Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort/Da) slavaaa@lenta.ru ||  yanko_slava@yahoo.com || http://yanko.lib.ru || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656

update 24.03.03

МИШЕЛЬ ФУКО

СЛОВА И ВЕЩИ

MICEL FOUCAULT

LES MOTS ET LES CHOSES

UNE ARCHEOLOGIE DES SCIENCES HUMAINES

1966

GALLIMARD Paris

Для научных библиотек

МИШЕЛЬ ФУКО

СЛОВА И ВЕЩИ

АРХЕОЛОГИЯ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК

ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО

Часть первая — В. П. Визгин Часть вторая — Н. С. Автономова

1994

A-cad

Санкт-Петербург

И(Фр.) ББК 87.3 Ф 94

МИШЕЛЬ ФУКО

Слова и вещи. Археология гуманитарных наук

Пер. с фр. В. П. Визгина, Н. С. Автономовой Вступительная статья Н. С. Автономовой, СПб., A-cad, 1994

Печатается по изданию:

Мишель Фуко

СЛОВА И ВЕЩИ. Археология гуманитарных наук

(Для научных библиотек)

М., «Прогресс», 1977.

Мишель-Поль Фуко (1926—1984)—французский философ, историк и тео­ретик культуры, видный представитель современного французского струк­турализма (наряду с К. Леви-Строссом, Ж. Лаканом, Р. Бартом и др.). Предлагаемая Вашему вниманию книга «Слова и вещи», впервые вышедшая на русском языке более 17 лет назад, сейчас практически недоступна и яв­ляется единственной работой философа, опубликованной у нас в стране.

Примечания «От редактора» принадлежат редакторам первого издания Г. И. Семенову и О. И. Попову. Во вступительной статье обновлен список работ М. Фуко и внесена минимальная фактологическая правка.

Издание подготовлено Ю. А. Рябцевым, Д. А. Юновым

1401020000 02-94 82(02)—94

ISBN 5-85962-021-7

© В. П. Визгин, 1977 — перевод Часть первая © Н. С. Автономова, 1977 — вступ. статья, перевод Часть вторая © A-cad, 1994 — оформление

 

МИШЕЛЬ ФУКО И ЕГО КНИГА «СЛОВА И ВЕЩИ». 5

I 5

II 8

III 12

ПРЕДИСЛОВИЕ.. 18

Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ... 24

1. 24

2. 27

Глава II. ПРОЗА МИРА 1. ЧЕТЫРЕ ТИПА ПОДОБИЯ.. 31

2. ПРИМЕТЫ... 36

3. ПРЕДЕЛЫ МИРА.. 39

4. ПИСЬМЕННОСТЬ ВЕЩЕЙ.. 41

5. БЫТИЕ ЯЗЫКА.. 45

Глава III. ПРЕДСТАВЛЯТЬ.. 47

1. ДОН КИХОТ.. 47

2. ПОРЯДОК.. 49

3. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ЗНАКА.. 54

4. УДВОЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ. 57

5. ВООБРАЖЕНИЕ СХОДСТВА.. 59

6. «МАТЕЗИС» И «ТАКСОНОМИЯ». 62

Всеобщая наука о порядке. 63

Г лава IV.  ГОВОРИТЬ.. 65

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ.. 65

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА.. 67

3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА.. 74

4. СОЧЛЕНЕНИЕ. 77

5. ОБОЗНАЧЕНИЕ. 81

6. ДЕРИВАЦИЯ.. 85

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА.. 88

Глава V. КЛАССИФИЦИРОВАТЬ.. 91

1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ.. 91

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ.. 93

3. СТРУКТУРА.. 95

4. ПРИЗНАК.. 99

5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА.. 104

6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ. 107

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ... 111

Глава VI. ОБМЕНИВАТЬ.. 115

1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ.. 115

2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА.. 116

3. МЕРКАНТИЛИЗМ... 119

4. ЗАЛОГ И ЦЕНА.. 124

5. ОБРАЗОВАНИЕ СТОИМОСТИ.. 129

6. ПОЛЕЗНОСТЬ. 133

7. ОБЩАЯ ТАБЛИЦА.. 136

8. ЖЕЛАНИЕ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ. 140

Глава VII. ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ.. 144

1. ВЕК ИСТОРИИ.. 144

2. МЕРА ТРУДА.. 146

3. ОРГАНИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА ЖИВЫХ СУЩЕСТВ.. 149

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ.. 153

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА.. 155

6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ... 159

Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК.. 163

1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ.. 163

2. РИКАРДО.. 164

3. КЮВЬЕ. 171

4. БОПП.. 181

5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ... 189

Глава IX. ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИК.. 193

1. ВОЗВРАТ ЯЗЫКА.. 193

2. КОРОЛЕВСКОЕ МЕСТО.. 195

3. АНАЛИТИКА КОНЕЧНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БЫТИЯ.. 198

4. ЭМПИРИЧЕСКОЕ И ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ. 201

5. COGITO И НЕМЫСЛИМОЕ. 204

6. ОТСТУПЛЕНИЕ И ВОЗВРАТ ПЕРВОНАЧАЛА.. 207

7. ДИСКУРСИЯ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ БЫТИЕ. 211

8. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ СОН.. 214

Глава X. ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ.. 216

1. ТРЕХГРАННИК ЗНАНИИ.. 216

2. ФОРМА ГУМАНИТАРНЫХ НАУК.. 218

3. ТРИ МОДЕЛИ.. 222

4. ИСТОРИЯ.. 229

5. ПСИХОАНАЛИЗ, ЭТНОЛОГИЯ.. 232

***. 239

СОДЕРЖАНИЕ. 240

 

МИШЕЛЬ ФУКО И ЕГО КНИГА «СЛОВА И ВЕЩИ»

I

В современную эпоху научное познание быстро подвер­гается значительным изменениям: меняется роль науки в обще­ственной жизни, меняются те формы и методы, посредством которых она осмысливает природу и общество, меняются взаи­моотношения науки с другими формами общественного созна­ния. Бурные революционные сдвиги в общественном бытии по­ставили перед общественным сознанием ряд новых проблем или потребовали переосмысления проблем традиционных: о смысле" человеческой жизни, о связи индивидуальной человеческой судьбы с социальной историей, о роли и месте человека во вселенной, наконец, о самой возможности, границах и критериях познания природной и социальной действительности».

В самом деле, чем глубже проникает человеческая мысль в различные сферы действительности, тем сложнее и неисчер­паемее оказывается предмет ее исследований. На протяжении последних веков научные открытия не раз заставляли реши­тельно пересматривать господствующие представления о чело­веке и его месте в мире. Так, в XVI веке Коперник опроверг систему Птолемея, показав, что Земля и человек на ней — это не центр мироздания, но лишь одна из его частей, связанная со всеми остальными и зависимая от них. В XIX веке Дарвин от­крыл биологическую эволюцию, показав, что человек на Зем­ле — не божественное творение, но результат вероятностных процессов «естественного отбора». Карл Маркс открыл социаль­но-экономическую обусловленность сознания и познания, пока­зав, что человек не является ни абсолютным центром социаль­ных структур, ни исходным принципом их объяснения, что прин­цип этот лежит вне человеческого сознания, в социально-эконо­мических отношениях данной исторической эпохи.

Этот процесс постепенной «децентрации» человека в мире, то есть процесс постепенного углубления в познаваемый мир и от­крытия в нем все новых закономерностей, затрагивал поначалу преимущественно область естественнонаучного знания. Марк-

7

сово открытие социально-экономической обусловленности созна­ния и материалистическое обоснование политической экономии дало мощный толчок развитию социальных и гуманитарных наук, таких как лингвистика, психология, история науки и куль­туры, и прежде всего поискам их методологического самообосно­вания. Происходящие ныне во многих областях социального и гуманитарного знания процессы свидетельствуют о стремлении ученых разобраться в критериях его точности, строгости, науч­ности, выявить их сходства и отличия от критериев естествен­ных наук. Проблема метода возникает в современных гумани­тарных науках с остротой, ничуть не меньшей, чем во времена Декарта или Канта, когда складывалось рационалистическое обоснование метода естественнонаучного знания.

Эта острота постановки методологических проблем в значи­тельной мере характеризует и такое своеобразное научное и социально-культурное явление, как структурализм. Его цель — именно выявление логики порождения, строения и функциони­рования сложных объектов человеческой духовной культуры. В самом общем виде применение структурных методов ставит целью ниспровержение привычных в области гуманитарного по­знания иллюзий: субъективизма, антропоцентризма, психоло­гизма. В методологическом плане этим установкам соответ­ствует первенство исследования отношений над элементами, синхронных структур над их диахроническими изменениями, инвариантов преобразований структур над конкретными спосо­бами осуществления этих преобразований и пр.

Структурализм в гуманитарном познании — это явление меж­научное и международное. Наиболее четкой организационной и теоретической общностью отличались основные школы лингви­стического структурализма (пражская, копенгагенская, амери­канская и др.), некоторые структуралистские течения в литера­туроведении (например, «новая критика» в Англии и Франции), а также психологии, теоретической этнографии, искусствозна­нии. Все эти школы и течения были, однако, ограничены рам­ками специально-научного исследования и не имели того широ­кого общественного резонанса, который отличал французский структурализм 1960—1970-х годов. Как правило, именно он те­перь имеется в виду даже тогда, когда речь идет о структура­лизме вообще. Это вызвано рядом обстоятельств методологиче­ского, социально-психологического, философско-мировоззренческого плана.

Поскольку французский структурализм был хронологически далеко не первым среди других структуралистских течений в Европе и Америке, его задача заключалась не в выработке методов (это было уже сделано в структурной лингвистике), но в применении их на более обширном материале культуры. Вполне понятно, что такое использование методов структурной лингвистики (разумеется, лишенных своей первоначальной точ-

8

ности и строгости) в исследовании самых различных продуктов человеческой деятельности произвело на общественную мысль гораздо большее впечатление, нежели кабинетные штудии глос-семантиков или дескриптивистов. Как известно, Франция не имела собственной школы структурной лингвистики и не знала сколько-нибудь значительного распространения логического по­зитивизма с его внешним престижем строгой научности, и по­тому заимствование лингвистических методов поражало вооб­ражение, превращало структурализм в «моду».

Кроме того, расширение в структурализме области объек­тивного описания и научного исследования культуры было вос­принято широкими слоями французской интеллигенции как по­зитивная альтернатива кризису философско-методологических схем экзистенциалистской и персоналистской ориентации. Отно­сительная стабилизация капитализма в послевоенной Франции потрясла устои мировоззрения среднего интеллигента, исконного хранителя прогрессистских традиций, ничуть не меньше, нежели раньше его очевидный кризис, и вызвала настроения песси­мизма, нигилизма, отчаяния. В этой ситуации насущной задачей становится уже не индивидуальное спасение человеческой сво­боды, согласно рецептам экзистенциализма, т. е. посредством предельного напряжения внутренних сил и иррационального действия, но поиск «нового» человека, новых форм «перевода» неповторимого индивидуального опыта на общезначимый язык социального действия. Марксизм при этом оставался очень важ­ной частью духовного багажа французской интеллигенции, од­нако многими ее представителями он при этом воспринимался в контексте «теорий», включавших его в господствующую идео­логию и недооценивавших его революционные возможности. В поисках подлинного эмоционально насыщенного человеческого бытия естественным было обращение к «третьему миру». Здесь было и ощущение вины перед «дикарем», близким к природе человеком с черной кожей, за то, что блага европейской циви­лизации так долго были ему недоступны, и тревога за то, что ныне его первозданная свобода находится под угрозой. Весь этот комплекс социально-психологических настроений выплески­вался в столь мощные социально-политические действия, как ре­волюционные выступления левой интеллигенции, студентов, ра­бочих в мае 1968 года. Он требовал осмысления нового отноше­ния индивидуального человека к истории и социально-политиче­скому действию в ней. Этот запрос был воспринят структура­лизмом.

На уровне идей и концепций специфика французского струк­турализма во многом определяется столкновением рационали­стических традиций национальной культуры с иррационализмом экзистенциалистско-персоналистской ориентации. В самом деле, Франция, как ни одна другая европейская страна, сохранила непрерывную традицию рационалистического мышления от Де-

9

карта до современных эпистемологов-неорационалистов. И вме­сте с тем Франция наиболее напряженно пережила полосу влия­ния иррационалистического субъективизма в эпоху второй ми­ровой войны. В силу этого непосредственного столкновения рационалистических традиций с пережитым опытом иррациона­лизма критика трансцендентального субъекта рационализма с его вневременной познавательной способностью сосуществует во французском структурализме с критикой иррационализма с его эмпирико-психологическим субъектом, а структуралист­ский проект выявления условий и предпосылок гуманитарного познания развертывается как бы в промежутке между тем и другим. Во всяком случае, во французском структурализме мы встречаем далеко не столь безоговорочную апологию рациона­лизма, как может показаться на первый взгляд.

Отношение французского структурализма к классическому буржуазному рационализму начинается с отталкивания. Осмыс­ливая собственную практику специальнонаучных исследований, структурализм подвергает критике такие основные абстракции классического буржуазного рационализма, как, например, пред­ставление о линейном совершенствовании предзаданных свойств разума в истории культуры, о «прозрачности» для познающего субъекта собственного сознания, о сводимости всех слоев и уровней сознания к единому рациональному центру, о пред­установленном единстве человеческой природы и принципиаль­ной однородности всех цивилизаций с европейской цивилизацией нового времени. Критика этих основных абстракций классиче­ского рационализма направлена у структуралистов на построе­ние новой модели обоснования знания. Структурализм, взятый как целое, стремится рационально реконструировать как раз те стороны социальной действительности, в объяснении которых ограниченность классического буржуазного рационализма вы­явилась наиболее отчетливо. Объектами научного анализа в структурализме становятся экзотика пространственно-геогра­фическая — социальные организации и духовные структуры пер­вобытных племен (К. Леви-Стросс); экзотика внутреннего мира человека со всеми глубинами бессознательных и неосознанных слоев его психосоматической структуры (Ж. Лакан); экзотика прошедших, качественно своеобразных периодов собственной культурной истории (М. Фуко, отчасти Р. Барт). При этом для структурализма характерно использование языка и некоторых методов его изучения как основы научности и в других обла­стях гуманитарного познания, либо включающих естественный язык как составной элемент, либо понимаемых по аналогии с языком как знаковая, означающая система.

Наиболее четко и строго методологические приемы лингви­стического анализа проводил в своей области — теоретической этнографии — основоположник структурного анализа во Фран­ции Клод Леви-Стросс. Это позволило ему по-новому описать

10

некоторые духовные структуры первобытных племен, обнару­жить рациональную основу в том, что его предшественники счи­тали «пралогическим» мышлением. Ролан Барт переносит эту методику с первобытных обществ на современные: он изучает прежде всего литературу, а также системы моды, еды, струк­туру города как особого рода означающие ансамбли, «социологика» которых в основе своей доступна рациональному пости­жению. Жак Лакан таким же образом использует лингвистиче­ские аналогии в исследовании человеческой психики и ее пато­логических нарушений. Он уподобляет структуру бессознатель­ного языковой структуре и ищет соизмерения между различ­ными уровнями психики, пути их рационального объяснения. Наконец, Мишель Фуко, самостоятельный и независимый пред­ставитель структурализма (сам он отрицает свою принадлеж­ность к структурализму, так же как, впрочем, почти все другие «структуралисты», кроме Леви-Стросса), осуществляет этот пе­ренос лингвистических приемов и понятий на область истории 1. Он ищет в ней не эволюции тех или иных идей и представле­ний во времени, но их связной структуры в каждый историче­ский период, и интересуют его при этом не поверхностные раз­личия между теми или иными мнениями, но их глубинное род­ство на уровне общих мыслительных структур данного периода. Если отнести лингвистический структурализм к первому этапу европейского структурализма, а работы Леви-Стросса ко второму его этапу, тогда интересующая нас здесь работа Ми­шеля Фуко «Слова и вещи» отойдет, пожалуй, уже к третьему этапу. Для структуралистов этого поколения язык («текст», «дискурсия») служит уже не столько источником собственно методологических схем, сколько метафорой для обозначения не­коего общего принципа упорядочения, сорасчленения и взаимосоизмерения тех продуктов культуры, которые в готовом виде кажутся несоизмеримыми, в том числе различных идей и мне­ний в науке какого-либо отдельного периода.

1 Фуко, Мишель-Поль (1926—1984)—французский философ, историк и теоретик культуры. Преподавал в университетах Клермон-Феррана и Парижа. С 1970 по 1982 г. — в Коллеж де Франс, на кафедре систем мысли.

Основные работы: «Психическая болезнь и личность» (1964); «Безумие и неразумие: история безумия и классический век» (1961); «Раймон Руссель. Опыт исследования» (1963); «Рождение клиники: археология взгляда ме­дика» (1963); «Слова и вещи: археология гуманитарных наук» (1966); «Ар­хеология гуманитарных наук» (1966); «Археология знания» (1969); «Поря­док речи» (1970); «Надзор и наказание» (1975); «Воля к знанию» (1976); «Опыт наслаждений» (1984); «Забота о себе» (1984). Последние три работы составляют тома 1—3 «Истории сексуальности». Посмертно — «Итоги курса в Коллеж де Франс, 1970—1982» (1989). Статьи и выступления: «Пре­дисловие к превзойдению» (1963); «Отстояние, вид, первоначало» (1963); «Мысль извне» (1966); «Философский театр» (1970); «Что такое автор» (1969); «Ницше, генеалогия, история» (1971); «Игра власти» (1976); «Запад и истина секса» (1976) и др.

11

II

Таковы основные установки работы Фуко «Слова и вещи». Подзаголовок ее — «Археология гуманитарных наук». Фуко ис­следует здесь те исторически изменяющиеся структуры (по его выражению, «исторические априори), которые определяют усло­вия возможности мнений, теорий или даже наук в каждый ис­торический период, и называет их «эпистемами». Фуко противо­поставляет «археологию», которая вычленяет эти структуры, эти эпистемы, историческому знанию кумулятивистского типа, кото­рое описывает те или иные мнения, не выясняя условий их воз­можности. Основной упорядочивающий принцип внутри каждой эпистемы — это соотношение «слов» и «вещей». Соответственно различию в этом отношении Фуко вычленяет в европейской культуре нового времени три «эпистемы»: ренессансную (XVI век), классическую (рационализм XVIIXVIII веков) и современную (с конца XVIII — начала XIX века и по настоящее

время).

В ренессанской эпистеме слова и вещи тождественны друг другу, непосредственно соотносимы друг с другом и даже взаи­мозаменяемы (слово-символ). В эпистеме классического рацио­нализма слова и вещи лишаются непосредственного сходства и соотносятся лишь опосредованно — через мышление, в простран­стве представления (не в психологическом смысле!) (слово-об­раз). В современной эпистеме слова и вещи опосредованы «язы­ком», «жизнью», «трудом», вышедшими за рамки пространства представления (слово — знак в системе знаков). Наконец, в но­вейшей литературе мы видим, как язык, чем дальше, тем больше, замыкается на самом себе, обнаруживает свое самостоя­тельное бытие. Слово-символ, слово-образ, слово-знак, слово, замкнутое на само себя, — таковы основные перипетии языка в новоевропейской культуре. В познавательном пространстве они определяют, по Фуко, и взаимосвязь элементов, более или менее опосредованно соотносимых с языком.

Ренессансная эпистема основана на сопричастности языка миру и мира языку, на разнообразных сходствах между словами языка и вещами мира. Слова и вещи образуют как бы единый текст, который является частью мира природы и может изучаться как природное существо. Наследие античной древности интерпретируется на тех же основаниях, что и сама при­рода; отсюда единство магии (прорицания природных событий) и эрудиции (расшифровки старинных текстов). Ренессансное знание — это не эклектическая смесь рациональных элементов с иррациональными, а связная система, подчиняющаяся соб­ственным, достаточно строгим законам.

В классической эпистеме слова и вещи соизмеряются друг с другом в мыслительном пространстве представления уже не посредством слов, но посредством тождеств и различий. Глав-

12

ная задача классического мышления — это построение всеобщей науки о порядке. Это порождает и тенденцию к математизации знания, и такие самостоятельные научные дисциплины, как «все­общая грамматика», «естественная история», «анализ богатств». Инструментом всеобщей науки о порядке выступают уже не естественные знаки, как в ренессансной эпистеме, но системы искусственных знаков, более простых и легких в употреблении. Это в свою очередь позволяет ввести в познание вероятность, комбинаторику, исчисления, таблицы, в которых сложные соче­тания элементов выводятся из их простых составляющих.

Положение языка в классической эпистеме одновременно и скромное, и величественное. Хотя язык теряет свое непосредственное сходство с миром вещей, он приобретает высшее пра­во — представлять и анализировать мышление. Введение содержания мышления в языковые формы расчленяет и проясняет их. Отсюда основной смысл «всеобщей грамматики». Он не сво­дится ни к применению логики к теории языка, ни к предвосхи­щению современной лингвистики. Всеобщая грамматика изучает одновременность мыслительных представлений в отношении к линейной последовательности словесных знаков. Недаром за­мысел всеобщей грамматики столь тесно связан с проектом энциклопедистов — представить весь мир и все познание мира посредством языка и в алфавитном порядке.

Новый способ отношения слов и вещей прослеживается и в естественной истории, и в анализе богатства. Условие воз­можности естественной истории в классический век заключено не в неразрывности слов и вещей, но в их сопринадлежности друг другу в пространстве представления. Естественная история классической эпохи вводит наблюдаемые объекты в простран­ство «хорошо построенного языка» и систематически описывает их основные признаки — форму, количество, величину и про­странственные соотношения элементов. Излюбленный.....объект

естественной истории классического века — растение, которое до­пускает наиболее наглядную классификацию по внешним при­знакам и составление исчерпывающих таблиц тождеств и различий. Сравнение элементов в классификационной таблице осуществимо двумя способами. Первый предполагает исчерпы­вающее описание одного объекта и затем сопоставление его с другими объектами, постепенно дополняющее его другими характерными признаками, складывающимися в совокупность признаков рода и вида (Бюффон). Второй определяет роды и виды растений более или менее произвольным набором призна­ков и опускает другие признаки, которые им противоречат (Лин­ней). Но и тот и другой путь (и «метод», и «система»), по Фуко, равно определяются общими установками классического мышления; тезисом о том, что «природа не делает скачков», вычленением видов посредством классификационной сетки тож­деств и различий между ними. А значит, между «фиксизмом»

13

и «эволюционизмом» в естественной истории классического пе­риода нет и не может быть, полагает Фуко, той противополож­ности, которую ищет в них история науки наших дней. «Эволю­ционизм» классической эпохи не имеет ничего общего с эволю­ционизмом в современном смысле слова постольку, поскольку он «линеен» и предполагает лишь бесконечное совершенствование живых существ внутри предустановленной иерархии, а вовсе не возникновение качественно новых видов живых организмов. Может быть, Кювье даже ближе современной биологии, — за­остряет свою мысль Фуко, — чем следовавший по стопам Бюффона Ламарк, потому что он выходит за рамки классического поля отношений мышления и бытия, вводя между ними ра­дикальную прерывность, а Ламарк замыкает свои эволюцио­нистские идеи рамками классически непрерывного пространства представления.

Анализ богатств, подобно всеобщей грамматике и естествен­ной истории, является не неумелым предшественником совре­менной политэкономии, но областью знания, управляемой соб­ственными закономерностями. Если экономическая мысль Воз­рождения трактует деньги как заместителя богатства или даже как само богатство, то в XVII веке — это лишь инструмент представления и анализа богатств, а богатство — представленное содержание денег. За спорами меркантилистов и физиократов в классической эпистеме прослеживается общая мыслительная основа: деньги рассматриваются как условный знак, значение которого изменяется — уменьшается или увеличивается в про­цессе обмена.

Общее сопоставление показывает, что анализ богатств, есте­ственная история и всеобщая грамматика подчиняются в клас­сической эпистеме единым закономерностям. Так, например, функциональная роль стоимости в структуре анализа богатств аналогична роли имени и глагола в структуре всеобщей грам­матики и одновременно роли понятия «структура» в естествен­ной истории. Возможность взаимопереходов между суждением и значением в языке, между структурой и признаком в есте­ственной истории, между стоимостью и ценой в структуре ана­лиза богатств определяется и обосновывается непрерывностью соотношения бытия и представления (репрезентации) — это «ме­тафизическая», философская доминанта классического мышле­ния, которая служит обоснованием конкретного научного позна­ния в эту эпоху. В современную эпоху это соотношение перево­рачивается: современная научная доминанта возникает на месте бывшей философской, а современная философская — на месте бывшей научной. В самом деле, когда политическая экономия рассматривает вопрос о соотношении стоимости и цены, биоло­гия изучает соотношение структур и признаков внутри биоло­гической организации живых существ, а филология стремится понять связь формальных структур со словесными значениями,

14

то тем самым науки XX века занимаются расчленением того самого пространства, где в классической эпистеме простиралась непрерывность соотношений между мышлением и бытием. А то место, где ранее размещались научные дисциплины, ныне за­полняют дисциплины философского цикла: проблематика фор­мализации теперь связана с анализом взаимоотношения логики и онтологии, проблематика интерпретации — с выявлением со­отношения времени и смысла и пр.

Конец классической эпистемы означает появление новых объектов познания — это жизнь, труд, язык — и тем самым со­здает возможность современных наук — биологии, политической экономии, лингвистики. Если в классической эпистеме основным способом бытия предметов познания было пространство, в ко­тором упорядочивались тождества и различия, то в современной эпистеме эту роль выполняет время, т. е. основным способом бытия предметов познания становится история. Причину станов­ления этих новых наук Фуко видит не в накоплении знаний и не в уточнении методов познания классической эпохи, но в из­менении внутренней структуры пространства познания — конфи­гурации эпистемы. Характерная черта современной эпистемы — это появление жизни, труда, языка в их внутренней силе, в их собственном бытии, законы которого не сводимы к логическим законам мышления. Вследствие этого на месте классического обмена богатств встает экономическое производство — труд, определяемый не игрой представлений покупателя, но реальной нуждой производителя. В естественной истории на месте клас­сификации внешних признаков по тождествам и различиям вы­является ранее скрытое и загадочное явление — «жизнь», а оп­позиции органического и неорганического, живого и неживого заменяют традиционное для классического мышления членение объектов познания на минералы, растения, животных. В иссле­дованиях языка на месте теории имен возникает теория флек­сий: первая искала за современными языками их исходный слой, где первичные корни соединялись бы с первичными смыслами, а вторая предлагает для исследования живую совокупность языков с целостными системами грамматических законов, не сводимых ни к каким универсальным законам представления и мышления.

Таким образом, репрезентация, представление, лишается своей синтезирующей роли в пространстве познания: смыслы в языке начинают определяться через грамматическую систему, обмен товаров — через труд, отличительные признаки живых организмов — не через другие столь же внешние признаки, но через скрытую и недоступную внешнему наблюдению организа­цию. Именно жизнь, труд, язык служат отныне условиями син­теза представлений в познании. В философском плане конец классической эпистемы намечается критической проблематикой обоснования познания у Канта. Кант ограничивает область ра-

15

ционального мышления, пространство представления и тем са­мым дает возможность новых «метафизик», т. е. философии жизни, труда, языка, которые лишь на первый взгляд кажутся пережитками «докритического догматизма».

Раскол единого пространства представления открывает в итоге возможность новых форм познания. С одной стороны, это кантовская проблематика трансцендентальной субъективно­сти как основы синтеза представлений (и ограниченность воз­можностей этого синтеза) ; во-вторых, это вопрос об обоснова­нии всякого возможного опыта и познания, поставленный уже со стороны новыми предельными и недоступными окончатель­ному постижению «трансценденталиями»— жизнью, трудом, языком; наконец, в-третьих, это позитивное научное познание тех объектов, условия возможности которых лежат в жизни, труде, языке. По мнению Фуко, этот треугольник, «критика — метафизика объекта — позитивизм», характерен для европей­ского познания с начала XIX века.

Отличительным признаком этой трехосновной эпистемы ока­зывается проблема человека как биологически конечного суще­ства, обреченного на труд под страхом голодной смерти и про­низанного структурами языка, созданного не им, возникшего раньше него. Эти темы антропологии оказываются, по Фуко, тесно связанными в современной эпистеме с темой истории. Ис­тория воплощает стремления конечного человека избавиться от исходной конечности своего бытия, уничтожить ее или хотя бы несколько уменьшить ее роль. Таких способов современная эпи­стема, по мнению Фуко, предлагает два: они принадлежат Рикардо и Марксу. У Рикардо движение истории состоит в посте­пенном приближении к точке идеального равновесия между че­ловеческими потребностями и экономическим производством и в пределе — к остановке времени. Напротив, у Маркса соотно­шение истории и антропологии обратное: убыстряющийся поток истории увеличивает экономическое производство, а также и число людей, которые, участвуя в этом производстве, сущес­твуют на грани голодной смерти; эти люди, испытавшие в пол­ной мере материальную нужду и духовные лишения, приобре­тают способность изменить направление истории посредством революционного действия и тем самым начать новое время, но­вую историю. Диаметральная противоположность этих решений, по мнению Фуко, лишь кажущаяся: археологическая почва обоих едина. Разумеется, для читателя-марксиста такое пони­мание было неприемлемо: революционная новизна марксизма по отношению к теории западной политической экономии (типа Рикардо), ему понятна и очевидна. Если Фуко не останавливается перед столь очевидным перегибом, то лишь потому, что его схема заменяет для него факты. И это не единственный слу­чай — по существу таким же антинаучным парадоксом выгля-

16

дит провозглашение Кювье, а не Ламарка предшественником эволюционной биологии, о чем речь шла выше.

Как уже говорилось, язык в эпистеме XIX века превращается из прозрачного посредника мышления и представления в объект познания, обладающий собственным бытием и историей. Эта по­теря языком привилегированного места в пространстве мыш­ления восполняется несколькими способами. Во-первых, пафо­сом позитивистской мечты об идеальном, логичном, очищенном от случайностей повседневного употребления языке науки; во-вторых, восстановлением «критической» ценности изучения языка, его особой роли в искусстве понимания текстов; в-третьих, появлением литературы в узком и собственном смысле слова, возрождающей язык в его «непереходном», само­замкнутом бытии. Для современного мышления важнейшими об­ластями действия языка являются интерпретация и формализа­ция, или, иначе, выявление того, что, собственно, сказано в языке и что вообще может быть в нем сказано. Предел ин­терпретации — столкновение с тем бессознательным, которое не­выразимо ни в каком языке (Фрейд и феноменология). Предел формализации — формы чистого мышления, лишенного языко­вой оболочки и просвечивающего в своей логической структуре (Рассел и структурализм). И здесь, утверждает Фуко, археоло­гическая почва обоих ответов, несмотря на их внешнюю проти­воположность, едина.

Но самой характерной приметой современной эпистемы яв­ляется, по Фуко, ее отношение к проблеме человека.

«Гуманизм» Возрождения или «рационализм» классической эпохи вполне могли отводить человеку привилегированное место во Вселенной, рассуждать об абстрактной природе человека, о его душе и теле, о проблеме рас, о пределах познания чело­века или пределах его свободы, тем не менее они не могли по­мыслить человека таким, каким он дан современной эпохе. Че­ловек не возникал в этих эпистемах потому, что место его воз­можного появления скрадывалось гладкостью взаимопереходов между порядком мысли и порядком бытия. Непрерывность этих переходов обосновывалась всеобщим языком классической эпохи, непрерывно простиравшимся по всему полю бытия-позна­ния в его единстве. Это исключало важнейший с точки зрения современной философии вопрос — проблему бытия сознания и познания. С точки зрения современной эпистемы познание осу­ществляется не чистой познающей инстанцией, а конечным че­ловеком, ограниченным в каждую историческую эпоху конкрет­ными формами своего тела, потребностей, языка. Связь бытия и мышления в классической эпистеме осуществлялась как бы помимо человека и не нуждалась в нем, и только возниконовение жизни, труда, языка в их несводимой к мыслительным пред­ставлениям специфичности потребовало «появления» человека, чтобы осуществляться только в нем и через него. К человеку

17

можно приблизиться, лишь познавая его биологический орга­низм, производимые им предметы, язык, на котором он говорит. Тем самым между конечным человеческим бытием и конечными содержаниями жизни, труда, языка устанавливается отношение взаимообоснования: конечное бытие начинает здесь обосновы­вать само себя, упраздняя тем самым метафизику бесконеч­ного.

Современный человек — это, таким образом, единство эмпи­рического и трансцендентального. Это значит, что только в че­ловеке и через него происходит познание каких-либо эмпириче­ских содержаний, и вместе с тем только в нем это познание обосновывается, поскольку именно в нем природное простран­ство живого тела связывается с историческим временем культуры.

Другая особенность человека заключена в том, что он не является ни инертным объектом, «вещью среди вещей», ни спо­собным к безграничному самосознанию cogito. Тем самым он оказывается одновременно и местом заблуждения (с точки зре­ния классического рационализма сама возможность заблужде­ния всегда оставалась проблемой), и источником напряженного призыва к познанию и самопознанию, которое только и делает человека человеком. Теперь проблемой становится уже не по­знание природы, внешнего мира, но познание человеком самого себя: своего живого тела, обыденного труда и привычного языка, которые до сих пор были для него естественными, оста­ваясь при этом непонятными. Человек стремится, но никогда не может полностью понять механизмы языка, на котором он го­ворит, осознать себя как живой организм, осуществляющий свои биологические функции независимо от своего сознания и воли, уразуметь себя как источник труда, который одновременно и «меньше» (поскольку воплощает лишь незначительную часть его возможностей), и «больше» человека (поскольку последствия любого его практического действия в мире безграничны и не могут быть все предугаданы наперед).

«Немыслимость» такого исчерпывающего самопознания — это не случайный момент в прозрачных отношениях человека с миром природы и людей,.но необходимый спутник человече­ского существования. В современной философии «немыслимое» выступает в самых различных обличьях (например, как «бес­сознательное» или как «отчужденный человек»), но выполняет сходную роль: исподволь влияя на человека, оно побуждает его к знанию и действию. Внедряясь в бытие, мысль приводит его в движение, она не скользит по объекту, но становится реальной силой, действием, практикой.

Рамки современной эпистемы, открывающей человека в про­странстве познания, простираются, по Фуко, от Канта, возве­стившего о начале «антропологической эпохи», до Ницше, воз­вестившего о ее конце, о грядущем пробуждении современности 18

от «антропологического сна». Между человеком и языком в культуре устанавливаются как бы отношения взаимодополни­тельности. Однородность и единообразие языка классической эпохи исключали возможность человека: человек появляется в современной эпистеме одновременно с распадением связи между бытием и представлением, с раздроблением языка, не­когда осуществлявшего эту связь, на множество ролей и функ­ций. И тенденции развития языка новейшей литературы, в своей самозамкнутости все более обретающего свое давно утерянное единство, предвещают, по мнению Фуко, что человек — т. е. об­раз человека в современной культуре — уже близок к исчезно­вению и, возможно, исчезнет, как «лицо, начертанное на при­брежном песке».

III

Книга Фуко была со вниманием встречена критикой и ши­рокими кругами читателей. И теперь, когда с момента ее вы­хода в свет прошло уже почти тридцать лет, споры о ней не за­тихают. При этом разноречивые мнения критики свидетель­ствуют и о том, что книга затронула жизненно значимые вопросы, и о том, как сложны и противоречивы ее проблемы 1.

Какова главная мысль книги? Какова философская позиция ее автора? Феноменологи и экзистенциалисты упрекали Фуко в позитивизме — будь то «позитивизм понятий» (Дюфренн), «позитивизм знаков» (Сартр) или просто позитивизм как абсо­лютизация готовых, застывших форм знания (Лебон). Позити-

1 S. Le Bon. Un positiviste désespéré: Michel Foucault. — "Les temps modernes", 1967, № 248; R. В о u d о n. Pour une philosophie des sciences socialec. — "Revue philosophique", 1969, № 3—4; P. В u r g e l i n. L'archaéologie du savoir. — "Esprit", 1967, № 360; G. Canguilhem. Mort de l'homme on épuisement du cogito? — "Critique", 1967, № 242; J. Соlоmbel. Les mots de Foucault et les choses. — "La nouvelle critique", 1967, № 4 (185); M. Соrvez. Les structuralistes, Paris, 1969; J.-M. Dоmenaсh. Le système et la personne. — "Esprit", 1967, № 360; M. Dufrenne. La philosophie du néo­positivisme. — "Esprit", 1967, № 360; F. Furet. The french left. — "Survey", 1967, № 62; Entretiens sur Michel Foucault (J. Proust, J. Stefanini, E. Verley). — "La Pensée", 1968, № 137; A. Guedez. Foucault, Paris, 1972; V. Labeyrie. Remarques sur l'évolution du concept de biologie. — "Pensée", 1967, № 135; Н. Lefebvre. Positions contre les technocrates, Paris, 1967; J. Parain-Vial. Analyses structurales et idéologies structu­ralistes, Toulouse, 1969; J.-M. Pelorson. Michel Foucault et l'Espagne. — "La Pensée", 1968, № 139; Ph. Pettit. The concept of structuralism: a cri­tical analysis, Dublin, 1976; J. Piaget. Le structuralisme, Paris, 1968; P. Toinet et J. Critti. Le structuralisme: science et idéologie, Paris, 1968; P. Vilar. Les mots et les choses dans la pensée économique. — "La nouvelle critique", 1967, № 5 (186); F. Wahl. La Philosophie entre l'avant et l'après du structuralisme. — "Ou'est-ce que le structuralisme?". Paris, 1968; Н. White. Foucault decoded: notes from underground. — "History and theory. Studies in the philosophy of history", 1973, vol. XII, № 1.

19

висты отказывались записывать Фуко в свой лагерь: что же это за позитивизм, если он не соответствует лабораторным крите­риям подлинной научности? (Будон). Многие критики усматри­вали у Фуко характерные черты феноменологического мышле­ния (Валь), например появление бытия в хайдеггеровском смысле (Дюфренн), и даже видели в «Словах и вещах» чуть ли не «введение в философию бытия языка» (Парен-Вьяль). На поверку оказывалось также, что эпистемы в концепции Фуко имеют гораздо больше общего с кантовскими априорными структурами познания, переосмысленными с точки зрения но­вого познавательного опыта, нежели с применением лингвисти­ческих моделей в левистроссовском смысле (Доменак, Парен-Вьяль). Порой роль «Слов и вещей» в обосновании современ­ного гуманитарного знания даже прямо сопоставлялась с ролью кантовской «Критики чистого разума» в обосновании естествен­ных наук (Кангийем).

Да, впрочем, и структурализм ли это? Кем считать Фуко — «доструктуралистом», не понявшим до конца задач структура­лизма как современной науки о знаках и знаковых системах (Валь)? Или, быть может, «постструктуралистом» или «анти­структуралистом», давно превзошедшим структуралистский лингвицентризм и вышедшим за рамки лингвистической мето­дологии (Петтит, Уайт) ?

Столь же разноречивы и мнения критиков Фуко, взятые в плане социально-идеологическом. Выражает ли концепция Фуко периода «Слов и вещей» интересы левых сил (Фюре) или, напротив, защищает интересы крупной буржуазии (Лефевр) ? Отображает ли она массовые идеалы потребительского обще­ства или общий мыслительный поиск французской интеллиген­ции, «перестройку мыслительного поля» в современной француз­ской культуре (Гедез)?

Анализ критических мнений о «Словах и вещах» в специаль­но-научном плане также не проясняет картины. Одни исследо­ватели упрекают Фуко в отсутствии или беглой трактовке «ве­ликих имен» (Корвез), другие, напротив, видят достоинство работы в ссылках на малоизвестных авторов и малоизвестные произведения (Кангийем). В зависимости от профессиональных интересов одним критикам не хватает на страницах этой книги Боссюэ и Паскаля (Туане, Гритти), другим — Ньютона и Ла­вуазье (Верли), третьим — «Политической экономии» Монкретьена (Вилар), четвертым — анализа языковедческих трак­татов XVII века, созданных вне рамок пор-роялевской грамма­тики (Стефанини). Затем спор о фактах перерастает в спор по вопросам более общего характера, связанным, например, с воз­никновением тех или иных наук или вычленением качественно своеобразных периодов их развития. Современная биология воз­никла много позже, чем кажется Фуко (Лабери), а современная политэкономия, напротив, гораздо раньше (Вилар). На каком

20

основании, интересуются критики-«пуантилисты» (этот термин принадлежит Стефанини), Сервантес в трактовке Фуко отно­сится к доклассической эпистеме, а, скажем, «Менины» Велас­кеса — к классической, ведь хронологический разрыв между ними не столь уж велик? (Пелорсон). Почему в работах Фуко так мало материала из итальянского Возрождения, разве не с Ита­лией мы привыкли прежде всего связывать представление о науке и культуре Ренессанса? (тот же Пелорсон). Где англий­ские политэкономисты конца XVII века? (Вилар). Короче — концептуальная постройка Фуко столь «галлоцентрична», что сам «король-солнце» мог бы ей позавидовать; а можно ли на основе исследования материала преимущественно французской культуры делать выводы относительно всей Европы в целом?

И вообще — прав ли Фуко в самом своем замысле — вычле­нить мыслительное единство не только в отдельных науках, но в целых периодах культурного развития Европы? Ведь этот за­мысел заставляет его сильно преувеличивать единство внутри эпистем за счет многообразия их элементов. Фуко вынужден сопоставлять между собою явления разных размерностей (Пе­лорсон, Пиаже), ставить на одну доску ученых разного ранга и веса, рассматривать уже сложившиеся науки в сопоставлении с теми областями знания, которые в ту или иную историческую эпоху еще вообще не были науками (Корвез). Подчинение по­знания данной исторической эпохи единой схеме не позволяет понять и объяснить ведущую роль одних наук в сравнении с другими, например преимущество физики и математики перед исследованием языка в XVII веке (Корвез). Оно скрывает от Фуко качественную специфику различных периодов внутри эпистемы, например значение перехода от механицизма к динамизму и от картезианства к ньютонианству (Бюржелен) или различия в трактовке человека Декартом и французскими просветителями XVII века, равно зачисляемыми в классическую эпистему (Верли). Единственность эпистем и жесткость их внутренних связей — вот что мешает нам понять смену мыслительных струк­тур в исторической перспективе (Верли), приводит к «катастрофизму» разрывов между ними (Коломбель). При этом связь между элементами внутри эпистемы только кажется жесткой, на самом деле она оказывается одновременно и произвольной, и круговой: поскольку эпистема является вся сразу и одновре­менно, связь составляющих ее элементов может быть лишь связью случайного совпадения (Лебон). Многим критикам ка­жется, что исследование споров и столкновений во мнениях внутри эпохи интереснее поисков общей основы их единства, если она вообще доступна вычленению (Лабери), а анализ пре­емственности в идеях и научных достижениях важнее выявле­ния качественно своеобразных периодов развития науки (Сте­фанини, Вилар). Нет, возражают другие критики, замысел Фуко и интересен, и плодотворен (Пруст). Он — именно как замы-

21

сел — значительно превосходит замысел известной и популяр­ной книги Т. Куна «Структура научных революций»: Кун лишь описывает те или иные признаки парадигм, а Фуко стремится вычленить подлинные познавательные структуры. Вина того, что это не вполне удалось Фуко, не в порочности замысла, а в не­систематичности метода, приведшего к «неразумию развития разума» при переходе от одной эпистемы к другой (Лиаже).

Однако, пожалуй, самая важная проблема, к обсуждению которой сводятся все другие споры — и о фактах в концепции Фуко, и о ее философском и методологическом смысле, — это проблема человека и истории.

Для того чтобы научиться действовать в настоящем и осмыс­ленно строить будущее, человек должен научиться понимать свое собственное прошлое — время культуры, пронизывающее и во многом определяющее его. Действие в настоящем и тем бо­лее устремленность в будущее предполагают выход за пределы того, что налично дано в человеке, выявление в нем еще не рас­крывшихся возможностей. Для современного человека своеоб­разной рекогносцировкой такой способности выходить за соб­ственные пределы оказывается познание истории. История не может в собственном смысле слова быть переделана, но она может быть переосмыслена. Для современного человека исто­рия — это не объект музейного любопытства и не учебник с го­товыми рецептами действия на все случаи жизни. История не дает всеобщих рекомендаций, но зато она скрывает в себе мно­жество смыслов, гораздо больше того, что черпает из нее каж­дая конкретная эпоха, избирающая и развивающая лишь один и опускающая другие возможности гуманистического осмысле­ния прошлого. Все сказанное в полной мере относится и к об­ласти истории науки и культуры, которую исследует Фуко.

Исследование истории, а также истории науки и культуры критично по самому своему замыслу, поскольку оно учит отре­шаться от всех предлагаемых современным мышлением некри­тических стереотипов мысли, языка, действия. Историческое ис­следование показывает их несамоподразумеваемость, их истоки и начала, их конкретно-исторические причины, а следовательно, их преходящий ограниченный смысл. Оно подрывает эгоцен­тризм человека каждой конкретно-исторической эпохи, показы­вая возможность и неизбежность также и других способов со­циальной жизни, других установок, ценностей, идеалов. Именно поэтому в наши дни трактовка истории культуры — предмет го­рячих споров и идеологических столкновений.

Тезис Фуко об «исчезновении» человека из современной культуры подразумевает вовсе не натуралистическую «смерть человека», как представляется некоторым критикам преимуще­ственно субъективистской, экзистенциалистской ориентации. Речь идет о том, как, когда и в силу каких обстоятельств в ис­тории западноевропейской культуры нового времени происхо-

22

дили решительные переломы в понимании человека, когда и в силу каких обстоятельств возник тот образ человека, кото­рый мы привыкли считать самоподразумеваемым. Таким обра­зом, Фуко «ниспровергает» человека, или, точнее, констатирует его «низвергнутость» с гуманистического пьедестала культуры не с точки зрения абстрактной человеческой природы, но с по­зиций той эпистемы, той социальной и познавательной струк­туры, в которой он находится и которая принимает именно этот образ человека. Так что достойной критики представляется здесь не сама эта констатация — она вполне соответствует ре­альному и объективному положению дел в современной запад­ной культуре, — но нечто совсем другое. Констатируя «смерть человека», Фуко ни слова не говорит о том, каким может или должен быть тот новый нетрадиционный человек, появление которого предвещается на страницах его книги столь же не­двусмысленно, как и исчезновение традиционного человека. Не­достаток Фуко в том, что он останавливается на этом критиче­ском усилии познания и не делает следующего, безусловно не­обходимого, шага — не предлагает никакой позитивной социаль­ной прогностики.

Обе эти стороны концепции Фуко — и ценность проводимого им критического анализа современной западной культуры, и отсутствие позитивной теоретической программы — отмечены и раскрыты французскими марксистами. Так, по мнению Ги Бесса, например, исследования Фуко «заставляют по-новому взглянуть на некоторые коренные проблемы, еще раз заду­маться о положении гуманитарных наук, слишком часто засо­ренных субъективистскими концепциями, которые принимаются учеными на веру. Устав, как и мы, от рассуждений о „субъ­екте", который, сам не зная, о ком и о чем говорит, наивно принимает себя за меру всех вещей, Фуко рассматривает поня­тия „человек" и „гуманизм" как пережиток такого знания, ко­торое не отвечает требованиям настоящего и тем более буду­щего». И далее: «Мы полагаем, что эти понятия имеют право на существование, если удастся освободить их от морализма и „фразы" и толковать их в контексте революционного преобразо­вания общественной практики, а также с учетом исследования социальных условий бытия человечества» 1. Сама попытка Фуко вычленить общие, исторически меняющиеся схемы, обусловли­вающие отдельные конкретные идеи, концепции, понятия, может быть интерпретирована в русле Марксовой проблематики «объ­ективных мыслительных форм», развиваемой им в «Капитале». Такие «общественно значимые, следовательно, объективные мыс­лительные формы»2 Маркс видит, например, в категориальных

1  Ги Бесс. Роль марксистско-ленинской философии в современной идеологической борьбе. — «Коммунист», 1968, № 8, с. 25.

2  К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 23, с. 85—86.

23

системах буржуазной политэкономии. Формы эти «успевают уже приобрести прочность естественных форм жизни, прежде чем люди сделают первую попытку дать себе отчет не в истори­ческом характере этих форм — последние уже, наоборот, при­обрели для них характер непреложности, — а лишь в содержа­нии» 1. Исследуя эти объективные мыслительные формы, Маркс подчеркивает несколько основных моментов. Во-первых, это образования «общественно значимые», объективные, а не про­дукт некоей субъективной иллюзии; во-вторых, область значи­мости этих форм не ограничивается буржуазной политической экономией, а простирается и на другие области социальной жизни; в-третьих, эти формы не остаются лишь абстрактными регулятивами, но налагают печать на все те конкретные пред­ставления об обществе и своем месте в нем, которые склады­ваются у участников той или иной системы социально-экономи­ческого производства в ту или иную историческую эпоху; в-чет­вертых, они являются не только результатом социальной прак­тики и познания, но и сами становятся предпосылками тех кон­кретных социально-практических и познавательных процессов, которые протекают в этих формах; в-пятых, наконец, они не являются некоей предельной, не доступной дальнейшему ана­лизу реальностью; напротив, за этими «нелепыми» формами всегда скрывается некая иная реальность (например, за денеж­ной формой товарного производства скрывается общественный труд).

Именно в сторону этой Марксовой проблематики объектив­ных мыслительных форм направлена мысль Фуко. За теми или иными конкретными идеями Фуко стремится обнаружить их об­щую основу, которая также исторически преходяща. Ясно, что его «язык» — это не «язык» в лингвистическом смысле слова. Язык у Фуко — это скорее метафора для обозначения самой возможности соизмерения и взаимопреобразования разнородных продуктов и образований человеческой духовной культуры, об­щего механизма духовного производства. Как история является лабораторией возможностей понимания, так язык есть лабора­тория средств этого понимания, ресурсов культуры. Отсюда единство истории и языка в концепции Фуко. «Язык» — это уро­вень первоначального структурирования, на основе которого далее вступают в силу социально-культурные механизмы более высоких уровней, например рационально-логического. Язык мира (Ренессанс), язык мысли (классический рационализм), язык как самозамкнутое бытие (современная эпистема) — все это здесь лишь условное обозначение для различных способов такого структурирования в различные исторические периоды.

Эта попытка Фуко вычленить общий структурирующий меха­низм во всех образованиях сознания и культуры данной истори-

1 Там же, с. 86.

24

ческой эпохи вполне имеет право на существование. Возраже­ния вызывает другое — опасность абсолютизации того допонятийного уровня, на котором Фуко ведет свое исследование. Ища этот уровень обоснования, Фуко ограничивает поиск всеобщих форм структурирования надстроечных содержаний самой над­стройкой и останавливается на этом, не рассматривая более широкий контекст социальных отношений каждой эпохи, кото­рый только и мог бы упрочить обоснование вычленяемых «эпистем». Другая сложность возникает в связи с ограничением ис­следовательских задач Фуко анализом прерывности при пере­ходе от одной эпистемы к другой в ущерб исследованию пре­емственности, взаимосвязей между ними — словом, всей той совокупности факторов, которые позволяют осмыслить смену мыслительных структур как диалектический процесс развития, а не как калейдоскоп образов, чередование которых не обуслов­лено никакими обстоятельствами внутреннего или внешнего по­рядка. Преодоление узости этого подхода наряду с расширением круга исследуемого материала намечается в следующих за «Словами и вещами» работах Фуко.

«Слова и вещи» относятся как раз к середине творческой биографии Фуко. Здесь он обобщает замысел исследований пред­шествующих лет, и прежде всего работ «Психическая болезнь и личность» (1954), «Безумие и неразумие: история безумия в классический век» (1961), «Рождение клиники: археология взгляда медика» (1963). Единство замысла позволяет рассма­тривать эти две последние работы вместе со «Словами и ве­щами» как своего рода трилогию. Уже по одним заглавиям работ Фуко первого периода видно, какой материал привел Фуко к его основной концепции: это были проблемы, медицины, в частности психиатрии, и их связь с социальными условиями. Так, «История безумия в классический век» посвящена разбору исторически меняющегося соотношения между социальными критериями разума и психической болезни. В «Рождении кли­ники» медицинская проблематика лечения болезни анализи­руется в связи с целой совокупностью социальных отношений — юридических, экономических, религиозных. Все эти работы, так же как и «Слова и вещи», ставят целью описание тех общезна­чимых установок мышления и мировосприятия, которые об­условливают возникновение тех или иных культурных и обще­ственных явлений.

Работы, написанные после «Слов и вещей» — «Археология знания», «Что такое автор», «Порядок речи», «Надзор и нака­зание», — развивают основной замысел Фуко, внося в него вме­сте с тем существенные изменения. Самая важная из работ этого периода, «Археология знания», была своего рода ответом на критику «Слов и вещей» и одновременно, по-видимому, про­должала собственную эволюцию взглядов Фуко. Эта работа — свидетельство серьезного перелома в концепции Фуко: размах

25

культурологических обобщений «Слов и вещей» уступает здесь место более тщательной и методологически отчетливой прора­ботке историко-культурного материала. Цель «Археологии зна­ния» — в прояснении задач исторического (или, точнее, архео­логического) исследования культуры, которые ранее скорее скрыто подразумевались, нежели открыто высказывались. Для историка (археолога), заявляет Фуко, нет в культуре ничего, заранее заданного: ни грани между объектами наук, ни соот­ношения наук с другими формами общественного сознания; даже такие объекты, как «автор» или «произведение», не под­разумеваются сами собой. Все факты, все атомы культуры, представляющиеся неделимыми, подвергаются делению, все они вписываются в контекст речевых или «дискурсивных» практик. «Дискурсивный» у Фуко не значит «рациональный», «логиче­ский» или «языковой» в собственном смысле слова. Дискур­сия — это срединная область между всеобщими законами и ин­дивидуальными явлениями, это область условий возможности языка и познания 1. Дискурсивные практики, по Фуко, не исклю­чают других видов социальной практики, но, напротив, предпо­лагают их и требуют выявления сцеплений между ними. Иссле­дования дискурсивных практик и дискурсивных ансамблей, воз­никающих как их результат, должны показать, по каким истори­чески конкретным правилам образуются объекты тех или иных наук (ибо они не находятся ни в «словах», ни в «вещах») ; как строятся высказывания (ибо они не подчиняются ни трансцен­дентальному субъекту, ни индивидуальной субъективности, но лишь безличному субъекту дискурсии); как задаются понятия (посредством связи дискурсивных элементов на допонятийном уровне — путем пересечения, подстановки, смещения, выведения, совместности — несовместности и др.); каким образом совер­шаются выборы тех или иных мыслительных ходов (в тех слу­чаях, когда, казалось бы, одинаковые условия равно допускают прямо противоположные решения).

Ни дискурсивные практики, ни их сочленения в дискурсив­ные ансамбли не налагаются на эпистемы «Слов и вещей». Это свидетельствует о значительных сдвигах в методологической позиции автора. Дело здесь не только в переименовании старых

1 "Discours" — одно из самых употребительных слов у Фуко. Оно не под­дается однозначному переводу на русский язык. Там, где оно не имеет яв­ного терминологического смысла, его приходится переводить «речь», изредка «рассуждение». Там, где оно употребляется как термин, причем термин ис­ходный и неопределяемый — в «Словах и вещах» он обычно относится к языку классической эпохи с его способностью расчленять мыслительные представления, выражать их в последовательности словесных знаков, — при­ходится переводить его словами «дискурсия», «дискурс», «дискурсивный». В поздних работах Фуко значение этого слова еще более расширяется и по­крывает, по существу, всю совокупность структурирующих механизмов над­стройки в противоположность «недискурсивным» — экономическим, техниче­ским — механизмам и закономерностям.

26

понятий (понятие «эпистемы» практически почти не встречается в последующих работах Фуко), но в выявлении новых возмож­ностей исследовательской работы.

В «Археологии знания» и последующих работах Фуко разре­шаются по крайней мере некоторые противоречия, которые в «Словах и вещах» приводили в тупик. Очевидная произволь­ность выбора тех или иных фактов в «Словах и вещах» сни­жается анализом закономерности дискурсивных практик в «Ар­хеологии знания»; вместо ссылок на авторов и произведения предлагается программа исследований «авторской функции» в произведениях различного рода и разных исторических эпох; внутренняя однородность и приглаженность эпистемического пространства сменяется возможностью разноуровневых дискур­сивных практик и выявлением их взаимосоотношений; прерыв­ность между эпистемами, напротив, обретает возможность быть осмысленной наряду с другими преобразованиями, происходя­щими в структуре дискурсивных ансамблей. Так, происходит сужение общенаучных и философских претензий Фуко и вместе с тем расширение исследуемого им материала. Например, книга «Надзор и наказание» (результат длительной работы Фуко в со­ставе комитета по обследованию состояния французских тюрем) содержит исторический очерк пенитенциарной системы в евро­пейских странах от средневековья и до наших дней. Следующей частью «археологии культуры» стал трехтомный труд по исто­рии секса.

Мы видим, таким образом, что ответ на ту культурную си­туацию, в которой находится и пишет Фуко, не является ни апологетикой наличной действительности, ни бегством в сферу иррационального и субъективистского. При всей кажущейся абстрактности своих построений Фуко продолжает трезвый, кро­потливый, систематичный труд ученого, хотя и лишенный пози­тивных социальных перспектив, но тем не менее несущий в себе ощутимый заряд интеллектуального критицизма. Именно этим он и интересен для читателя.

Н. С. Автономова

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга вызвана к жизни одним из произведений Бор­хеса 1. Точнее — смехом, прозвучавшим под влиянием его чте­ния, смехом, который колеблет все привычки нашего мышле­ния — нашего по эпохе и географии — и сотрясает все коорди­наты и плоскости, упорядочивающие для нас великое разно­образие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного. В этом произведении цитируется «некая китайская энци­клопедия», в которой говорится, что «животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классифика­цию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) на­рисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, и) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами». Предел нашего мышления — то есть совер­шенная невозможность мыслить таким образом — вот что сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами под покровом аполога.

Что же именно нельзя осмыслить, о какой невозможности идет речь? Каждой из этих необычных рубрик можно дать точ­ную интерпретацию и конкретное содержание; некоторые из них и в самом деле включают фантастические существа — сказочных животных или сирен; но выделяя их, китайская энциклопедия как раз препятствует возможности отождествить их со всеми прочими; она тщательно отличает реально существующих жи­вотных (буйствующих, как в безумии, или только что разбив­ших кувшин) от существующих лишь в воображении. Опасные смешения предотвращены, гербы и басни нашли свое специфи­ческое место; нет больше немыслимых амфибий, нет когтистых крыльев, нет омерзительной чешуйчатой кожи, нет и этих мно­голиких, бесовских, огнедышащих чудищ. Чудовищность облика

1 Борхес, Хорхе Луис (1899—1984) — аргентинский писатель, поэт, прозаик, философ. — Прим. ред.

28

не характеризует ни существующих реально, ни воображаемых зверей; она не лежит в основе и какой-либо странной способно­сти. Ее вообще не было бы в этой классификации, если бы она не проникла во все пробелы, во все промежутки, разделяющие одни существа от других. Невозможность кроется не в «сказоч­ных» животных, поскольку они так и обозначены, а в их пре­дельной близости к бродячим собакам или к тем животным, ко­торые издалека кажутся мухами. Именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г), связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит воображение и всякое возможное мышление.

Речь, впрочем, идет не о причудливости необычных сопостав­лений. Известно, насколько ошеломляющим оказывается сбли­жение крайностей или попросту неожиданное соседствование не связанных между собой вещей: уже само перечисление, сталки­вающее их вместе, обладает магической силой. «Я больше не голоден, — говорит Эстен. — Весь сегодняшний день будут в без­опасности под покровом моей слюны: Aspics, Amphisbènes, Anerudutes, Abedessimons, Alarthraz, Ammobates, Apinaos, Alatrabans, Aractes, Asterions, Alcharates, Arges, Araines, Ascalabes, Attelabes, Ascalabotes, Aemorroïdes...»1. Но все эти черви и змеи, все эти обитатели гнили и трясин кишат, как и слоги, называющие их, в слюне Эстена: в ней они обладают своим общим местом подобно тому, как им становится операционный стол для зон­тика и швейной машины2. Если странность их встречи и обна­руживается, то это благодаря этому и, этому в, этому на, проч­ность и очевидность которых гарантирует возможность их совмещения. Конечно, невероятно, чтобы геморрои, пауки и аммобаты однажды смешались бы под зубами Эстена, но в конце концов в этой гостеприимной и ненасытной глотке у них было где расположиться и обрести сосуществование под одним нёбом. Напротив, чудовищность, которую Борхес вводит в свое пе­речисление, состоит в том, что общее пространство встреч ока­зывается здесь разрушенным. Невозможным является не сосед­ство вещей, но общая почва их соседствования. Где бы еще могли встретиться животные, «и) буйствующие, как в безумии, к) неисчислимые, л) нарисованные очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти», как не в бестелесном голосе, осуществляю­щем их перечисление, как не на странице, на которой оно запи­сывается? Где бы еще могли быть сопоставлены, как не в не имеющем места пространстве языка? Но, размещая их, язык всегда открывает лишь такое пространство, которое недоступно осмыслению. Центральная категория животных, «включенных в настоящую классификацию», ясно показывает посредством не­двусмысленной ссылки на известные парадоксы, что никогда не

1  Аспиды, двухголовые змеи и Т. д. Б частности, аммобаты — род жи­вущих в песке насекомых. — Прим. перев.

2  Образ, заимствованный у Лотреамона и Бретона. — Прим. ред.

29

удастся установить между каждой из этих совокупностей и со­вокупностью, объединяющей их, устойчивое отношение содержи­мого к содержащему: если все без исключения распределенные животные размещаются в одной из клеток таблицы, то не на­ходятся ли в ней все другие клетки? А в каком пространстве помещается сама эта клетка? Бессмыслица разрушает и пере­числения, делая невозможным то в, в котором распределялись бы перечисляемые явления. Борхес не прибавляет никакой фи­гуры к атласу невозможного, он нигде не вызывает вспышку поэтического сочетания, он лишь увертывается от самой скром­ной, но и самой настоятельной необходимости; он изымает место, безгласную основу, на которой существа могут совме­щаться друг с другом.

Изъятие это замаскировано, или, скорее, жалким образом обозначено буквенным перечислением в рамках нашего алфа­вита, предназначенным служить направляющей (единственно зримой) нитью для перечислений китайской энциклопедии... Коротко говоря, изъят знаменитый «операционный стол». Возда­вая Русселю1 лишь в небольшой степени должное за его неиз­менно важные заслуги, я использую это слово «стол» в двух совмещаемых смыслах: никелированный, прорезиненный, сияю­щий белизной, сверкающий под солнцем бестеневых ламп стол, на котором на мгновение, а может быть навсегда, зонтик встре­чает швейную машину; и «таблица»2, с помощью которой мысль упорядочивает явления, разделяет их на классы, группи­рует по названиям, обозначающим их сходства и отличия, — об­ласть, где начиная с незапамятных времен язык пересекается с пространством.

Этот текст Борхеса заставил меня долго смеяться, но при этом я испытывал вполне определенную, трудно преодолимую неловкость, обусловленную, может быть, тем, что вслед за сме­хом рождалось подозрение, что существует худший беспорядок, чем беспорядок неуместного и сближения несовместимого. Это беспорядок, высвечивающий фрагменты многочисленных воз­можных порядков в лишенной закона и геометрии области гетероклитного; и надо истолковать это слово, исходя непосред­ственно из его этимологии, чтобы уловить, что явления здесь «положены», «расположены», «размещены» в настолько различ­ных плоскостях, что невозможно найти для них пространство встречи, определить общее место для тех и других. Утопии уте­шают: ибо, не имея реального места, они тем не менее расцве­тают на чудесном и ровном пространстве; они распахивают пе­ред нами города с широкими проспектами, хорошо возделанные сады, страны благополучия, хотя пути к ним существуют только

1  Руссель Реймон (1877—1933) — французский писатель, предвос­хитивший сюрреализм и школу «нового романа». — Прим. ред.

2  table — по-французски «стол» и «таблица». — Прим. ред.

30

в фантазии. Гетеротопии тревожат, видимо, потому, что неза­метно они подрывают язык; потому что они мешают называть это и то; потому что они «разбивают» нарицательные имена или создают путаницу между ними; потому что они заранее разру­шают «синтаксис», и не только тот, который строит предложе­ния, но и тот, менее явный, который «сцепляет» слова и вещи (по смежности или противостоянию друг другу). Именно по­этому утопии делают возможными басни и рассуждения: они лежат в фарватере языка, в фундаментальном измерении фа­булы; гетеротопии (которые так часто встречаются у Борхеса) засушивают высказывание, делают слова автономными; оспари­вают, начиная с ее основ, всякую возможность грамматики; они приводят к развязке мифы и обрекают на бесплодие лиризм фраз.

По-видимому, некоторые афазики не могут классифициро­вать единообразно мотки шерсти разной окраски, лежащие перед ними на столе, как если бы этот четырехугольник не мог слу­жить однородным и нейтральным пространством, где предметы одновременно обнаруживали бы непрерывность своих тож­деств или различий и семантическое поле своих наименований. В этом однородном пространстве, где вещи обычно распреде­ляются и называются, афазики образуют множество небольших, неровно очерченных и фрагментарных участков, в которых безы­мянные черты сходства склеивают вещи в разобщенные островки: в одном углу они помещают самые светлые мотки, в другом — красные, где-то еще — мотки с наибольшим содер­жанием шерсти и в другом месте — самые длинные, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва на­меченные, все эти группировки рассыпаются, так как сфера тождества, которая их поддерживает, сколь бы узкой она ни была, все еще слишком широка, чтобы не быть неустойчивой; и так до бесконечности больной собирает и разъединяет, нагро­мождает разнообразные подобия, разрушает самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии, суетится, начинает все заново, беспокоится и в конце концов до­ходит в своей тревоге до предела.

Замешательство, заставляющее смеяться при чтении Бор­хеса, без сомнения, сродни глубокому расстройству тех, речь которых нарушена: утрачена «общность» места и имени. Атопия, афазия. Тем не менее текст Борхеса имеет иную направлен­ность; это искажение классификационного процесса, препят­ствующее нам осмыслить его, эта таблица, лишенная однород­ного пространства, имеют своей мифической родиной, согласно Борхесу, вполне определенную, страну, чье имя уже содержит для Запада огромный запас утопий. Разве Китай не является в наших грезах привилегированным местом пространства? Для нашей системы воображения китайская культура является са­мой скрупулезной, самой иерархизированной, самой безразлич-

31

ной к событиям времени, наиболее сильно связанной с чистым развертыванием протяженности. Она нам видится как цивили­зация дамб и запруд под ликом вечного неба, мы видим ее развернувшейся и застывшей на всей поверхности окруженного стенами континента. Даже само письмо этой цивилизации не воспроизводит в горизонтальных линиях ускользающий полет голоса; оно воздвигает в вертикальных столбцах неподвижный и все же опознаваемый образ самих вещей. Таким образом, ки­тайская энциклопедия, которую цитирует Борхес, и предлагае­мая ею таксономия приводят к мышлению вне пространства, к беспризорным словам и категориям, которые, однако, по­коятся на торжественном пространстве, перегруженном слож­ными фигурами, переплетающимися дорогами, странными пей­зажами, тайными переходами и непредвиденными связями; итак, на другом конце обитаемой нами Земли существует как будто бы культура, всецело подчиненная протяженности, но не рас­пределяющая изобилие живых существ ни в одном из тех про­странств, в которых мы можем называть, говорить, мыслить.

Что гарантирует нам полную надежность устанавливаемой нами продуманной классификации, когда мы говорим, что кошка и собака меньше похожи друг на друга, чем две борзые, даже если обе они приручены или набальзамированы, даже если они обе носятся как безумные и даже если они только что разбили кувшин? На каком «столе», согласно какому простран­ству тождеств, черт сходства, аналогий привыкли мы распре­делять столько различных и сходных вещей? В чем состоит эта логичность, которая явно не определяется априорным и необ­ходимым сцеплением и не обусловливается непосредственно чувственными содержаниями? Ведь дело здесь идет не о связи следствий, но о сближении и выделении, об анализе, сопостави­мости и совместимости конкретных содержаний; нет ничего бо­лее зыбкого, более эмпирического (во всяком случае, по види­мости), чем попытки установить порядок среди вещей; ничто не требует более внимательных глаз, более надежного и лучше развитого языка; ничто не призывает нас более настойчиво опи­раться на многообразие качеств и форм. А ведь даже неиску­шенный взгляд вполне смог бы соединить несколько похожих фигур и отличить от них какие-то другие в силу тех или иных особенностей — фактически даже при самой наивной практике любое подобие, любое различие вытекает из вполне определен­ной операции и применения предварительно установленного кри­терия. Для установления самого простого порядка необходима «система элементов», то есть определение сегментов, внутри ко­торых смогут возникать сходства и различия, типы изменений, претерпеваемых этими сегментами, наконец, порог, выше кото­рого будет иметь место различие, а ниже — подобие. Порядок — это то, что задается в вещах как их внутренний закон, как скрытая сеть, согласно которой они соотносятся друг с другом,

32

и одновременно то, что существует, лишь проходя сквозь призму взгляда, внимания, языка; в своей глубине порядок обнаружи­вается лишь в пустых клетках этой решетки, ожидая в тишине момента, когда он будет сформулирован.

Основополагающие коды любой культуры, управляющие ее языком, ее схемами восприятия, ее обменами, ее формами вы­ражения и воспроизведения, ее ценностями, иерархией ее прак­тик, сразу же определяют для каждого человека эмпирические порядки, с которыми он будет иметь дело и в которых будет ориентироваться. На противоположном конце мышления науч­ные теории или философские интерпретации объясняют общие причины возникновения любого порядка, всеобщий закон, кото­рому он подчиняется, принципы, выражающие его, а также основания, согласно которым установился именно данный поря­док, а не какой-нибудь другой. Но между этими столь удален­ными друг от друга областями находится такая сфера, которая выполняет функцию посредника, не являясь при этом менее основополагающей: она менее четко очерчена, более непости­жима и, пожалуй, менее доступна анализу. В этой сфере любая культура, незаметно отрываясь от предписываемых ей ее пер­вичными кодами эмпирических порядков, впервые занимая по отношению к ним определенную дистанцию, заставляет их те­рять свою изначальную прозрачность, перестает пассивно под­чиняться их проникновению, освобождается от их непосред­ственного и незримого влияния, освобождается в достаточной мере, чтобы отметить, что эти порядки, возможно, не являются ни единственно возможными, ни наилучшими. Таким образом, оказывается, что она сталкивается с тем элементарным фактом, что под ее спонтанно сложившимися порядками находятся вещи, сами по себе доступные упорядочиванию и принадлежащие к определенному, но невыраженному порядку, короче говоря, что имеются элементы порядка. Дело обстоит так, как если бы, освобождаясь частично от своих лингвистических, перцептивных, практических решеток, культура применяла бы к ним иную ре­шетку, которая нейтрализует первые и которая, накладываясь на них, делала бы их очевидными и одновременно излишними, вследствие чего культура оказывалась бы перед лицом грубого бытия порядка. Коды языка, восприятия, практики критикуются и частично становятся недействительными во имя этого по­рядка. Именно на его основе, принимаемой за положительную опору, и будут выстраиваться общие теории об упорядоченности вещей и вытекающие из нее толкования. Итак, между уже ко­дифицированным взглядом на вещи и рефлексивным познанием имеется промежуточная область, раскрывающая порядок в са­мой его сути: именно здесь он обнаруживается, в зависимости от культур и эпох, как непрерывный и постепенный или как раз­дробленный и дискретный, связанный с пространством или же в каждое мгновение образуемый напором времени, подобный

33

таблице переменных или определяемый посредством изолиро­ванных гомогенных систем, составленный из сходств, нарастаю­щих постепенно или же распространяющихся по способу зеркального отражения, организованный вокруг возрастающих различий и т. д. Вот почему эта «промежуточная» область, в той мере, в какой она раскрывает способы бытия порядка, может рассматриваться как наиболее основополагающая, то есть как предшествующая словам, восприятиям и жестам, предназначен­ным в этом случае для ее выражения с большей или меньшей точностью или успехом (поэтому эта практика порядка в своей первичной и нерасчленяемой сути всегда играет критическую роль); как более прочная, более архаичная, менее сомнитель­ная и всегда более «истинная», чем теории, пытающиеся дать им ясную форму, всестороннее применение или философскую мотивировку. Итак, в каждой культуре между использованием того, что можно было бы назвать упорядочивающими кодами, и размышлениями о порядке располагается чистая практика порядка и его способов бытия.

В предлагаемом исследовании мы бы хотели проанализиро­вать именно эту практику. Речь идет о том, чтобы показать, как она смогла сложиться начиная с XVI столетия в недрах такой культуры, как наша: каким образом наша культура, преодоле­вая сопротивление языка в его непосредственном существова­нии, природных существ, какими они воспринимались и группи­ровались, и проводившихся обменов, зафиксировала наличие элементов порядка и то, что проявлениям этого порядка обмены обязаны своими законами, живые существа — своей регуляр­ностью, слова — своим сцеплением и способностью выражать представления; какие проявления порядка были признаны, уста­новлены, связаны с пространством и временем для того, чтобы образовать положительный фундамент знаний, развивавшихся в грамматике и в филологии, в естественной истории и в био­логии, в исследовании богатств и в политической экономии. Ясно, что такой анализ не есть история идей или наук; это, ско­рее, исследование, цель которого — выяснить, исходя из чего стали возможными познания и теории, в соответствии с каким пространством порядка конструировалось знание; на основе какого исторического a priori и в стихии какой позитивности идеи могли появиться, науки — сложиться, опыт — получить от­ражение в философских системах, рациональности — сформиро­ваться, а затем, возможно, вскоре распасться и исчезнуть. Сле­довательно, здесь знания не будут рассматриваться в их разви­тии к объективности, которую наша современная наука может наконец признать за собой; нам бы хотелось выявить эпистемо­логическое поле, эпистему, в которой познания, рассматривае­мые вне всякого критерия их рациональной ценности или объек­тивности их форм, утверждают свою позитивность и обнаружи­вают, таким образом, историю, являющуюся не историей их на-

34

растающего совершенствования, а, скорее, историей условий их возможности; то, что должно выявиться в ходе изложения, это появляющиеся в пространстве знания конфигурации, обусловив­шие всевозможные формы эмпирического познания. Речь идет не столько об истории в традиционном смысле слова, сколько о какой-то разновидности «археологии» 1.

Но это археологическое исследование обнаруживает два крупных разрыва в эпистеме западной культуры: во-первых, разрыв, знаменующий начало классической эпохи (около сере­дины XVII века), а во-вторых, тот, которым в начале XIX века обозначается порог нашей современности. Порядок, на основе которого мы мыслим, имеет иной способ бытия, чем порядок, присущий классической эпохе. Если нам и может казаться, что происходит почти непрерывное движение европейского ratio, начиная с Возрождения и вплоть до наших дней; если мы и можем полагать, что более или менее улучшенная классифика­ция Линнея в целом может сохранять какую-то значимость; что теория стоимости Кондильяка частично воспроизводится в маргинализме XIX века; что Кейнс прекрасно сознавал сходство своих анализов с анализами Кантильона; что направленность Всеобщей грамматики (выраженная у авторов Пор-Рояля или у Бозе) не слишком далека от нашей современной лингвисти­ки, — то, так или иначе, вся эта квазинепрерывность на уровне идей и тем, несомненно, оказывается исключительно поверхност­ным явлением; на археологическом же уровне выясняется, что система позитивностей изменилась во всем своем объеме на стыке XVIII и XIX веков. Дело не в предполагаемом прогрессе разума, а в том, что существенно изменился способ) бытия вещей и порядка, который, распределяя их, предоставляет их знанию. Если естественная история Турнефора, Линнея и Бюффона и соотносится с чем-то иным, чем она сама, то не с биологией, не со сравнительной анатомией Кювье или с эволюционной теорией Дарвина, а со всеобщей грамматикой Бозе, с анализом денег и богатства, сделанными Лоу, Вероном де Форбонне или Тюрго. Возможно, что познания умножают друг друга, идеи трансформируются и взаимодействуют (но как? — историки нам этого пока не сказали) ; во всяком случае, с определенностью можно сказать одно: археология, обращаясь к общему про­странству знания, определяет синхронные системы, а также ряд мутаций, необходимых и достаточных для того, чтобы очертить порог новой позитивности.

Таким образом, анализ раскрыл связь, которая существо­вала в течение всей классической эпохи между теорией пред­ставления и теориями языка, природных классов, богатства и стоимости. Начиная с XIX века именно эта конфигурация ра-

1 Проблемы метода, поставленные такого рода «археологией», будут проанализированы в одной из следующих работ.

35

дикально изменяется: исчезает теория представления как все­общая основа всех возможных порядков; язык как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей, как необходи­мый этап между представлением и формами бытия в свою оче­редь также сходит на нет; в суть вещей проникает глубокая историчность, которая изолирует и определяет их в присущей им связи, придает им обусловленные непрерывностью времени формы порядка; анализ обращения и денег уступает место ис­следованию производства; изучение организма заменяет уста­новление таксономических признаков; а главное — язык утрачи­вает свое привилегированное место и сам в свою очередь ста­новится историческим образованием, связанным со всей толщей своего прошлого. Но по мере того, как вещи замыкаются на самих себе, не требуя в качестве принципа своей умопостигаемости ничего, кроме своего становления, и покидая простран­ство представления, человек в свою очередь впервые вступает в сферу западного знания. Странным образом человек, познание которого для неискушенного взгляда кажется самым древним исследованием со времен Сократа, есть, несомненно, не более чем некий разрыв в порядке вещей, во всяком случае, конфи­гурация, очерченная тем современным положением, которое он занял ныне в сфере знания. Отсюда произошли все химеры но­вых типов гуманизма, все упрощения «антропологии», понимае­мой как общее, полупозитивное, полуфилософское размышление о человеке. Тем не менее утешает и приносит глубокое успокое­ние мысль о том, что человек — всего лишь недавнее изобрете­ние, образование, которому нет и двух веков, малый холмик в поле нашего знания, и что он исчезнет, как только оно примет новую форму.

Мы видим, что такое исследование несколько перекликается с проектом написания истории безумия в классическую эпоху1; оно обладает теми же самыми временными рамками, беря свое начало в конце Возрождения и обнаруживая при переходе к XIX веку порог современности, в которой мы все еще пребы­ваем. В то время как в истории безумия исследовался способ, каким культура может в массовидной и всеобщей форме зафик­сировать отличие, которое ее ограничивает, здесь речь идет о способе, с помощью которого она устанавливает близость между вещами, картину их сходств и порядок, согласно кото­рому их нужно рассматривать. В целом речь идет об истории сходства: выясняется, при каких условиях классическое мыш­ление получило возможность осмысливать при сопоставлении вещей отношения однородности или эквивалентности, обосновы­вающие и оправдывающие слова, классификации, обмены; ис­ходя из какого исторического a priori удалось определить глав-

1 Фуко написал книгу на эту тему — «Histoire de la folie à l'âge classi­que», Paris, Plon, 1961. — Прим. ред.

36

ное поле различных тождеств, которое устанавливается на запу­танном, неопределенном, безликом и как бы безразличном фоне различий. История безумия была бы историей Иного, того, что для любой культуры является и внутренним, и вместе с тем чуждым; следовательно, того, что надо исключить (чтобы пред­отвратить опасность изнутри), но изолируя (чтобы ослабить ее инаковость). История же упорядочивания вещей была бы исто­рией Тождественного, того, что является одновременно и раз­дробленным, и родственным в рамках данной культуры, следо­вательно, того, что должно быть различено посредством при­знаков и собрано в тождества.

И если принять во внимание, что болезнь является беспоряд­ком, опасным изменением в человеческом теле, доходящим до самой сути живого, но также и природным явлением, наделен­ным своими закономерностями, своими сходствами и типами, то видно, какое место могла бы занять археология медицинского взгляда на вещи 1. То, что предстает археологическому анализу, начиная от предельного опыта Иного и кончая конститутивными формами медицинского знания и от этих форм до порядка ве­щей и до мышления Тождественного, — это и есть все классиче­ское знание или, скорее, тот порог, который нас отделяет от классического мышления и образует нашу современность. На этом пороге впервые возникло то странное формообразование знания, которое называют человеком и которое открыло прост­ранство, присущее наукам о человеке. Пытаясь выявить этот глубокий сдвиг в западной культуре, мы восстанавливаем ее разрывы, ее неустойчивость, ее недостатки на нашей почве, без­молвной и наивно полагаемой неподвижной; именно эта почва снова колеблется под нашими шагами.

1 Фуко написана книга на эту тему — "Naissance de la cliniquel une ar­chéologie du regard médical", Paris, P. U. F., 1963. — Прим. ред.

37

Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ

1

Художник стоит слегка в стороне от картины. Он смотрит на модель; может быть, ему нужно добавить последний мазок, но возможно, что не проведена еще и первая линия. Рука, в ко­торой он держит кисть, повернута налево, к палитре. На одно мгновение он неподвижно застыл между полотном и красками. Руку мастера удерживает взгляд, который в свою очередь по­коится на прерванном движении. События развернутся между тонким кончиком кисти и острием взгляда.

Однако это произойдет не без многих подспудных уклоне­ний. Художник поместился на некотором расстоянии от полотна, над которым он работает. Иными словами, для зрителя, рас­сматривающего его, он стоит справа от картины, занимающей весь левый край и повернутой к зрителю задней стороной; видна лишь эта изнанка да огромная рама, поддерживающая полотно. Напротив, художник прекрасно виден во весь рост; во всяком случае, его не скрывает высокий холст, который, возможно, за­городит его, когда, шагнув к нему, мастер вновь примется за работу. Вероятно, он только что предстал перед глазами зри­теля, выйдя из чего-то вроде большой воображаемой клетки, проецируемой назад поверхностью, над которой он трудится. Теперь, когда работа приостановилась, его можно видеть в ней­тральной точке этого колебания. Его темная фигура, его свет­лое лицо посредничают между видимым и невидимым: выходя из-за холста, уклоняющегося от нашего любопытства, художник входит в поле нашего зрения, но, как только он шагнет вправо, скрываясь от нас, он разместится в точности перед полотном, над которым он работает, там, где его картина, на мгновение оставшаяся без внимания, снова станет для него полностью зри­мой. Дело обстоит так, как если бы художник мог быть одно­временно видимым на картине, где он изображен, и сам видеть

41

ту картину, на которой он старается что-то изобразить. Он пре­бывает на стыке этих двух несовместимых видимостей.

Слегка повернув лицо и наклонив голову к плечу, художник смотрит. Он фиксирует взглядом невидимую точку, которую, однако, мы, зрители, легко можем локализовать, так как эта точка — мы сами: наше тело, наши глаза. Зрелище, которое он разглядывает, является, следовательно, дважды невидимым: во-первых, поскольку оно не представлено в пространстве картины и, во-вторых, поскольку оно располагается именно в той неви­димой точке, в том глубоком убежище, в котором наш взгляд скрывался от нас самих в тот момент, когда мы смотрим. Но тем не менее как мы смогли бы не заметить этой невидимости здесь, перед нашими глазами, когда в самой картине она об­ладает своим осязаемым эквивалентом, своим запечатленным образом? В самом деле, можно было бы догадаться, что рас­сматривает художник, если бы можно было бросить взгляд на полотно, которым он занят. Но мы видим только лишь изнанку холста, горизонтальные брусья и вертикальный наклонный брус мольберта. Высокий однообразный прямоугольник, занимающий всю левую часть реальной картины и изображающий оборотную сторону представленного полотна, воспроизводит в виде поверх­ности глубинную невидимость того, что созерцает художник: это пространство, в котором мы находимся и которым мы сами являемся. От глаз художника к объекту его созерцания властно прочерчена линия, которую мы не можем избежать, рассматри­вая картину: она пересекает реальную картину и достигает перед ее поверхностью той точки, с которой мы видим худож­ника, смотрящего на нас; эта пунктирная линия неминуемо на­стигает нас, связывая нас с тем, что представлено на картине.

Кажется, что это простое место чистой взаимности: мы раз­глядываем картину, с которой художник в свою очередь созер­цает нас; ничего, кроме лиц, обращенных друг к другу, кроме уставленных друг на друга глаз, кроме прямых взглядов, кото­рые, пересекаясь, взаимно накладываются. И тем не менее эта тонкая линия видимости при своем возвращении охватывает целую сложную сеть неопределенностей, обменов и уклоняю­щихся движений. Художник лишь в той мере направляет свой взгляд на нас, в какой мы находимся на месте, соответствую­щем его сюжету. Мы, зрители, — лишние. Попав под этот взгляд, мы изгнаны им, замещены тем, что все время находи­лось здесь до нас: самой моделью. Но и наоборот: взгляд ху­дожника обращен в пространство вне картины, в пустоту, что позволяет ему принять столько моделей, сколько придет зрите­лей; в этом конкретном, хотя и безразличном месте созерцаю­щий и созерцаемый без конца меняются местами. Ни один взгляд не является устойчивым, или, скорее, в безличном следе, оставленном взглядом, пронизывающим полотно по перпендику­ляру, субъект и объект, зритель и модель бесконечно меняются

42

ролями. И здесь большое, видимое с изнанки полотно в крайней левой части картины выполняет другую свою роль: упорно не­видимое, оно так и не дает обнаружить и точно определить со­отношение взглядов. Непрозрачная неподвижность, которую она устанавливает с одной стороны картины, приводит к постоянной неустойчивости игры метаморфоз, возникающей в центре кар­тины между зрителем и моделью. Ведь мы видим лишь эту изнанку холста и не знаем, ни кто мы, ни что мы делаем. Ви­димы ли мы или видим сами? В данный момент художник смотрит на место, беспрестанно меняющее свое содержание, форму, облик, идентичность. Однако внимательная неподвиж­ность его глаз отсылает в другую, хорошо им знакомую сто­рону, в которую, несомненно, они вскоре устремятся вновь: в сторону неподвижного полотна, на котором создается, а воз­можно, уже давно и навсегда создан портрет, который больше никогда не исчезнет. Таким образом, повелительный взгляд ху­дожника управляет воображаемым треугольником, очерчиваю­щим эту картину в картине: на его вершине — единственная ви­димая точка — глаза мастера, в основании с одной стороны — точка расположения невидимой модели, а с другой — вероятно, уже набросанное изображение на видимом нам с изнанки полотне.

Останавливаясь на зрителе, глаза художника схватывают его и заставляют войти в картину, назначают ему особое, а вместе с тем неизбежное место, отнимают у него его светлый и зримый облик и переносят его на недостижимую поверхность перевернутого полотна. Зритель видит, что его незримый облик стал видимым для художника и воссозданным в окончательно невидимом для него самого образе. Эффект усилен и сделан еще более неизбежным посредством боковой ловушки. Свет по­падает в картину с правой стороны, из окна, в очень сжатой перспективе. Виден лишь сам оконный проем, так, что поток света, льющийся сквозь него, с одинаковой щедростью освещает два соседних, пересекающихся, но несводимых одно к другому пространства: поверхность полотна вместе с объемом, который она представляет (то есть мастерскую художника или гостиную, в которой он установил свой мольберт), и перед этой поверх­ностью реальное пространство, занимаемое зрителем (или же воображаемое местоположение модели). Идя по комнате справа налево, мощный золотистый свет устремляет зрителя к худож­нику, а модель — к полотну. Этот же свет, освещая художника, делает его видимым для зрителя, создавая для глаз модели сверкание золотых линий, образуемых рамой загадочного по­лотна, в котором окажется замкнутым ее перенесенный туда облик. Эта виднеющаяся с края часть окна, едва намеченная на картине, высвобождает прямой и рассеянный свет, который служит общим местом для изображения. Это окно уравновеши­вает находящееся на другом конце картины невидимое полотно:

43

подобно тому как это последнее, обращенное изнанкой к зрите­лям, вливается в картину, которая его представляет и обра­зует, посредством наложения ее видимой изнанки на поверх­ность несущей картины, недоступное для нас место, где сияет Образ, как таковой, — точно так же окно, этот простой проем, создает настолько же открытое пространство, насколько другое является скрытым, настолько же являющееся общим для ху­дожника, для персонажей, моделей, зрителей, насколько другое пространство является одиноким (так как никто на него не смотрит, даже сам художник). Справа через незримое окно рас­пространяется чистый световой объем, делающий видимым лю­бое представление; слева простирается поверхность, скрываю­щая по другую сторону чересчур отчетливо видимой основы изображение, которое она несет. Свет, заливающий сцену (я имею в виду как комнату, так и полотно, как комнату, изобра­женную на полотне, так и комнату, в которой это полотно раз­мещено), окутывает персонажей и зрителей и под взглядом художника уносит их к тому месту, где их будет изображать его кисть. Однако от нас оно скрыто. Мы смотрим на себя, в то время как художник смотрит на нас, ставших видимыми для его глаз благодаря тому же самому свету, который делает его ви­димым для нас. И в тот момент, когда мы должны будем уви­деть себя запечатленными его рукой, как в зеркале, мы сможем уловить лишь тусклую оборотную сторону зеркала. Заднюю стенку большого наклонного зеркала.

Однако прямо перед зрителями — перед нами самими — на стене, образующей задний фон комнаты, художник изобразил ряд картин. И вот среди всех этих развешенных полотен одно сверкает особым блеском. Его рамка — шире и темнее, чем у других, однако белая полоска удваивает ее с внутренней сто­роны, распространяя по всей поверхности этого полотна свет, который трудно локализовать, ибо идти ему неоткуда, разве что изнутри. В этом странном свете вырисовываются два си­луэта, а над ними, немного сзади, тяжелый пурпурный занавес. На остальных картинах не видно ничего, кроме нескольких бо­лее бледных пятен, граничащих с полной темнотой, лишенной глубины. Напротив, эта картина обнаруживает пространство, уходящее вглубь. В нем с такой ясностью, которая свойственна только этому полотну, размещаются распознаваемые формы. Среди всех этих элементов, предназначенных для того, чтобы дать изображения, но тем не менее отрицающих, скрывающих или устраняющих их в силу своей позиции или удаления, только эта картина честно реализует свою функцию, давая уви­деть то, что должна показывать, несмотря на свою удаленность и на окружающую ее тень. Однако это не картина: это — зеркало.

Оно дает, наконец, то волшебство удвоения, в котором было отказано как картинам, находящимся в глубине, так и за-

44

литому светом переднему плану вместе с его ироническим по­лотном.

Из всех изображений, представленных на картине, зеркаль­ное является единственно видимым, однако никто на него не смотрит. Стоя около своего полотна, поглощенный своей мо­делью, художник не может видеть этого зеркала, мягко свер­кающего сзади него. Большинство других персонажей картины также повернуты к тому, что должно происходить впереди, к этой ярко освещенной незримости, окаймляющей полотно, к этой полосе света, где их взгляды должны увидеть тех, кто их видит, а вовсе не к мрачному пространству, замыкающему ком­нату, в которой они представлены. Правда, некоторые головы изображены в профиль, но ни одна из них не повернута доста­точно в глубину комнаты, чтобы увидеть это оставленное без внимания зеркало, этот маленький блестящий прямоугольник, который есть не что иное, как сама видимость, которую, однако, ни один взгляд не стремится схватить и актуализировать, насла­дившись внезапно созревшим плодом предлагаемого ею зрелища.

Надо признать, что с этим безразличием можно сравнить лишь безразличие самого зеркала. Действительно, оно не отра­жает ничего из того, что находится в том же пространстве, что и оно само: ни художника, который повернулся к нему спиной, ни персонажей в центре комнаты. Его светлая глубина отра­жает не то, что видимо. Голландской живописи была присуща традиция, согласно которой зеркала играют роль удваивающего средства: они повторяли то, что впервые давалось в картине, но внутри воображаемого, измененного, ограниченного, искрив­ленного пространства. В таком зеркале виднелось то же самое, что и на первом плане картины, но в расчлененном и вновь вос­созданном, по иному закону, виде. Здесь же зеркало ничего не говорит о том, что уже было сказано. Однако оно находится почти в центре картины: его верхний край располагается как раз на линии, разделяющей надвое картину по высоте; на зад­ней стене (или на видимой ее части) оно находится посредине. Благодаря такому расположению оно должно было бы пересе­каться теми же самыми линиями перспективы, что и сама кар­тина; можно было бы ожидать, что та же самая мастерская, тот же самый художник, то же самое полотно располагаются в нем согласно такому же пространству; оно могло бы стать абсолютным двойником.

Однако в нем не видно ничего из того, что изображает сама картина. Неподвижному взгляду этого зеркала суждено схва­тывать персонажей, разместившихся перед картиной, в том не­избежно невидимом пространстве, которое образует ее внешний фасад. Вместо того чтобы иметь дело с видимыми объектами, это зеркало проникает сквозь все пространство изображения, пренебрегая тем, что оно могло бы при этом захватить, и вос­производит видимый облик того, что недоступно любому

45

взгляду. Но это преодолеваемое им невидимое не является не­видимым спрятанного: оно не обходит препятствие, не искажает перспективу, а обращается к тому, что невидимо как из-за структуры картины, так и по условиям ее существования как явления живописи. На то, что отражается в зеркале, смотрят прямо перед собой все персонажи, изображенные на полотне, следовательно, это то, что можно было бы увидеть, если бы полотно было продолжено вперед, спускаясь ниже, чтобы за­хватить лиц, служащих моделью для художника. Но это же является внешним по отношению к картине, поскольку она оста­навливается здесь, позволяя видеть художника и его мастер­скую, внешними в той мере, в какой она есть картина, то есть прямоугольный фрагмент линий и красок, предназначенных изо­бражать нечто для глаз любого возможного зрителя. Зеркало, неожиданно возникающее в глубине комнаты, невидимое для всех, высвечивает фигуры, на которые смотрит художник (художник в своей объективно изображенной реальности худож­ника за работой); но это также и фигуры, которые смотрят на художника (в той материальной реальности, которую воплотили на полотне линии и краски). Эти формообразования недоступны, хотя и по-разному: в первом случае благодаря композиционному эффекту, присущему картине, а во втором — благодаря закону, управляющему самим существованием любой картины вообще.

Здесь игра изображения состоит в том, чтобы в неустойчи­вом сочетании совместить обе эти формы невидимости — и дать их тут же на противоположном конце картины — в том полюсе, который представлен выше всего, полюсе глубинного отражения внутри заднего плана картины. Зеркало обеспечивает метатезу видимости, нарушающую и пространство, представленное в кар­тине, и его природу представления. В центре полотна зеркало показывает то, что по необходимости дважды невидимо на картине.

Странный способ буквально, хотя и наоборот, применить совет, который старик Пачеко, работая в севильской мастер­ской, якобы дал своему ученику: «Изображение должно выхо­дить из рамы».

2

Однако, может быть, пора уже сказать, чей образ возни­кает в глубине зеркала и что художник рассматривает впереди картины. Может быть, лучше будет раз навсегда установить идентичность присутствующих или указанных персонажей для того, чтобы не запутываться до бесконечности в этих зыбких, несколько отвлеченных обозначениях, всегда могущих стать ис­точником двусмысленности и раздвоенности: «художник», «пер-

46

сонажи», «модели», «зрители», «образы». Вместо того чтобы без конца использовать язык, неизбежно неадекватный видимому, было бы достаточно сказать, что написал картину Веласкес, что на этой картине он изобразил себя в своей мастерской или в одном из салонов Эскуриала за работой над изображением двух лиц, на которых пришла посмотреть инфанта Маргарита, окруженная дуэньями, камеристками, придворными и карли­ками, и что имена всех этих лиц считаются хорошо известными: согласно традиции, здесь находятся донья Мария Агустина Сармиенте, затем Нието, а на переднем плане шут — итальянец Николазо Пертузато. Достаточно добавить, что два важных лица, служащих моделью для художника, не видны, по крайней мере непосредственно, хотя их можно увидеть в зеркале: несомненно, это король Филипп IV и его супруга Марианна.

Эти имена собственные стали бы полезными ориентирами, помогли бы избежать двусмысленных обозначений; во всяком случае, они сообщили бы нам, куда смотрит художник, а с ним — и большинство изображенных лиц. Однако отноше­ние языка к живописи является бесконечным отношением. Дело не в несовершенстве речи и не в той недостаточности ее перед лицом видимого, которое она напрасно пыталась бы восполнить. Они несводимы друг к другу: сколько бы ни называли видимое, оно никогда не умещается в названном; и сколько бы ни по­казывали посредством образов, метафор, сравнений то, что вы­сказывается, место, где расцветают эти фигуры, является не пространством, открытым для глаз, а тем пространством, кото­рое определяют синтаксические последовательности. Но имя собственное в этой игре не более чем уловка: оно позволяет показать пальцем, то есть незаметно перейти от пространства говорения к пространству смотрения, то есть удобным образом сомкнуть их, как если бы они были адекватны. Но если мы хо­тим оставить открытым отношение языка и видимого и гово­рить, не предполагая их адекватности, а исходя из их несовме­стимости, оставаясь как можно ближе и к одному, и к другому, то нужно отбросить имена собственные и удерживаться в беско­нечности поставленной задачи. Так, может быть, именно по­средством этого серого, безымянного, всегда скрупулезного и повторяющегося в силу его чрезмерной широты языка живопись мало-помалу зажжет свой свет.

Следовательно, надо притвориться, что мы не знаем, что именно отражается в зеркале, и исследовать это отражение в самом источнике его существования.

Прежде всего оно представляет собой оборотную сторону большого полотна, изображенного слева, скорее, даже не обо­ротную, а лицевую сторону, так как оно показывает в фас то, что скрыто положением этого полотна. Более того, оно противо­поставлено окну и подчеркивает его. Как и окно, отражение является общим местом и для картины, и для того, что нахо-

47

дится вне ее. Но функция окна состоит в непрерывном освеще­нии, идущем справа налево и присоединяющем к полным вни­мания персонажам, к художнику, к картине то зрелище, которое они созерцают. Зеркало же в сильном, мгновенном и вне­запном порыве устремляется за пределы картины на поиски не­видимого предмета созерцания, с тем чтобы сделать его види­мым на грани фиктивной глубины, видимым, но безразличным ко всем взглядам. Властный пунктир, прочерченный между отражением и отражающимся, перпендикулярно пронзает лью­щийся сбоку поток света. Наконец — и это является третьей функцией зеркала, — оно располагается рядом с дверью, кото­рая раскрывается, подобно ему, в задней стене на картине. Дверь также вырезает светлый прямоугольник, матовый свет которого не проникает в комнату. Он был бы всего лишь золо­тистой плоскостью, если бы не углублялся за пределы этой комнаты с помощью резной створки двери, изгиба занавеса и нескольких затененных ступенек. Там начинается коридор, но вместо того, чтобы теряться в темноте, он расплывается в жел­том сиянии, где свет, не проникая в комнату, клубится и успо­каивается. На этом светлом фоне, одновременно близком и бес­предельном, вырисовывается высокий силуэт мужчины. Он ви­ден в профиль; одной рукой он придерживает тяжелую драпи­ровку; его ноги размещены на разных ступеньках; одна из них согнута в колене. Может быть, он сейчас войдет в комнату, мо­жет быть, только проследит за тем, что в ней происходит, до­вольный, что может незаметно что-то подсмотреть. Как и зеркало, он фиксирует оборотную сторону происходящего; ему, как и зеркалу, не уделяют никакого внимания. Неизвестно, от­куда он пришел. Можно предположить, что, блуждая по запу­танным коридорам, он проходил мимо комнаты, где находятся уже известные нам лица и работает художник; возможно, что он сам также только что был на переднем плане сцены, в той невидимой части, которую созерцают все присутствующие на картине. Как и изображения в глубине зеркала, он, возможно, является посланцем этого очевидного и скрытого пространства. И все же есть одно отличие: он находится здесь собственной персоной; он возник извне, на пороге изображаемого простран­ства; он очевиден — это не возможное отражение, а вторжение действительности. Зеркало, позволяя видеть происходящее пе­ред картиной и даже вне стен мастерской, вызывает гармониче­ское движение между внешним и внутренним по соединяющей их оси. Одна нога на ступеньке, тело, полностью данное в про­филь, — непостижимый пришелец застыл в равновесии, на мгно­вение прервавшем его движение вовнутрь или наружу. Оста­ваясь на месте, он повторяет реальными и темными объемами своего тела мгновенное движение фигур, пересекающих ком­нату, проникающих в зеркало, отраженных в нем и проецируе­мых обратно в облике видимых, новых, тождественных сущно-

48

стей. Эти бледные, крошечные силуэты в зеркале противопо­ставлены высокой, крепкой фигуре человека, возникшего в дверном проеме.

Однако нужно вернуться из глубины картины к тому, что находится перед происходящим; нужно покинуть это окаймляю­щее пространство, виток которого мы только что обозрели. Если начать двигаться от взгляда художника, который, нахо­дясь в левой части, образует как бы смещенный центр картины, то сначала появляется изнанка полотна, затем развешенные картины вместе с их центром — зеркалом, затем открытая дверь, еще какие-то картины, у которых из-за чересчур сжатой пер­спективы видны лишь их плотные рамы, и, наконец, в крайней правой части — окно, или, скорее, проем, через который льется свет. Эта спирально закрученная раковина демонстрирует пол­ный цикл изображения: взгляд, палитру, кисть, полотно, свобод­ное от знаков (материальный инструментарий изображения), картины, отражения, реального человека (изображение завер­шенное, но как бы высвобожденное от своих иллюзорных или действительных содержаний, которые сопровождают его) ; затем изображение распадается так, что вновь видны лишь рамы и свет, извне обволакивающий картины; но этим последним в свою очередь приходится воспроизвести его в своих условиях, как если бы он приходил из другого места, пронизывая их сумрачные деревянные рамы. И на самом деле этот свет виден на картине как бы бьющим из щели между рамой и полотном; отсюда он достигает лба, щек, глаз, взгляда художника, дер­жащего одной рукой палитру, а другой — кисть... Так замы­кается или, скорее, благодаря этому свету раскрывается виток.

Но эта раскрытость относится не к раскрытой на заднем плане двери, а к самой картине во всю ширину, и взгляды, кото­рые здесь прочерчены, это не взгляды далекого пришельца. Фриз, занимающий первый и второй план картины, изображает, включая художника картины, восемь персонажей. Пять из них, слегка наклонив, повернув или склонив голову, смотрят в пер­пендикулярном к плоскости картины направлении. В центре группы находится маленькая инфанта, одетая в пышное платье серого и розового цветов. Принцесса поворачивает голову к правой части картины, в то время как ее грудь и большие воланы платья обращены слегка налево, однако взгляд устрем­лен с уверенностью на зрителя, находящегося перед картиной. Медиана, делящая полотно на две части, проходит между гла­зами ребенка. Его лицо отделяет третью часть от общей высоты картины. Таким образом, нет сомнения в том, что именно здесь сосредоточивается главная тема композиции, здесь — сам объект этой живописи. Для того чтобы это подтвердить и еще раз под­черкнуть, художник применил традиционный прием: сбоку от центральной фигуры он разместил другую, которая, стоя на ко-

49

ленях, смотрит на нее. Как донатор 1, склоненный к молитве, как ангел, приветствующий Деву Марию, гувернантка на коле­нях протягивает руки к принцессе. Ее лицо вырисовывается четким профилем на высоте лица ребенка. Дуэнья смотрит на принцессу, и только на нее. Несколько правее — другая камери­стка, также повернувшаяся к инфанте, слегка склоненная над ней, хотя глаза ее, несомненно, устремлены вперед, туда, куда уже смотрят художник и принцесса. Наконец, две группы из двух персонажей: одна подальше, а другая, состоящая из кар­ликов, — на самом переднем плане. В каждой паре один из персонажей смотрит прямо перед собой, а другой — вправо или влево. Благодаря своему положению и размерам эти две группы соответствуют друг другу и образуют дублет: сзади располо­жены придворные (находящаяся слева женщина смотрит впра­во), впереди — карлики (мальчик, стоящий боком у правого края, смотрит внутрь картины). Все эти люди, размещенные описанным образом, могут в зависимости от направления вни­мания, обращенного на картину, или от выбранной точки от­счета образовывать две фигуры. Одна из них — большая буква X: ее верхняя левая точка — глаза художника, а правая — глаза придворного, внизу левая точка совпадает с углом полотна, изображенного своей оборотной стороной (более точно — с опо­рой мольберта), а правая — с карликом (его ступней в туфле на спине собаки). На пересечении этих линий, в центре X — глаза инфанты. Другая фигура — скорее широкая дуга: ее два края — удаленные и высоко расположенные концы — опреде­ляются слева художником, а справа придворным, а ее изгиб, гораздо более близкий к первому плану, совпадает с лицом принцессы и с устремленными на нее глазами дуэньи. Эта гиб­кая линия вычерчивает своего рода раковину, заключающую и выделяющую в середине картины местоположение зеркала.

Таким образом, имеются два центра, которые могут органи­зовывать картину в зависимости от того, где, здесь или там, проявляется и фиксируется внимание зрителя. Принцесса стоит в центре как бы андреевского креста2, вращающегося вокруг нее вихрем придворных, камеристок, животных и шутов. Но это застывшее вращение вокруг одной оси. Застывшее благодаря зрелищу, которое было бы совершенно невидимым, если бы эти же самые персонажи внезапно не стали неподвижными и не образовали при этом как бы выемку чаши, давая возможность увидеть в глубине зеркала вдвойне неожиданный объект их созерцания. В направлении, идущем в глубину, принцесса совме­щается с зеркалом; в направлении, идущем в высоту, с ее ли-

1  Лицо, заказавшее и оплатившее картину, как правило, религиозного содержания, и изображенное на ней среди библейских персонажей. — Прим. ред.

2  Орден «Крест св. Андрея» имеет форму X. — Прим. ред.

50

цом совмещается отражение в зеркале. Однако благодаря перспективе они находятся в близком соседстве. Но оба они проецируют непреложные линии: одна, выходящая из зеркала, пересекает все изображенное пространство (и даже более того, потому что зеркало пробивает заднюю стену и порождает по­зади нее другое пространство); другая же — короче и, начи­наясь в глазах девочки, пересекает лишь передний план. Эти две стреловидные линии сходятся под очень узким углом, при­чем точка их встречи, выходя за пределы полотна, размещается впереди него почти что там, откуда мы на него смотрим. Сомни­тельная, поскольку невидимая, эта точка тем не менее является неустранимой и абсолютно определенной, так как она предпи­сана обеими основными фигурами и, более того, подтверждена другими смежными пунктирными линиями, зарождающимися в картине и также выходящими за ее пределы.

Что же. в конце концов находится в этом месте, совершенно недоступном, ибо расположенном вне картины, хотя и мотиви­рованном всеми линиями ее композиции? Каково же это зре­лище, чьи это лица, отражающиеся сначала в глубине зрачков инфанты, затем — придворных и художника и, наконец, в от­даленном сиянии зеркала? Но вопрос тут же удваивается: лицо, отражаемое зеркалом, является в равной мере лицом, его со­зерцающим; те, на кого смотрят все персонажи картины, яв­ляются в равной мере персонажами, вниманию которых первые представлены в качестве сцены для созерцания. Вся картина представляет собой сцену для того, кто сам в свою очередь является сценой, чистую взаимность, которая обнаруживается зеркалом, разглядывающим и разглядываемым; оба ее момента выявляются в обоих краях картины: слева — повернутое обо­ротной стороной полотно, превращающее внешнюю точку в чи­стое зрелище, справа — лежащая собака, единственный элемент картины, который не смотрит и не двигается, так как она со своими мощными выпуклостями и светом, играющим в ее шел­ковистой шерсти, изображена исключительно как предмет со­зерцания.

Первый же взгляд, брошенный на картину, показывает нам, каково же это противополагаемое зрелище. Это — государи. Они угадываются уже в почтительных взорах присутствующих, в удивлении девочки и карликов. Они узнаются на заднем плане картины в двух небольших силуэтах, отражаемых зерка­лом. Посреди всех этих исполненных внимания лиц, всех этих разукрашенных тел они кажутся самыми бледными, самыми не­реальными, самыми неустойчивыми из всех образов: достаточно одного движения, небольшой перемены освещения, чтобы они исчезли. Из всех представленных на картине лиц они самые пренебрегаемые, так как никто не уделяет внимания этому от­ражению, устанавливающемуся позади всех и молча входя­щему через то пространство, о котором не помышлял никто.

51

В той мере, в какой они видимы, они представляют собой самую хрупкую и самую удаленную от всякой реальности форму. И напротив, в той мере, в какой, пребывая вне картины, они удалены в невидимое существование, они организуют вокруг себя все изображение: именно на них смотрят, к ним повернуты лица, их взору представляют принцессу в праздничном платье; от повернутого своей оборотной стороной полотна до инфанты и от нее к карлику, играющему у правого края картины, вычер­чивается кривая (или же открывается нижняя ветвь X) для того, чтобы подчинить их взгляду всю структуру картины и та­ким образом создать подлинный композиционный центр, кото­рому, в конце концов, подчинены и взгляд инфанты, и изобра­жение в зеркале.

С точки зрения сюжета этот центр является символически господствующим потому, что его занимает король Филипп IV с супругой. Но он господствует главным образом потому, что выполняет тройную функцию по отношению к картине. Именно в этом центре сходятся взгляд модели в тот момент, когда ее изображают, взгляд зрителя, созерцающего сцену, и взгляд художника в момент его работы над картиной (не той картины, что изображена, но той, что находится перед нами и о которой мы говорим). Эти три «зрительные» функции сплавлены в одной внешней относительно картины точке, то есть точке, являю­щейся идеальной по отношению к тому, что изображено, но со­вершенно реальной, так как, исходя именно из нее, изображе­ние становится возможным. В самой этой реальности она не может не быть невидимой. И тем не менее эта реальность прое­цируется внутрь картины, проецируется и преломляется в трех фигурах, соответствующих трем функциям этой идеальной и реальной точки. Этими фигурами являются: слева — художник с палитрой в руке (автопортрет автора картины), справа — пришелец, застывший на ступеньке лестницы и готовый войти в комнату; он стоит позади всего происходящего, но видит в фас царственных супругов, которые и являются зрелищем; наконец, в центре — отражение парадно одетых короля и коро­левы, неподвижно застывших в позе терпеливых моделей.

Отражение показывает без затей и в тени то, на что все смотрят на переднем плане. Оно воспроизводит как по волшеб­ству то, чего недостает каждому взгляду: взгляду художника — модели, которую воспроизводит там, на картине, его изобра­женный двойник; взгляду короля — его портрета, завершающе­гося на той стороне полотна, которая не видна ему с его места; взгляду зрителя — реального центра сцены, место которого он занял как бы насильственно. Но, возможно, это великодушие зеркала является мнимым; возможно, оно скрывает столько же и даже больше, чем раскрывает. Место, где находятся король и его супруга, является в равной мере местом художника и ме­стом зрителя: в глубине зеркала могли бы появиться — должны

52

были бы появиться — безымянное лицо прохожего и лицо Веласкеса, так как функция этого отражения состоит в привле­чении внутрь картины того, что ей, по существу, чуждо: взгляда, который ее создал, и взгляда, которому она предстает. Но, бу­дучи представленными в картине слева и справа, художник и пришелец не могут уместиться в зеркале: король же появляется в его глубине лишь постольку, поскольку он не принадлежит

картине.

В большом витке, огибающем по периметру мастерскую, на­чиная от глаз художника, его палитры и замершей руки и кон­чая законченными картинами, изображение рождалось и завер­шалось, а затем вновь растворялось в потоке света; цикл был полным. Напротив, линии, пересекающие глубину картины, не­полны, им всем недостает части их траектории. Этот пробел обусловлен отсутствием короля — отсутствием, являющимся приемом художника. Однако этот прием скрывает и обозначает ожидание того, что должно материализоваться немедленно: ожи­дание художника и зрителя, когда они рассматривают или ком­понуют картину. Это обусловлено, вероятно, тем, что в этой картине, как и в любом изображении, сущность которого она, так сказать, обнаруживает, глубокая незримость видимого свя­зана с невидимостью видящего — и это невзирая на зеркала, отражения, подражания, портреты. Вокруг происходящего раз­мещены знаки и последовательные формы изображения; однако двойное отношение изображения к его модели — государю, к его автору, как и к тому, кому оно преподносится, оказывается по необходимости прерванным. Никогда оно не может наличество­вать без остатка, даже в таком изображении, где и сам процесс его создания стал бы зрелищем. В глубинном плане полотна, как бы создающем в нем третье измерение и проецирующем это полотно вперед, незамутненному блаженству образа навсегда отказано в возможности представить в полном свете как изо­бражающего мастера, так и изображаемого государя.

Возможно, эта картина Веласкеса является как бы изобра­жением классического изображения, а вместе с тем и определе­нием того пространства, которое оно открывает. Действительно, оно здесь стремится представить себя во всех своих элементах, вместе со своими образами, взглядами, которым оно предстает, лицами, которые оно делает видимыми, жестами, которые его порождают. Однако здесь, в этой разбросанности, которую оно собирает, а заодно и расставляет по порядку, все указывает со всей непреложностью на существенный пробел — на необходи­мое исчезновение того, что обосновывает изображение: того, на кого оно похоже, и того, на чей взгляд оно есть всего лишь сходство. Был изъят сам субъект, который является одним и тем же. И изображение, освободившееся, наконец, от этого ско­вывающего его отношения, может представать как чистое изо­бражение.

53

Глава II. ПРОЗА МИРА 1. ЧЕТЫРЕ ТИПА ПОДОБИЯ

Вплоть до конца XVI столетия категория сходства играла конструктивную роль в знании в рамках западной культуры. Именно она в значительной степени определяла толкование и интерпретацию текстов; организовывала игру символов, делая возможным познание вещей, видимых и невидимых, управляла искусством их представления. Мир замыкался на себе самом: земля повторяла небо, лица отражались в звездах, а трава скрывала в своих стеблях полезные для человека тайны. Живо­пись копировала пространство. И представление — будь то праздник или знание — выступало как повторение: театр жизни или зеркало мира — вот как именовался любой язык, вот как он возвещал о себе и утверждал свое право на самовыражение.

Нам следует остановиться немного на том моменте времени, когда категория сходства начнет сбрасывать путы своей при­надлежности к знанию и, по крайней мере частично, исчезать с горизонта познания. Как мыслилось подобие в конце XVI и еще в начале XVII столетия? Каким образом оно могло орга­низовывать фигуры знания? И если верно то, что сходных между собой вещей бесконечное множество, то возможно ли установить по меньшей мере те формы, посредством которых одним вещам случалось уподобляться другим?

В XVI веке список значений для выражения сходства очень богат: Amicitia, Aequalitas (contractus, consensus, matrimonium, societas, pax et similia), Consonantia, Concertus, Continuum, Paritas, Proportio, Similitudo, Conjunctio, Copula 1. Имеется еще много других понятий, которые на поверхности мышления спле­таются, чередуются друг с другом, усиливают или ограничивают друг друга. Пока что достаточно указать на основные фигуры,

1 P. Grégoire. Syntaxeon artis mirabilis, Cologne, 1610, p. 28.

54

определяющие строение знания в рамках категории сходства. Таких основных фигур, несомненно, четыре.

Прежде всего — это пригнанность (convenientia). По правде говоря, по самому смыслу слов соседствование мест здесь под­черкнуто сильнее, чем подобие вещей. «Пригнанными» являются такие вещи, которые, сближаясь, оказываются в соседстве друг с другом. Они соприкасаются краями, их грани соединяются друг с другом, и конец одной вещи обозначает начало другой. Благодаря этому происходит передача движения, воздействий, страстей, да и свойств от вещи к вещи. Таким образом, на со­членениях вещей возникают черты сходства. Это сходство, стоит лишь попытаться его выявить, оказывается двойственным: во-первых, сходством места, пространства, в котором природа раз­местила эти две вещи, следовательно, подобием их свойств, так как в том природном вместилище, каким является мир, сосед­ство является не внешним отношением между вещами, а знаком их по крайней мере смутного родства; во-вторых, из этого кон­такта рождаются путем обмена новые сходства, устанавливается общий порядок; на подобие как на скрытое основание соседства накладывается сходство, которое является зримым проявлением пространственной близости. Например, душа и тело дважды пригнаны по отношению друг к другу: грех, надо полагать, сде­лал душу тупой, тяжеловесной и погрязшей в земном, коль скоро господь поместил ее в самую гущу материи. Но благодаря такому соседству душа воспринимает движения тела и сра­стается с ним, тогда как тело при этом «изменяется и пор­тится под влиянием страстей души» 1. Во всеохватывающем синтаксисе мира различные существа взаимодействуют друг с другом: растение общается с животным, земля — с морем, че­ловек — со всем, что его окружает. Сходство приводит к сосед­ствам, которые в свою очередь обеспечивают сходства. Место и подобие переплетаются: можно увидеть растущие на гребне ра­ковин мхи, растения в разветвлениях рогов оленей, травовидную поросль на лицах людей, а странный зоофит совмещает в себе смесь таких свойств, которые делают его столь же похожим на растение, сколь и на животное2. И все это — знаки пригнанности.

Пригнанность (convenientia) — это сходство, связанное с про­странством отношением «ближнего к ближнему», выражающее соединение и слаженность вещей. Именно поэтому она в мень­шей степени принадлежит самим вещам, чем миру, в котором они находятся. Мир — это всеобщая «пригнанность» вещей. Сколько имеется рыб в воде, столько же существует на земле животных или других тел, произведенных природой или людьми (разве нет рыб, которые называются Episcopus, Catena, Pria-

1  G. Porta. La Physionomie himaine, 1655, p. 1.

2  U. Aldrovandi. Monstrorum historia, Bononiae, 1647, p. 663.

55

pus?); в воде и на поверхности земли столько же существ, сколько и на небе, и одни соответствуют другим. Наконец, во всем творении столько существ, сколько их можно найти содер­жащимися высшим образом в боге, «Сеятеле Существования, Мощи, Познания и Любви» 1. Таким образом, посредством сцеп­ления сходства и пространства, благодаря действию этой пригнанности, сближающей подобное и породняющей близости, мир образует цепь вещей и замыкается на себе самом. В каждой точке контакта вещей начинается и кончается звено, похожее и на предыдущее, и на последующее. Так круг за кругом сле­дуют подобия, удерживая крайности (бога и материю) на соот­ветствующем расстоянии и одновременно сближая их так, что воля всемогущего проникает в самые глухие углы. Именно эту бесконечную, напряженную и вибрирующую цепь имеет в виду Порта в своей «Натуральной магии»: «В отношении своего про­израстания растение сходно с диким зверем, а в отношении чув­ства грубое животное сходно с человеком, который благодаря своему уму соответствует в остальном небесным светилам. Эта взаимная и непрерывная связь действует столь четко, что ка­жется струной, протянутой от причины сущего до вещей низ­менных и самых незначительных; так что высшая добродетель, проливая свои лучи, дойдет до такой точки, что если тронуть один конец струны, то он задрожит и приведет в движение все прочее»2.

Второй формой подобия является соперничество (aemulatio), вид соответствия, свободного от ограничений, налагаемых ме­стом, неподвижного и действующего на расстоянии. Здесь имеется в виду нечто подобное тому, как если бы пространствен­ное сочленение было бы порвано и звенья цепи, разлетевшиеся далеко друг от друга, воспроизводили бы свои замкнутые очер­тания согласно сходству, без всякого контакта между собой. В соперничестве есть что-то от отражения в зеркале: посред­ством соперничества вещи, рассеянные в мире, вступают между собой в перекличку. Издавна человеческое лицо соперничает с небом, и как ум человеческий несовершенным образом отра­жает божественную мудрость, так как глаза с их ограниченным сиянием отражают великий свет, распространяемый в небе солн­цем и луной. Рот — это Венера, так как ртом передают поцелуи и слова любви; нос в миниатюре представляет собой скипетр Юпитера и жезл Меркурия3. Благодаря этому отношению со­перничества вещи, находящиеся в разных концах Вселенной, могут уподобляться друг другу без их сцепления и сближения. Посредством своего удвоения в зеркале мир преодолевает при-

1  T. Campanella. Realis philosophia, Francfort, 1623, p. 98

2  G. Porta. Magie naturelle, Rouen, 1650, p. 22.

3  U. Aldrovandi. Monstrorum historia, p. 3.

56

сущий ему феномен расстояния; тем самым он торжествует над местом, предписанным каждой вещи. Какие же из этих отраже­ний, наполняющих пространство, являются исходными? Где реальность и где отраженный образ? Зачастую это невозможно определить, так как соперничество является чем-то вроде есте­ственного удвоения вещей. Оно порождается сгибанием вещи, оба края которой сразу же противостоят друг другу. Парацельс сравнивает это основополагающее удвоение мира с образом двух близнецов, «которые совершенно походят друг на друга, так что никто не может сказать, который из них дал другому

его подобие»1.

Однако соперничество не оставляет инертными относительно друг друга обе фигуры, связанные взаимным отражением, кото­рые оно противопоставляет. Бывает, что одна из них, как более слабая, воспринимает сильное влияние другой, которая только что отразилась в ее пассивном зеркале. Разве звезды не господ­ствуют над травами земли, для которых они являются неиз­менным образцом, постоянной формой и над которыми им дано скрытым образом проявлять всю совокупность своих влияний? Сумрачная земля является зеркалом усеянного звездами неба, но в этой схватке соперники не равны ни ценностью, ни достоин­ством. Блики травы мягко воспроизводят чистую форму неба. «Звезды, — говорит Кроллиус, — это родоначальницы всех трав, и каждая звезда на небе есть не что иное, как духовный про­образ именно той травы, которую она представляет, и как каж­дая былинка или растение — это земная звезда, глядящая в небо, точно так же каждая звезда есть небесное растение в духовном обличий, отличающееся от земных растений лишь материей... небесные растения и травы обращены к земле и взи­рают прямо на порожденные ими травы, сообщая им какое-ни­будь особенное свойство»2.

Но случается, что исход схватки соперников остается неяс­ным и спокойное зеркало отражает лишь образ «двух раздра­женных солдат». В таком случае подобие становится борьбой одной формы против другой или же, скорее, борьбой внутри одной и той же формы, разделенной материальностью или про­странством. Человек Парацельса, как небосвод, «усеян свети­лами», но он не связан с ним, как «вор с галерой, как убийца с колесом, рыба с рыбаком, дичь с охотником». Небосводу че­ловека надлежит быть «свободным и могучим», «не подчиняться никакому приказу», «не управляться никаким другим сотворен­ным существом». Его внутреннее небо может быть самостоя­тельным и основываться только на себе самом, но при условии, что благодаря своей мудрости, являющейся также и знанием, человек как бы уподобляется мировому порядку, воспроизводит

1  Paracelse. Liber Paramirum, Paris, 1913, p. 3.

2  Crollius. Traité des signatures, Lyon, 1624, p. 18.

57

его в себе и таким образом опрокидывает в свой внутренний небосвод тот небосвод, где мерцают видимые звезды. Тогда эта зеркальная мудрость в свою очередь охватит мир, в котором она размещалась; ее большое кольцо устремится в глубь неба и далее; человек откроет, что содержит «звезды внутри себя самого... и что, таким образом, несет в себе небосвод со всеми его влияниями» 1.

Соперничество проявляется прежде всего в форме простого отражения, скрытого, отдаленного; оно преодолевает в безмол­вии пространства мира. Но расстояние, которое оно преодоле­вает, не уничтожается этой хитроумной метафорой: оно остается открытым для наблюдения. И в этой дуэли обе противобор­ствующие фигуры завладевают друг другом. Одно подобное охватывает другое, которое в свою очередь его окружает, и, возможно, будет снова охвачено другим благодаря этому удвое­нию, которое может возобновляться до бесконечности. Звенья соперничества образуют не цепь как элементы пригнанности, а, скорее, концентрические круги, отражающие друг друга и со­перничающие между собой.

Третья форма подобия — аналогия. Это старое понятие, из­вестное уже греческой науке и средневековому мышлению; однако его использование, по-видимому, стало иным. В анало­гии, о которой мы говорим, совмещаются пригнанность и сопер­ничество. Подобно соперничеству, аналогия обеспечивает уди­вительное столкновение сходств в пространстве; однако она го­ворит, подобно пригнанности, о взаимной пригонке вещей, их связях и соединениях. Ее могущество велико, так как рассма­триваемые ею подобия — не массивные, зримые подобия вещей самих по себе, а всего лишь более тонкие сходства их отноше­ний. Облегченная таким образом аналогия способна установить неопределенное число черт родства, исходя из одного и того же момента. Отношение, например, светил к небу, в котором они мерцают, столь же хорошо обнаруживается в отношении травы к земле, живых существ — к земному шару, на котором они живут, минералов и алмазов — к породам, в которых они содер­жатся, органов чувств — к лицу, которое они одушевляют, пиг­ментных пятен на коже — к телу, которое они тайком отмечают. Аналогия может также замкнуться на себе, оставаясь при этом бесспорной. Старую аналогию между растением и животным (растение — это животное, голова которого внизу, а рот — или корень — погружен в землю) Цезальпин не критикует и не устраняет: напротив, он ее усиливает, развивает, обнаруживая, что растение — это стоящее животное, питательные вещества в котором поднимаются снизу вверх, вдоль стебля, простираю­щегося, как тело, и увенчивающегося головой — то есть соцве­тием, цветами, листьями. Отношение здесь обратное, но не про-

1 Paracelse. Loc. cit.

58

тиворечащее исходной аналогии, которая помещает «корень в нижнюю часть растения, стебель — в высшую, потому что у животных венозная сеть также начинается в нижней части живота, причем главная вена поднимается к сердцу и голове» 1.

Эта обратимость, как и эта поливалентность, дает аналогии широкое поле применения. Посредством аналогии могут сбли­жаться любые фигуры мира. Тем не менее в этом изборожден­ном во всех направлениях пространстве существует особая точка. Она насыщена аналогиями (причем каждая из них мо­жет найти здесь одну из своих точек опоры), и, проходя через нее, отношения обращаются, не изменяясь. Эта точка — человек; он находится в пропорциональном соотношении с небом, как и с животными и растениями, как и с землей, металлами, сталак­титами или бурями. Возвышаясь среди различных ликов мира, человек соотносится с небесным сводом (его лицо так отно­сится к его телу, как лик небес к эфиру, биение пульса в его венах подобно круговращению светил по присущим им путям; семь отверстий на его лице соответствуют семи планетам неба). Однако человек опрокидывает все эти отношения, и снова по­добные отношения обнаруживаются в аналогии человеческого телесного существа с землей, на которой он живет: кожа чело­века — это земля, его кости — скалы, вены — большие потоки; мочевой пузырь — это море, а семь главных частей тела соответ­ствуют семи металлам, сокрытым в рудных жилах2. Тело чело­века — это возможная половина атласа мира. Как известно, Пьер Белон начертил первую сравнительную и подробную таб­лицу, изобразившую строение скелета человека и скелета птиц: «На ней видно, что большому пальцу руки соответствует око­нечность крыла, называемая отростком и пропорциональная раз­меру крыла; оконечность крыла подобна нашим пальцам; кость ног у птиц соответствует нашей пятке; так же как мы имеем четыре пальца на ноге, так четыре пальца имеют и птицы, при­чем палец, находящийся сзади, соответствует нашему большому пальцу»3. Столь точной сравнительная анатомия является лишь для взгляда, вооруженного знаниями XIX века. Оказывается, что сетка, сквозь которую в наше знание проникают фигуры сходства, совпадает в этом пункте (и почти только в этом одном пункте) с той, в которой располагало вещи знание XVI века.

Однако, по правде говоря, описание Белона обнаруживает всего лишь ту позитивность, которая в его время делала его возможным. Оно не является ни более рациональным, ни более научным, чем наблюдение Альдрованди, когда он сравнивает низменные части человека с омерзительными местами мира, с Адом, с его мраком, с осужденными на муки грешниками, яв-

1  Césalpin. De plantis libri, XVI, 1583.

2  Сrоllius. Traité des signatures, p. 88.

3  P. Belon. Histoire de la nature des oiseaux, Paris, 1555, p. 37.

59

ляющимися как бы экстрементами Вселенной1; оно принадле­жит к той же самой аналогизирующей космографии, что и классическое в эпоху Кроллиуса сравнение апоплексии с бурей. Буря начинается, когда воздух становится тяжелым и колеб­лется, приступ — в момент, когда мысли становятся тяжелыми и беспокойными; затем сгущаются тучи, живот раздувается, гремит гром и мочевой пузырь лопается; молнии сверкают, а в глазах больного возникает страшный блеск, падает дождь, а рот покрывает пена, буря неистовствует, а духи разрывают кожу больного; однако затем погода снова проясняется, а к боль­ному возвращается разум2. Пространство аналогии является, по сути, пространством распространения. Человек полностью замыкается на самом себе; однако этот же человек, наоборот, передает сходства, получаемые им от мира. Он является вели­ким средоточием соотношений — центром, где различные соот­ношения сосредоточиваются и откуда они излучаются снова.

Наконец, четвертая форма подобия обеспечивается дей­ствием симпатий. Здесь никакой путь не предопределен заранее, никакое расстояние не предположено, никакая последователь­ность не предписана. Симпатия свободно действует в глубинах мира. В одно мгновение она преодолевает огромные простран­ства: подобно молнии, симпатия падает издали — от планеты к человеку, которым она управляет: она же, напротив, может родиться в результате единственного контакта, наподобие того, как «траурные розы, которые возлагаются на похоронах», бла­годаря единственно лишь соседству смерти делают каждого, вдыхающего их аромат, «смертельно печальным»3. Но на­столько велика мощь симпатии, что она не удовлетворяется установлением единственного контакта и преодолением про­странств; она приводит в движение вещи в мире, вызывая вза­имное сближение самых отдаленных из них. Симпатия — начало подвижности: она притягивает тяжелые тела к тяжести земли, а легкие тела увлекает в невесомый эфир; она направляет корни растений к воде, заставляет поворачиваться вслед за солнцем большой желтый цветок подсолнуха. Более того, связывая вещи видимым внешним движением, симпатия втайне вызывает в них движение внутреннее — перемещение качеств, сменяющих друг друга: огонь, поскольку он является горячим и легким, подни­мается в воздух, к которому неустанно стремятся языки его пламени; однако он утрачивает свою собственную сухость (род­нящую его с землей), приобретает влажность (связывающую его с водой и с воздухом) и затем исчезает в легком паре, в си­нем дыме, в облаке, становясь воздухом. Симпатия — это на­столько мощная и властная инстанция Тожества, что она не до-

1  Aldrovandi. Monstrorum historia, p. 4.

2  Сrоllius. Traité des signatures, p. 87.

3  G. Porta. Magie naturelle, p. 72.

60

вольствуется тем, чтобы быть просто одной из форм сходства; симпатия обладает опасной способностью уподоблять, отожде­ствлять вещи, смешивать их, лишать их индивидуальности, де­лая их, таким образом, чуждыми тем вещам, какими они были. Симпатия изменяет вещи в направлении тождества; вот почему если бы эта ее способность не имела бы противовеса, то мир свелся бы к одной точке, к однородной массе, унылой фигуре Тожества: все его части удерживались бы в определенном по­ложении и сообщались бы между собой без разрывов и без расстояний, как ряды металлических частиц, удерживаемые под действием симпатии одним магнитом 1.

Вот почему симпатия скомпенсирована парной ей фигурой — антипатией. Антипатия сохраняет вещи в их изоляции друг от друга и препятствует их уподоблению; она замыкает каждый вид в его стойком отличии и в его стремлении к самосохране­нию: «Достаточно хорошо известно, что растения ненавидят друг друга... говорят, что маслина и виноградная лоза ненавидят капусту; огурец избегает маслину... Если учесть, что они растут благодаря теплу солнца и сокам земли, то необходимо, чтобы любое тенистое и густое дерево было бы ядовитым для других, а также и для дерева с множеством корней»2. И так до бес­конечности, во все времена существа, живущие в мире, будут ненавидеть друг друга и вопреки какой бы то ни было симпатии сохранять свой свирепый аппетит. «Индийская крыса вредо­носна для крокодила, так как она дана ему Природой в каче­стве его врага. Как только этот жестокий зверь разнежится на солнце, она устраивает ему засаду и прибегает к смертельной хитрости: заметив, что крокодил, блаженствуя, спит с открытой пастью, она забирается в нее и по широкой глотке проникает в его живот, прогрызает внутренности и только тогда выходит из чрева убитого ею зверя». Однако враги в свою очередь под­карауливают крысу: она находится в раздоре с пауком, и, «мно­гократно сражаясь с аспидом, она умирает». Благодаря этому действию антипатии, удаляющему их друг от друга, но столь же и вовлекающему их в борьбу и делающему их убийцами и в свою очередь жертвами, оказывается, что вещи и звери и все формы мира остаются тем, чем они являются.

Именно постоянное равновесие симпатии и соответствующей ей антипатии обеспечивает тождественность вещей, то, что они могут походить друг на друга, сближаться между собой, не по­глощая друг друга и не утрачивая при этом <своей неповтори­мости. Этим равновесием объясняется и то, что вещи растут, развиваются, смешиваются, исчезают, умирают, но бесконечно воспроизводятся, что, короче говоря, существуют пространство (не лишенное, однако, ни ориентира, ни повторения, ни при-

1  Id., ibid.

2  J. Cardan. De la subtilité, Paris, 1656, p. 154.

61

бежища подобия) и время (дающее возможность бесконечного воспроизведения тех же самых форм, видов, элементов). «Хотя четыре тела (вода, воздух, огонь, земля) и являются простыми и обладают отличительными качествами, тем не менее Созда­тель повелел, чтобы сложные элементы составлялись из тел простых; вот почему их соответствия и несоответствия являются приметными, что познается по их качествам. Поскольку стихия огня горяча и суха, она отделена антипатией от стихии воды, которая является холодной и влажной. Теплый воздух влажен, холодная земля — суха, это антипатия. Чтобы привести их в со­гласие, воздух помещается между огнем и водой, вода — между землей и воздухом. Так как воздух является теплым, он пре­красно соседствует с огнем, а его влажность сочетается с влаж­ностью воды. Опять же, так как его влажность является умерен­ной, она смягчает жар огня, получая в свою очередь помощь от него; с другой стороны, своим умеренным жаром воздух обогревает влажный холод воды. Влажность воды, согретая теплом воздуха, смягчает холодную сухость земли»1. Суверен­ное могущество пары «симпатия — антипатия», предписываемые ею движение и рассеивание порождают все формы сходства. Так вновь проявляются и разъясняются три первые типа подо­бия. Весь объем мира, все соседства пригнанности, все пере­клички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются, сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и ан­типатии, которое неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает их на определенном расстоянии друг от друга. По­средством этой игры мир существует в тождестве с самим со­бою; сходные вещи продолжают быть тем, чем они являются, а вместе с тем и похожими друг на друга. То же самое остается тем же самым и замкнутым на себе.

2. ПРИМЕТЫ

И тем не менее система не является замкнутой. Разомкну­тость сохраняется: благодаря ей вся система сходств рисковала бы избавиться от себя самой или остаться невидимой, если бы новая фигура подобия не завершала бы круга, делая его одно­временно и совершенным, и явным.

Пригнанность, соперничество, аналогия и симпатия говорят нам о том, как мир должен замыкаться на самом себе, удваи­ваться, отражаться или сцепляться с самим собой для того, чтобы вещи могли походить друг на друга. Они указывают нам пути развития подобия, но не место его существования, не спо­соб его регистрации и опознания. Однако не исключено, что нам случалось проходить через все это чудесное нагроможде-

1 S. G. S. Annotations au Grand Miroir du Monde de Duchesne, p. 498.

62

ние сходств, даже не догадываясь о том, что оно издавна под­готовлено мировым порядком для нашего величайшего блага. Чтобы узнать, что волчий корень лечит болезни наших глаз, а растертый с винным спиртом орех облегчает головную боль, совершенно необходима предупреждающая нас об этом при­мета, без которой этот секрет никогда не был бы раскрыт. Разве узнали бы когда-нибудь, что между человеком и планетой имеется отношение родства или вражды, если бы на его теле и среди складок его лица не было бы знака того, что он соперник Марса или родственник Сатурна? Необходимо, чтобы скрытые сходства были бы зримы на поверхности вещей, нужна видимая примета для незримых аналогий. Не является ли любое сход­ство и самым явным, и самым скрытым одновременно? Дей­ствительно, оно не составлено из соединенных между собой — и одинаковых, и различных — частей: оно является цельным сходством, которое или замечают или нет. И если бы в нем — или над ним, или сбоку — не было определяющего элемента, превращающего его сомнительное мерцание в ясную уверен­ность, то сходство было бы лишено критерия.

Нет сходства без приметы. Мир подобного — это непременно мир примет. «Воля Бога не в том, — говорит Парацельс, — что­бы сотворенное им для блага человека и данное ему пребывало сокрытым... И если даже он скрыл определенные вещи, то он все равно ничего не оставил без внешних видимых знаков с осо­быми отметинами — точно так же, как человек, закопавший клад, отмечает это место, чтобы его можно было найти» 1. Зна­ние подобий основывается на определении этих примет и на их расшифровке. Чтобы распознать природу растений, ни к чему останавливаться на их коре, нужно идти прямо к их призна­кам — «к тени и образу Бога, который они носят в себе, или к тому внутреннему достоинству, которое дано им небом как естественное достояние, ... к тому достоинству, говорю я, ко­торое узнается скорее всего по примете»2. Система примет пе­реворачивает отношение видимого к невидимому. Сходство было невидимой формой того, что в недрах мира делало вещи види­мыми. Но для того, чтобы в свою очередь эта форма выяви­лась, необходима видимая фигура, извлекающая ее из ее глу­бокой незримости. Именно поэтому лицо мира покрыто гераль­дическими гербами, характерными чертами, знаками и тайными словами — «иероглифами», как говорил Тёрнер3. Таким обра­зом, пространство непосредственных сходств становится как бы огромной открытой книгой, испещренной рисунками, причем вся страница покрыта странными, перекрещивающимися, а иногда

1  Paracelse. Die 9 Bücher der Natura Rerum (Œuvres, éd. Suhdorff, t. IX, p. 393).

2  Сrollius. Traité des signatures, p. 4.

3  Тёрнер (1775—1851)—английский художник и мыслитель. — Прим. ред.

63

и повторяющимися фигурами, взывающими к истолкованию: «Не правда ли, что все травы, деревья и прочее, происходящее из недр земли, являются книгами и магическими знаками?»1. Огромное, спокойное зеркало, в глубине которого вещи отра­жаются, отсылая друг к другу свои образы, на самом деле ше­лестит словами. Немые отражения удвоены словами, указываю­щими на них. И благодаря последней форме подобия, охваты­вающей все другие формы и замыкающей их в неповторимый круг, мир может сравниться с говорящим человеком; «как тайные движения его понимания проявляются в голосе, так и травы как будто говорят любознательному врачу своими при­метами, открывая ему... их внутренние качества, спрятанные под покровом молчания природы» 2.

Задержимся немного на самом этом языке, на знаках, из которых он слагается, на том, как эти знаки отсылают к обо­значаемому ими.

Между волчьим корнем и глазами существует симпатия. Если бы на растении не было приметы, отметины и как бы слова, сообщающего, что это растение благотворно для больных глаз, то это непредвидимое сродство оставалось бы скрытым. Такой знак легко прочитывается в его семенах: это маленькие темные шарики, помещенные в белые оболочки, представляю­щие примерно то же самое, что и веки для глаз 3. То же самое и относительно сродства между орехом и головой: толстая зе­леная корка, охватывающая кость — раковину — плода, лечит «раны надкостницы черепа», однако внутренние боли головы предотвращаются самим ядром ореха, «в совершенстве демон­стрирующим мозг»4. Знак сродства и то, что делает его зри­мым,— это всего-навсего аналогия; шифр симпатии заключен в пропорции.

Но по какой примете распознается сама эта пропорция? Ка­ким образом можно узнать, что линии руки или морщины лба вырисовывают на теле людей то, что их склонности, неудачи или трудности образуют в великой ткани жизни. Это было бы невозможно, если бы симпатия не соединяла тело и небо, пере­давая движение планет людским судьбам, если бы краткость линии не была простым отражением быстротечности жизни, пе­ресечение двух складок — встречи с препятствием, а движение морщины вверх — вознесения человека к вершинам успеха? Ши­рина является признаком богатства и важности; непрерывность знаменует удачу, а разрыв — неудачу5. Великая аналогия тела и судьбы обозначена всей системой зеркал и притяжений. Именно симпатии и соперничества уведомляют об аналогиях.

1  Сrоllius. Traité des signatures, p. 6.

2  Id., ibid.

3  Id., ibid., p. 33.

4  Id., ibid., p. 33—34.

5  J. Cardan. Métoposcopie (éd. 1658), p. III—VIII.

64

Что касается соперничества, то его можно распознать по аналогии: глаза — это звезды постольку, поскольку они испу­скают свет на лица, как светила в темноте, и поскольку сле­пые — это в мире словно ясновидящие в самую непроглядную ночь. Его можно распознать и по пригнанности: начиная с гре­ков известно, что сильным и мужественным животным присущи широкие и хорошо развитые окончания членов, как если бы их сила сообщалась самым удаленным частям их тела. Точно так же лицо и рука человека сходствуют с душой, с которой они соединены. Распознавание самых очевидных подобий осуще­ствляется, следовательно, на основе открытия того, что между вещами существует пригнанность. И если теперь представить, что соответствие не всегда определяется действительной бли­зостью места, в то время как многие существа соответствуют друг другу, будучи пространственно разобщены (как это имеет место между болезнью и лекарством от нее, между человеком и его светилами, между растением и почвой, которая для него необходима), то снова потребуется знак соответствия. Но что же еще указывает на то, что две вещи сплетены друг с другом, как не их взаимное притяжение — как между цветком подсол­нуха и солнцем или водой и ростком огурца 1, — как не их срод­ство и как бы симпатия между ними?

Таким образом, круг замыкается. Однако понятно, благо­даря какой системе удвоений. Сходства требуют приметы, так как никакое из них не могло бы быть замеченным, если бы оно не имело доступного для расшифровки знака. Но каковы же эти знаки? Каким образом среди всех ликов мира, стольких перекрещивающихся фигур распознается особенность, на кото­рой следует остановиться, поскольку она указывает на некое тайное и существенное сходство? Какая форма образует знак в его специфическом значении знака? Это — сходство. Знак значим в той мере, в какой имеется сходство между ним и тем, на что он указывает (то есть на какое-то подобие). Но тем не менее знак не гомологичен с обозначаемым им, так как его специфическое бытие в качестве приметы как бы сходит на нет в том лице, знаком которого он является. Знак есть иное сход­ство, лежащее рядом подобие другого типа, служащее для распознавания первого, но выделяемое в свою очередь с по­мощью третьего сходства. Каждое сходство получает примету, но эта примета есть, не что иное, как общая форма того же сходства. Таким образом, совокупность отметин накладывает на круг подобий некий второй круг, который полностью, точка за точкой повторял бы первый, если бы не было этого незначи­тельного разрыва, из-за которого знак симпатии заключается в аналогии, знак аналогии — в соперничестве, знак соперниче-

1 Bacon. Histoire naturelle, 1631, p. 221.

65

ства — в пригнанности, которая в свою очередь требует для своего опознания отметины симпатии... Примета и то, что она обозначает, по природе своей в точности одинаковы, различны для них лишь законы распределения, но само расчленение — одно и то же.

Обозначающая и обозначаемая формы являются сходными между собой, но не совпадающими. Именно в этом, несомненно, выражается тот факт, что в знании XVI века сходство оказы­вается самым универсальным, самым очевидным, но вместе с тем и самым скрытым, подлежащим выявлению элементом, определяющим форму познания (достигаемого лишь на путях подобия) и гарантирующим богатство его содержания (ибо стоит приподнять знаки и посмотреть, на что они указывают, как обнаруживается и начинает сиять собственным светом сама Сходство).

Будем называть герменевтикой совокупность знаний и прие­мов, позволяющих заставить знаки заговорить и раскрыть свой смысл; будем называть семиологией совокупность знаний и приемов, позволяющих распознать, где находятся знаки, опре­делить то, что их полагает в качестве знаков, познать их связи и законы их сцепления. XVI же век совмещал семиологию и герменевтику в фигуре подобия. Искать смысл — значит выяв­лять то, что сходствует. Искать закон знаков — значит откры­вать вещи, являющиеся сходными. Грамматика форм бытия — это их истолкование. А язык, на котором они говорят, не рассказывает ни о чем другом, кроме как о связывающем их синтаксисе. Природа вещей, их сосуществование, сцепление, связывающее их друг с другом и тем самым устанавливающее их взаимное общение, не отличаются от их сходства. Сходство же выявляется лишь в сети знаков, которая охватывает мир от края до края. «Природа» берется в том тонком слое, кото­рый содержит семиологию наложенной на герменевтику; она таинственна и сокрыта, она доступна познанию, которое ей слу­чается сбивать с толку, лишь в той мере, в какой это наложе­ние не обходится без легкого разрыва между сходствами. Эпи­стемологическая сетка немедленно утрачивает ясность; с перво­го же захода прозрачность мутнеет, возникает темное про­странство, которое придется постепенно освещать. Это и есть «природа», то, что надо стараться познать. Все было бы оче­видным и ясным, если бы герменевтика сходства и семиоло­гия примет совпадали между собой без малейшего колебания. Но поскольку между подобиями, образующими начертания, и подобиями, образующими речь, имеется «зазор», то знание и его бесконечное усилие получают здесь свое специфическое пространство: они будут бороздить это расстояние, переходя в бесконечном зигзаге от подобного к тому, чему оно подобно.

66

3. ПРЕДЕЛЫ МИРА

Такова в своем самом общем наброске эпистема XVI века. Эта конфигурация знания несет с собой определенный ряд следствий.

Прежде всего отметим избыточный и одновременно абсо­лютно убогий характер этого знания. Избыточность обуслов­лена его беспредельностью. Сходство никогда не остается устой­чивым в самом себе; оно фиксировано лишь постольку, посколь­ку оно отсылает к другому подобию, которое в свою очередь взывает к новым, так что каждое сходство значимо лишь бла­годаря аккумуляции всех других, и весь мир нужно обследо­вать для того, чтобы самая поверхностная из аналогий была оправдана и выявлена наконец как достоверная. Таким обра­зом, это — знание, которое может и должно возникнуть из бес­конечного нагромождения утверждений, влекущихся друг за другом. Поэтому такое знание, начиная с самых основ, будет зыбким. Простое сложение — единственно возможная форма связи элементов знания. Отсюда эти бесконечные реестры, от­сюда их однообразие.

Помещая в качестве связующего звена между знаком и тем, на что он указывает, сходство (являющееся одновременно посредничающей и единственной в своем роде силой, поскольку она обитает равным образом как в отметине, так и в отмечае­мом содержании), знание XVI века обрекло себя на то, что­бы познавать неизменно одно и то же, но приходить к этому познанию лишь в итоге так никогда и не завершаемого беско­нечного движения.

Именно здесь вступает в дело пресловутая категория мик­рокосма. Пожалуй, именно благодаря известной традиции нео­платонизма это старое понятие сохраняло свою жизнеспособ­ность в течение средневековья и раннего Возрождения. Но в XVI веке оно в конечном счете стало играть основополагаю­щую роль в знании. Неважно, является ли оно, по старинному выражению, взглядом на мир или Weltanschauung (мировоз­зрением). Фактически в эпистемологической конфигурации этой эпохи оно выполняет одну или, скорее, две совершенно определенные функции. В качестве категории мышления оно применяет ко всем сферам природы игру повторяемых сходств; гарантирует исследованию, что каждая вещь найдет при более широком охвате свое зеркало и свое макрокосмическое под­тверждение; с другой стороны, оно утверждает, что видимый порядок самых высоких сфер отразится в более мрачных глу­бинах земли. Однако рассматриваемое как всеобщая конфигу­рация природы, оно устанавливает действительные и, так ска­зать, ощутимые пределы на пути неустанного движения сме­няющих друг друга подобий. Это понятие указывает на то, что существует большой мир и что его периметром намечен предел

67

для всех сотворенных вещей; что по другую сторону находится особое существо, воспроизводящее в своих ограниченных мас­штабах беспредельный порядок неба, светил, гор, рек и гроз; и что именно в реальных пределах этой конститутивной анало­гии развертывается действие сходств. Как раз поэтому рас­стояние от микрокосма до макрокосма, сколь оно ни велико, не бесконечно, сколь ни многочисленны населяющие мир существа, они в конечной инстанции доступны пересчету; следовательно, подобия, всегда опирающиеся друг на друга благодаря необ­ходимому для них действию знаков, больше не подвергаются опасности исчезновения на неопределенное время. Они опира­ются друг на друга и взаимно усиливаются в абсолютно замк­нутой сфере. Природа как система знаков и сходств замыка­ется на себе согласно удвоенной фигуре космоса.

Итак, нужно остерегаться инверсии отношений. Без всяко­го сомнения, идея микрокосма была, как говорится, «важной» для XVI века. Среди всех формулировок, которые могли бы вы­явиться в ходе исследований, эта идея, вероятно, была одной из самых употребительных. Однако здесь речь не идет об изу­чении мнений, которое можно было бы осуществить лишь на основе статистического анализа письменных источников. С дру­гой стороны, если знание XVI века анализируется на его ар­хеологическом уровне, то есть на уровне условий, сделавших возможным это знание, то отношения макрокосма и микрокос­ма выступают лишь как простой поверхностный эффект. Ис­следование всех существующих аналогий было предпринято не потому, что люди верили в подобные отношения. Дело в том, что в самой сердцевине знания имелась необходимость совме­стить бесконечное богатство сходства, введенного в качестве посредника между знаками и их смыслом, и то однообразие, которым обусловливалось одинаковое расчленение сходства по отношению и к обозначающему, и к обозначаемому. В рамках такой эпистемы, где знаки и подобия взаимно переплетаются по схеме бесконечного витка, было совершенно необходимо, чтобы в отношении микрокосма к макрокосму мыслились га­рантия этого знания и предел его распространения.

В силу той же необходимости это знание должно было одно­временно и равным образом принимать и магию, и эрудицию. Нам представляется, что познания XVI века слагались из не­устойчивой смеси рационального знания, из понятий, порожден­ных обрядами магии, и из всего культурного наследия, воздей­ствие которого было приумножено вновь открытыми античны­ми текстами. Наука этой эпохи, выстроенная таким образом, не отличается структурной прочностью; она является как бы всего-навсего лишь свободным пространством, в котором стал­киваются приверженность к авторитетам древности, пристра­стие к чудесному и уже обостренное внимание к той высшей разумности, в которой мы узнаем себя. И эта трехчленная

68

эпоха как бы отражается в зеркале каждого произведения и каждого отдельного ума... На самом деле знание XVI века не грешит недостатком структурированности. Напротив, мы виде­ли, насколько до педантичности строги определяющие про­странство этого знания конфигурации. Именно эта строгость обусловливает отношение этого знания к магии и эрудиции, взятых не в качестве принятого извне содержания, но в каче­стве его необходимых форм. Мир покрыт знаками, нуждающи­мися в расшифровке, и эти обнаруживающие сходства и срод­ства знаки являются не чем иным, как формами подобия. Итак, знать — значит истолковывать, идти от видимой приме­ты к тому, что высказывает себя в ней и что без нее осталось бы невысказанным словом, спящим в вещах. «Мы, люди, от­крываем благодаря знакам и внешним соответствиям все скры­тое в горах и именно так находим все свойства трав и все, что содержат камни. Нет ничего ни в глубине морей, ни в вы­сях небосвода, что человек не мог бы открыть. Нет таких гор, которые были бы столь обширны, чтобы скрыть от человече­ского взора то, что скрывается в них; все это открывается ему благодаря соответствующим знакам» 1. Прорицание не явля­ется одним из видов познания; оно сливается с ним. Но эти подвергающиеся истолкованию знаки обозначают скрытое лишь в той мере, в какой они его напоминают; воздействие на при­меты будет сопровождаться операциями над тем, на что они тайно указывают. Именно поэтому растения, представляющие голову, или глаза, или сердце, или печень, будут эффективны как лекарственное средство по отношению к данному органу; поэтому сами звери будут реагировать на те знаки, которые их обозначают. «Скажи же мне, — вопрошает Парацельс, — поче­му змея из Гельвеции, Альгории, Швеции понимает греческие слова Оси, Осия, Оси... В каких академиях они научились им так, что, едва услышав слово, они тут же отворачиваются, что­бы не услышать его снова? Едва услыхав это слово, они, не­взирая на свою природу и свой дух, остаются неподвижными и никого не отравляют своим ядовитым укусом». И пусть не говорят, что это обусловлено лишь шумом произнесенных слов: «Если в благоприятное время ты напишешь эти слова на велене, на пергаменте, на бумаге и протянешь их змее, она оста­нется не менее неподвижной, чем если бы ты их громко произ­нес». Замысел «Натуральных магий», занимающий видное ме­сто с конца XVI века и выдвигавшийся вплоть до середины XVII века, не является остаточным явлением в европейском сознании; он был возрожден, как недвусмысленно говорит Кампанелла2, и по веским для той эпохи причинам, ибо фундамен-

1  Paracelse. Archidoxis magica, 1909, p. 21—23.

2  T. Campanella. De sensu rerum et magia, Francfort, 1620.

69

тальная конфигурация знания сталкивала приметы и подобия. Магическая форма была неотделима от способа познания.

Это же самое обстоятельство сказывается на эрудиции: ведь в сокровище, завещанном нам древностью, язык имеет ценность как знак вещей. Между видимыми знаками, которыми бог раз­метил поверхность Земли, чтобы мы могли познать ее внутрен­ние тайны, и разборчивыми словами, которые Писание или муд­рецы древности, просвещенные божественным светом, начерта­ли в этих спасенных традицией книгах, нет различия. Соотно­шение с текстами и соотношение с вещами — одной природы: и здесь, и там люди находят знаки. Однако бог, дабы развить нашу мудрость, усеял природу лишь теми фигурами, которые нуждаются в истолковании (и именно в этом смысле познание должно быть прорицанием divinatio), в то время как древ­ние уже дали истолкования, которые нам остается только воспринять. Мы могли бы удовольствоваться этим восприя­тием, если бы не было необходимо выучить их язык, научиться читать их тексты, понимать то, что они сказали. Наследие древности, подобно самой природе, — это обширное простран­ство, взывающее к истолкованию; как здесь, так и там нужно обнаружить знаки и мало-помалу заставить их говорить. Дру­гими словами, Divinatio и Eruditio — это одна и та же герме­невтика. Однако разворачивается она на двух различных уров­нях, хотя и согласно сходным фигурам: в первом случае она движется от немой отметины к самой вещи (и заставляет го­ворить природу) ; во втором случае она движется от неподвиж­ного начертания к ясному слову (возвращает жизнь бездейст­вующим языкам). Но как естественные знаки глубинным отно­шением сходства связаны с тем, на что они указывают, так и речь древних соответствует тому, что она выражает; если же она имеет для нас значение важнейшего знака, то это потому, что самой своей сутью и благодаря свету, постоянно пронизы­вающему ее с самого ее появления, эта речь приноровлена к самим вещам, будучи их зеркалом и соперником; она соот­носится с вечной истиной так, как знаки — с тайнами природы (она является отметиной этого слова, подлежащего дешифров­ке), с вещами, которые раскрываются в ней, она находится в исконном родстве. Бесполезно, таким образом, требовать у нее мотивации ее определяющей роли; речь — это сокровищница знаков, связанных подобием с тем, что они могут обозначать. Единственное различие состоит в том, что здесь имеется в ви­ду сокровищница знаков второй степени, отсылающих к зна­кам самой природы, которые-то и содержат смутные указания на чистое золото самих вещей. Истинность всех этих отметин, как тех, что пронизывают природу, так и тех, что выстраива­ются в ряд на пергаментах и в библиотеках, везде одна и та же, столь же изначальная, как и утверждение бытия бога.

70

Между метками и словами нет такого различия, как между наблюдением и принятым авторитетом или между истинным и традиционным. Повсюду развертывается одно и то же взаи­модействие знака и подобного, и поэтому природа и слово мо­гут перекрещиваться до бесконечности, как бы образуя для умеющего читать великий и единый текст.

4. ПИСЬМЕННОСТЬ ВЕЩЕЙ

В XVI веке реальный язык — это не единообразная и одно­родная совокупность независимых знаков, в которой вещи отра­жаются словно в зеркале, раскрывая одна за другой свою специфическую истину. Это, скорее, непрозрачная, таинствен­ная, замкнутая в себе вещь, фрагментарная и полностью зага­дочная масса, соприкасающаяся то здесь, то там с фигурами мира и переплетающаяся с ними, вследствие чего все вместе они образуют сеть меток, в которой каждая может играть и на самом деле играет по отношению ко всем остальным роль содержания или знака, тайны или указания. Взятый в своем грубом историческом бытии, язык XVI века не представляет собой произвольную систему; он размещается внутри мира и одновременно образует его часть, так как вещи сами по себе скрывают и обнаруживают свою загадочность как язык и так как слова выступают перед человеком как подлежащие рас­шифровке вещи. Великая метафора книги, которую открывают, разбирают по складам и читают, чтобы познать природу, яв­ляется лишь видимой изнанкой другого, гораздо более глубоко­го переноса, вынуждающего язык существовать в рамках миро­здания, среди растений, трав, камней и животных.

Язык составляет часть великого распределения подобий и примет. Поэтому он сам должен изучаться как вещь, принад­лежащая природе. Как и растениям, животным или звездам, его элементам присущи свои законы сродства и соответствия, свои обязательные аналогии. Рамус разделил свою грамматику на две части. Первая часть посвящалась этимологии, что озна­чало поиски не изначального смысла слов, но как раз внутрен­них «свойств» букв, слогов и, наконец, целых слов. Во второй части рассматривался синтаксис, задачей которого было обу­чать «словесным построениям, исходя из свойств слов», при­чем синтаксис состоял «почти единственно лишь в установле­нии соответствия и взаимной связи свойств, например суще­ствительного с существительным или с глаголом, наречия со всеми словами, к которым оно присоединяется, союза с поряд­ком соединяемых им вещей» 1. Вовсе не наличие смысла де­лает язык тем, что он есть; содержание его представлений, ко-

1 P. Ramus. Grammaire, Paris, 1572, p. 3 et p. 125—126.

71

торое будет иметь такое важное значение для грамматистов XVII и XVIII веков, став путеводной нитью их исследований, здесь, в языке XVI века, не играет никакой роли. Слова со­ставляются из слогов, слоги — из букв, так как в них сосредо­точены такие качества, которые их сближают и разделяют точ­но так же, как и в мире расходятся и сходятся признаки вещей. В XVI веке изучение грамматики основывается на той же са­мой эпистемологической диспозиции, что и естествознание или эзотерические дисциплины. Различия состоят лишь в том, что имеется одна природа и несколько языков; в эзотеризме же свойства слов, слогов и букв раскрываются на основе иной ре­чи, остающейся скрытой, в то время как в грамматике обычные слова и фразы сами выражают свои собственные свойства. Язык располагается на полдороге между зримыми формами природы и тайными соответствиями эзотерических рассужде­ний. Язык — это раздробленная, внутренне расколотая и ви­доизмененная природа, утратившая свою изначальную прозрач­ность; это — тайна, несущая в себе, но на поверхности, доступ­ные расшифровке знаки того, что она обозначает. Язык одно­временно является скрытым откровением и откровением, ко­торое мало-помалу возвращает себе все возрастающую ясность. В своей изначальной форме, когда язык был дан людям самим богом, он был вполне определенным и прозрачным зна­ком вещей, так как походил на них. Имена были связаны с те­ми вещами, которые они обозначали, как сила вписана в тело льва, властность — во взгляд орла, как влияние планет отме­чено на лбу людей. Это осуществлялось посредством формы подобия. В наказание людям эта прозрачность языка была уничтожена в Вавилоне. Языки распались и стали несовмести­мыми друг с другом именно в той мере, в какой прежде всего утратилось это сходство языка с вещами, которое было перво­причиной возникновения языка. На всех известных нам языках мы говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подо­бия, и в том пространстве, которое оно оставило за собой. Есть лишь один язык, который хранит память об этом подобии, так как он образовался непосредственно из того первоначального, ныне забытого, запаса слов; так как бог не хотел, чтобы кара, постигшая Вавилон, стерлась в памяти людей; так как этот язык позволил рассказать о древнем союзе бога с его народом; так как, наконец, именно на этом языке бог обратился к тем, кто слушал его. Таким образом, древнееврейский язык содержит, подобно обломкам, признаки изначального наименования. И эти слова, которые Адам произнес, закрепив их за животными, ос­тались теперь, во всяком случае частично, содержа в своей плоти, подобно фрагменту безгласного знания, недвижимые свойства существ: «Так, аист, столь хвалимый за милосердие по отношению к своим родителям, по-древнееврейски зовется Chasida, то есть добродушный, милосердный, жалостливый...

72

Лошадь, названная Sus, удостоилась глагола Hasas, если толь­ко сам глагол не происходит от ее названия, и означает он „возвышаться", ибо среди всех четвероногих животных это — самое гордое и смелое, как об этом пишет Иов в главе 39-й» 1. Но это всего лишь не более чем разрозненные памятники: про­чие же языки утратили эти коренные подобия, которые только древнееврейский язык сохранил, чтобы показать, что прежде он был общим языком и бога, и Адама, и животных на перво­зданной земле.

Но если язык непосредственно больше не сходствует с обоз­начаемыми им вещами, это не значит, что он отделен от мира; он продолжает, хотя и в другой форме, быть местом открове­ний, составляя часть пространства, в котором обнаруживается и высказывается истина. Конечно, он больше не есть сама при­рода в ее изначальной очевидности, но он и не есть также не­ведомое средство, чьи возможности известны только немногим счастливцам. Скорее всего, он есть образ мира, искупающего свои грехи и начинающего прислушиваться к слову истины. Именно поэтому богу было угодно, чтобы латынь, язык его церкви, распространилась по всему земному шару. Именно по­этому все языки мира, ставшие известными благодаря этому завоеванию, образуют в целом образ истины. Пространство, в котором они развертываются, а также их переплетение высво­бождают знак спасенного мира точно так же, как совокупность первых слов сходствовала с вещами, данными богом в услу­жение Адаму. Клод Дюре подчеркивает, что евреи, хананеяне, самаритяне, халдеи, сирийцы, египтяне, пунийцы, карфагеняне, арабы, сарацины, турки, мавры, персы, татары пишут справа налево, следуя, таким образом, «ходу и ежедневному движе­нию первого неба, которое, согласно мнению великого Аристо­теля, является весьма совершенным, приближаясь к единству»; греки, грузины, марониты, якобиты, копты, цервиане, познанцы и, конечно, латиняне и все европейцы пишут слева направо, следуя «ходу и движению второго неба, совокупности семи планет»; индусы, кафаины, китайцы, японцы пишут сверху вниз, что соответствует «установлению природы, согласно ко­торому у людей голова вверху, а ноги внизу»; мексиканцы же «в отличие от вышеназванных» пишут то снизу вверх, то «спи­ральными линиями, прочерчиваемыми солнцем в ходе его годо­вого движения по Зодиаку». Таким образом, «посредством этих пяти различных видов письма тайны и мистерии мирового по­рядка и формы креста, вся окружность неба и земли благопо­лучно обозначены и выражены»2. Языки находятся с миром в большей степени в отношении аналогии, чем обозначения; или, скорее, их значение знака и их функция удвоения накла-

1  Claude Duret. Trésor de l'histoire des langues, Cologne, 1613 p. 40.

2  Id., ibid.

73

дываются друг на друга; языки раскрывают небо и землю, об­разом которых они являются; они воспроизводят в своей наи­более материальной архитектуре крест, пришествие которого они возвещают, — то самое пришествие, которое в свою очередь устанавливается Писанием и Словом. В языке имеется символи­ческая функция, но после гибели Вавилона ее — за редкими ис­ключениями 1 — нужно искать не в словах, как таковых, но в самом существовании языка, в его всеобщем отношении к всеобщности мира, в перекрещивании его пространства с ме­стами и фигурами космоса.

Отсюда форма энциклопедического проекта, появившегося в конце XVI или в первые годы XVII века; не отражать уже известное в нейтральной стихии языка (применение алфавита как произвольного, но эффективного энциклопедического по­рядка начнется только во второй половине XVIII века 2), а вос­создавать посредством сцепления слов и их" размещения в про­странстве сам порядок мира. Именно этот проект обнаружива­ется у Грегуара в его «Syntaxeon artis mirabilis» (1610), у Альстедия в его «Encyclopaedia» (1630) или еще у того самого Кристофа де Савиньи («Tableau de tous les arts libéraux»), которому удалось придать знаниям пространственность, со­гласно космической, неподвижной и совершенной форме круга и подлунной, преходящей, многоразличной, расщепленной фор­ме дерева. Этот же проект снова обнаруживается также у Ля Круа дю Мэна, вообразившего пространство, соединяющее свойства и Энциклопедии, и Библиотеки, где письменные тек­сты могли бы разместиться согласно фигурам соседства, род­ства, аналогии и подчинения, предписанным самим миром 3. Как бы то ни было, такое переплетение языка и вещей в общем для них пространстве предполагает полное превосходство пись­менности.

Это превосходство знаменательно для всего Возрождения; оно было, без сомнения, одним из великих событий в западной культуре. Книгопечатание, проникновение в Европу восточных рукописей, зарождение литературы, которая больше не ориен­тировалась ни на устное слово, ни на зрительное представле­ние и не подчинялась им, господство толкования религиозных текстов над традицией и авторитетом церкви — все это, даже при невозможности выявить роль причинно-следственных свя­зей, свидетельствует об основополагающем значении Письмен­ности на Западе. Отныне первоприрода языка — письменность.

1  Геснер в "Mithridates", очевидно, цитирует ономатопеи, но в качестве исключения; см.: Gesner. Mithridates. 2éd. Tiguri. 1610, p. 3—4.

2  Исключая языки, так как алфавит является материалом языка. Ср.: Gesner. Mithridates, ch. II. Первой энциклопедией алфавитного типа яв­ляется "Grand Dictionnaire historique" Морери (1674).

3 La Croix du Maine. Les cents Buffets pour dresser une biblio­thèque parfaite, 1583.

74

Звуки голоса создают лишь его промежуточный и ненадежный перевод. Бог вложил в мир именно писаные слова; Адам, когда он впервые наделял животных именами, лишь читал эти немые, зримые знаки; Закон был доверен Скрижалям, а не памяти людской; Слово истины нужно было находить в книге. И Виженер, и Дюре 1 почти в одинаковых выражениях говорили, что, несомненно, в природе, может быть даже в человеческом зна­нии, писаное всегда предшествовало устному. Ибо вполне воз­можно, что еще до Библии и до всемирного потопа существо­вала составленная из знаков природы письменность, так что эти знаки могли непосредственно воздействовать на вещи, при­влекать их или отталкивать, представлять их свойства, досто­инства и тайны. Это — изначальная письменность природы, раз­розненные воспоминания о которой, возможно, сохранились в некоторых видах эзотерического знания, и в первую очередь в кабалистике, стремившихся обрести вновь прежние, давно уже спящие силы. Эзотеризм XVI века — это прежде всего фе­номен письменности, а не устного слова. В любом случае уст­ное слово лишено своих возможностей воздействия. Виженер и Дюре называют его женской компонентой языка, его пассив­ным интеллектом; активным интеллектом, «мужским нача­лом» языка является именно Письменность. Она одна содержит в себе истину.

Это превосходство письменного языка объясняет присутст­вие двух родственных и неотделимых друг от друга, несмотря на их кажущуюся противоположность, форм в знании XVI сто­летия. Прежде всего речь идет об отсутствии различения меж­ду видимым и читаемым, между наблюдаемым и сообщаемым, следовательно, об образовании единой и однородной плоскос­ти, в которой взгляд и язык перекрещиваются между собой до бесконечности; речь идет также и о противоположном про­цессе: о непосредственном разложении ткани любого языка, при котором без конца вводятся дополнительные определения в комментарии.

Однажды Бюффон удивился тому, что у такого натуралиста, как Альдрованди, можно найти невообразимую смесь точных описаний, заимствованных цитат, небылиц, взятых без всякой критики, и замечаний, касающихся в равной степени анатомии, геральдики, зон обитания, мифологических характеристик како­го-нибудь животного и применений, которые можно им найти в медицине или магии. Действительно, обратившись к «Historia serpentum et draconum», можно увидеть, что глава «О Змее вообще» строится согласно таким разделам: Экивок (то есть различные значения слова змея), синонимы и этимологии, раз­личия, форма и описание, анатомия, природа и нравы, темпе-

2 Biaise de Vigenère. Traité des chiffres, Paris, 1587, p. 1 et 2; Claude Dure t. Trésor de l'histoire des langues, p. 19 et 20.

75

рамент, совокупление и рождение потомства, голос, движения, места обитания, питание, физиономия, антипатия, симпатия, способы ловли, смерть и ранения, причиненные змеей, способы и признаки отравления, лекарства, эпитеты, названия, чудеса и предсказания, чудища, мифология, боги, которым посвящена змея, апологи, аллегории и мистерии, иероглифы, эмблемы и символы, поговорки, монеты, чудесные истории, загадки, деви­зы, геральдические знаки, исторические факты, сны, изображе­ния и статуи, использование в питании, использование в меди­цине, разнообразные применения. Бюффон замечает: «Пусть определят после этого, какую же долю естественной истории можно найти во всей этой писанине. Все это легенда, а не описание». Действительно, для Альдрованди и его современни­ков все это именно легенда, то есть вещи, предназначенные для чтения. Но дело не в том, что авторитету людей отдано предпочтение перед непогрешимостью "непредубежденного взгляда, а в том, что природа сама по себе есть непрерывае­мое сплетение слов и признаков, рассказов и характеров, рас­суждений и форм. При составлении истории животного беспо­лезно, да и невозможно сделать выбор между профессией на­туралиста и компилятора; нужно просто собрать в одну и ту же форму знания все то, что было увидено и услышано, все рассказанное природой или людьми, языком мира, традиций или поэтов. Познать животное, растение или какое-нибудь яв­ление на земле — значит собрать всю совокупность знаков, ко­торые могут содержаться в них или быть отнесены к ним; зна­чит найти также все те сочетания форм, где эти знаки прини­мают геральдическое значение. Альдрованди был не худшим и не лучшим наблюдателем, чем Бюффон; он не был ни более до­верчивым, чем он, ни менее убежденным в значении наблюде­ния или рационального начала в вещах. Просто его взгляд на вещи организовывался другой системой, другим расположе­нием эпистемы. Альдрованди сосредоточенно созерцал природу, которая была снизу доверху исписана.

Таким образом, знание состоит в отнесении языка к языку, в воссоздании великого однородного пространства слов и ве­щей, в умении заставить заговорить все, то есть над всеми знаками вызвать появление второго слоя — комментирующей речи. Особенность знания состоит не в том, чтобы видеть или доказывать, а в том, чтобы истолковывать. Когда дело идет о толкованиях Священного Писания, древних авторов, сооб­щений путешественников, легенд и сказаний, от каждого из этих видов речи требуется не выяснение его права на выска­зывание истины, а только возможность говорить о ней. Язык в себе самом содержит свой внутренний принцип развития. «Гораздо больше труда уходит на перетолковывание толкова­ний, чем на толкование самих вещей, и больше книг пишется о книгах, чем о каких-либо иных предметах: мы только и де-

76

лаем, что составляем глоссы друг на друга» 1. Это вовсе не кон­статация краха культуры, погребенной под своими собственны­ми памятниками, но определение неизбежного отношения язы­ка XVI века к самому себе. С одной стороны, такое отношение открывает перед языком возможность бесконечного кипения, непрекращающегося развития, самоусовершенствования и на­слоения последовательно возникающих форм. Может быть, впервые в западной культуре обнаруживается эта абсолютная открытость языка, который уже не может больше остановить­ся, потому что, никогда не замыкаясь в каком-то одном опреде­ленном слове, он будет выражать свою истину лишь в рамках речи, обращенной в будущее, целиком предназначенной для выражения того, что будет сказано; однако сама эта речь не­способна остановиться на себе, и то, что она выражает, она содержит в себе как обещание, завещанное к тому же другой речи... Задача комментария, по существу, никогда не может быть выполнена до конца. И все-таки комментарий целиком обращен к загадочной, неясно выраженной части, скрывающей­ся в комментируемой речи: под существующей речью он откры­вает другую речь, более глубокую и как бы более «изначаль­ную»; именно ее-то комментарий и должен восстановить. Ком­ментарий возникает лишь как стремление выявить за читаемым и истолковываемым языком глубочайшее значение исходного Текста. И именно этот текст, обосновывая сам комментарий, обещает ему в награду в конечном итоге свое открытие; вслед­ствие этого необходимое разрастание экзегетики наделено ме­рой, идеальным образом ограничено и тем не менее неизменно одухотворено этим безмолвным царством. Язык XVI века, — понимаемый не как эпизод в истории языка, а как глобаль­ный опыт культуры, — без сомнения, оказался вовлеченным в эту игру, в этот промежуток между первичным Текстом и бес­конечностью Истолкования. Говорят на основе письма, состав­ляющего одно целое с миром; говорят до бесконечности о пись­ме, и каждый из его знаков становится в свою очередь письмом для новых речей; однако каждая речь обращается к этому первичному письму, возвращение которого она обещает и в то же время откладывает.

Очевидно, что опыт языка принадлежит к тому же самому археологическому срезу, что и познание вещей природы. Позна­вать вещи означало раскрывать систему сходств, сближающих и связывающих их между собой; но обнаружить подобия мож­но было только в той мере, в какой совокупность знаков обра­зовывала на их поверхности однозначный текст. Сами эти зна­ки были лишь игрой сходств, они отсылали к бесконечной за­даче познать подобное, которая по необходимости не может

1 Мишель Монтень. Опыты. Книга третья. Изд-во АН СССР М. — Л., I960, с. 360.

77

быть завершена. Точно так же язык, за исключением одной ин­версии, задается целью воссоздать речь в ее абсолютно изна­чальном виде, но он может ее выражать лишь в приближении, пытаясь сказать по ее поводу нечто ей подобное, до бесконеч­ности порождая при этом близкие и сходные версии истолко­вания. Комментарий бесконечно похож на то, что он коммен­тирует и что он никогда не может выразить; так, знание при­роды всегда находит новые знаки в сходстве, потому что сход­ство не постигается посредством самого себя, а знаки не могут быть ничем иным, как подобиями. И как эта бесконечная игра природы находит свою связь, свою форму и свой предел в от­ношении микрокосма к макрокосму, так и бесконечность задачи комментария гарантируется обещанием дать действительно на­писанный текст, которой со временем будет выявлен интерпре­тацией во всей своей полноте.

5. БЫТИЕ ЯЗЫКА

Начиная со стоицизма система знаков в рамках западного мира была троичной, так как в ней различались означающее, означаемое и «случай» («Conjoncture»; τύγχαναν). Однако начи­ная с XVII века диспозиция знаков становится бинарной, по­скольку она определяется, в том числе и учеными Пор-Рояля, связью означающего и означаемого. В эпоху Возрождения орга­низация знаков иная и более сложная; она является троичной, поскольку она прибегает к формальной сфере меток, к содер­жанию, на которое они указывают, и к подобиям, связываю­щим метки с обозначенными вещами; но так как сходство есть столь же форма знаков, сколь и их содержание, три различ­ных элемента этого распределения превращаются в одну фигуру.

Эта же диспозиция вместе с игрой элементов, которую она допускает, обнаруживается, но в обращенной форме, в прак­тике языка. Действительно, язык существует сначала в своем свободном, исходном бытии, в своей простой, материальной форме, как письмо, как клеймо на вещах, как примета мира и как составная часть его самых неизгладимых фигур. В ка­ком-то смысле этот слой языка является единственным и аб­солютным. Но он немедленно порождает две другие формы ре­чи, которые его обрамляют: выше этого слоя располагается комментарий, оперирующий прежними знаками, но в новом употреблении, а ниже — текст, примат которого, скрытый под видимыми для всех знаками, предполагается комментарием. Отсюда наличие трех уровней языка начиная с неповторимого бытия письма. К концу Возрождения исчезает эта сложная игра уровней. И происходит это двояким образом: потому что фигуры, непрерывно колеблющиеся между одним и тремя тер-

78

минами, приходят к бинарной форме, делающей их устойчивы­ми; и потому что язык, вместо того чтобы существовать в ка­честве материального письма вещей, обретает свое простран­ство лишь в общем строе репрезентативных знаков.

Эта новая диспозиция влечет за собой появление новой, до­толе неизвестной проблемы: действительно, прежде вопрос стоял так: как узнать, что знак и вправду указывает на то, что он означает? Начиная с XVII века вопрос формулируется так: как знак может быть связан с тем, что он означает? На этот вопрос классическая эпоха отвечает анализом представления, а современная мысль — анализом смысла и значения. Но тем самым язык оказывается не чем иным, как особым случаем представления (для людей классической эпохи) или значения (для нас). Глубокая сопричастность языка и мира оказывается разрушенной. Примат письма ставится под сомнение. Таким образом, исчезает этот однородный слой, в котором увиденное и прочитанное, видимое и высказываемое бесконечно перекре­щивались между собой. Вещи и слова отныне разделены. Гла­зу предназначено видеть, и только видеть, уху — только слы­шать. Задачей речи становится высказывание того, что есть, но она уже не является ничем сверх того, что она говорит.

Так происходит грандиозная перестройка культуры, в ис­тории которой классическая эпоха была первым и, пожалуй, наиболее значительным этапом, поскольку именно этот этап по­рождает новую диспозицию слов и вещей, во власти которой мы до сих пор находимся, и поскольку именно он отделяет нас от культуры, в которой не существовало значения знаков, ибо оно было растворено в господствующем значении Подобного, но в которой загадочное, однообразное, навязчивое, изначаль­ное бытие знаков мерцало в своем бесконечном раздроблении.

Ни в нашем знании, ни в нашем мышлении не осталось да­же воспоминания об этом бытии, не осталось ничего, кроме, быть может, литературы, да и в ней это воспоминание просмат­ривается скорее как намек, как нечто косвенное, а не непосред­ственное. Можно сказать, что в каком-то смысле «литература», в той форме, в какой она сложилась и обозначилась на пороге современной эпохи, выявляет воскрешение живой сути языка там, где этого не ожидали. В XVII и XVIII столетиях существо­вание языка как такового, его давнишняя прочность вещи, впи­санной в мир, растворяются в функционировании представле­ния; любой язык имел ценность как дискурсия. Искусство языка сводилось к способу «подать знак», то есть обозначить ка­кую-либо вещь и разместить вокруг нее знаки, — иначе гово­ря, это искусство — назвать, а затем посредством одновремен­но украшающего и доказывающего удвоения поймать это на­звание, замкнуть его и скрыть, обозначить его в свою очередь другими именами, которые были его отсроченным присутствием, знаком вторичного порядка, риторической фигурой, украше-

79

нием. Однако в течение всего XIX века и до наших дней — от Гельдерлина до Малларме и Антонена Арто — литература су­ществовала и все еще существует в своей автономии; она резко отделилась от любого иного языка, образовав своего рода «противодискурсию» и вернувшись, таким образом, от связан­ной с представлением или обозначением функции языка к тому его грубому бытию, которое после XVI века было забыто.

Те, кто полагает, будто постижение самой сути литературы осуществимо путем ее исследования на уровне не того, что она говорит, а ее сигнификативной формы, остаются в пределах классического статуса языка. В современную эпоху литерату­ра — это то, что компенсирует (а не подтверждает) сигнифика­тивное функционирование языка. Благодаря литературе блеск бытия языка вновь распространяется до самых пределов запад­ной культуры и проникает внутрь нее — так как начиная с XVI века язык стал для культуры наиболее чуждым явле­нием; однако с того же самого XVI века он лежит в центре то­го, что покрывается ею. Поэтому литература все больше вы­ступает как предмет, подлежащий осмыслению, вместе с тем, и по той же самой причине, как нечто, ни в коем случае не под­дающееся осмыслению на основе теории значения. Будет ли она анализироваться в плане означаемого (того, что она хо­чет высказать, ее «идей», того, что она обещает или к чему призывает) или в плане означающего (с помощью схем, заим­ствованных у лингвистики или психоанализа), не имеет боль­шого значения; все это только преходящие веяния. Как в пер­вом, так и во втором случае литературу пытаются обнару­жить за пределами того пространства, в котором в рамках на­шей культуры она вот уже полтора века постоянно возникает и запечатлевается. Такие способы расшифровки восходят к классической ситуации языка, той, которая господствовала в XVII веке, когда строй знаков стал бинарным, а значение от­разилось в форме представления; тогда литература и в самом деле состояла из означающего и означаемого и заслуживала анализа как таковая. Начиная с XIX века литература вновь актуализирует язык в его бытии; однако он не тот, что суще­ствовал еще в конце эпохи Возрождения, так как теперь уже нет того первичного, вполне изначального слова, посредством которого бесконечное движение речи обретало свое обоснова­ние и предел. Отныне язык будет расти без начала, без конца и без обещания. Текст литературы формируется каждодневным движением по этому суетному основоположному пространству.

Глава III. ПРЕДСТАВЛЯТЬ

1. ДОН КИХОТ

Необычные приключения Дон Кихота намечают предел: в них завершаются былые игры сходства и знаков, зарожда­ются новые отношения. Дон Кихот не чудак, а скорее усердный паломник, делающий остановки перед всеми приметами подо­бия. Он герой Тождественного. Ему не дано отдалиться ни от своего захолустного края, ни от знакомой равнины, что рассти­лается вокруг Сходства. Он бесконечно блуждает по ней, но так никогда и не переходит четких границ различия и не до­бирается до сути тождественности. Сам же он имеет сходство со знаками. С его длинным и тощим силуэтом — буквой он ка­жется только что сбежавшим с раскрытых страниц книг. Все это бытие, не что иное, как язык, текст, печатные листы, уже зафиксированная на письме история. Он создан из переплете­ния слов; это письмена, странствующие среди сходства вещей в мире. Впрочем, это не совсем точно, так как в своем дейст­вительном обличье бедного идальго он может стать рыцарем, лишь издалека прислушиваясь к вековой законополагающей эпопее. Книга в меньшей степени является его существованием, чем его долгом. Он беспрестанно должен советоваться с ней, чтобы знать, что делать и что говорить и какие знаки пода­вать самому себе и другим, дабы показать, что он вполне той же самой природы, что и тот текст, из которого он вышел. Ры­царские романы раз и навсегда предписали ему его судьбу. И каждый эпизод, каждое решение, каждый подвиг будут зна­ками того, что Дон Кихот действительно подобен всем тем знакам, которые он скопировал.

Но если он хочет уподобиться этим знакам, то это потому, что он должен сделать их доказательными, так как знаки (чи­таемые) уже больше не сходны с существами (видимыми). Все эти письменные тексты, все эти экстравагантные романы по логике вещей лишены подобий: никто в мире никогда не по-

81

ходил на них; их бесконечный язык остается в незавершенном состоянии и так никогда и не заполняется каким-либо подо­бием; все эти тексты могут сжечь все и полностью, но форма мира от этого не изменится. Будучи схожим с текстами, сви­детелем, представителем и воплощенным аналогом которых он является, Дон Кихот должен доказать и несомненным образом подтвердить, что тексты говорят правду, что они действитель­но являются языком мира. На нем лежит обязанность испол­нить обещания книг, вновь совершить эпопею, но в обратном смысле: первая эпопея рассказывала (претендовала на то, что­бы рассказать) подлинные и не подлежащие забвению подвиги, Дон Кихот же должен придать реальность знакам рассказа, лишенным содержания. Его судьба должна стать разгадкой мира: смысл этой судьбы — дотошные поиски по всему лику земли тех фигур, которые доказали бы, что книги говорят прав­ду. Подвиг должен стать доказательством, причем речь идет не о том, чтобы восторжествовать на деле — и вот почему по­беда, по сути дела, ничего не значит, — а превратить действи­тельность в знак, в знак того, что знаки языка вполне согла­суются с самими вещами. Дон Кихот читает мир, чтобы до­казать правоту книг. Он не ищет иных доказательств, кроме сверкания сходств.

Весь его путь — это поиск подобий: ничтожнейшие анало­гии он пытается использовать как дремлющие знаки, которые надо пробудить, чтобы они снова заговорили. Стада, служан­ки, постоялые дворы остаются языком книг в той едва улови­мой мере, в какой они похожи на замки, благородных дам и воинство. Это сходство неизменно оказывается несостоятель­ным, превращая искомое доказательство в насмешку, а речь книг — в расплывчатое пустословие. Однако у самого отсутст­вия подобия тоже есть свой образец, которому оно рабски подражает, находя его в метаморфозе волшебников, вследст­вие чего все признаки отсутствия сходства, все знаки, показы­вающие, что написанные тексты не говорят правды, напоми­нают то колдовство в действии, которое хитростью вводит раз­личие в несомненность подобия. Но так как эта магия была предусмотрена и описана в книгах, то мнимое различие, вво­димое ею, всегда будет лишь волшебным подобием. Иными словами — дополнительным знаком того, что знаки действитель­но сходствуют с истиной.

«Дон Кихот» рисует нам мир Возрождения в виде негатив­ного отпечатка: письмо перестало быть прозой мира; сходства и знаки расторгли свой прежний союз; подобия обманчивы и оборачиваются видениями и бредом; вещи упрямо пребывают в их ироническом тождестве с собой, перестав быть тем, чем они являются на самом деле; слова блуждают наудачу, без своего содержания, без сходства, которое могло бы их напол­нить; они не обозначают больше вещей; они спят в пыли

82

между страницами книг. Магия, дававшая возможность раз­гадки мира, открывая сходства, скрытые под знаками, служит теперь лишь для лишенного смысла объяснения того, почему все аналогии всегда несостоятельны. Эрудиция, прочитывавшая природу и книги как единый текст, возвращается к своим хи­мерам: ценность знаков языка, размещенных на пожелтевших страницах фолиантов, сводится лишь к жалкой фикции того, что они представляют. Письмена и вещи больше не сходствуют между собой. Дон Кихот блуждает среди них наугад.

Тем не менее язык не полностью утратил свое могущество. Отныне он обладает новыми возможностями воздействия. Во второй части романа Дон Кихот встречается с героями, читав­шими первый том текста и признающими его, реально суще­ствующего человека, как героя этой книги. Текст Сервантеса замыкается на самом себе, углубляется в себя и становится для себя предметом собственного повествования. Первая часть приключений играет во второй части ту роль, которая вначале выпадала на долю рыцарских романов. Дон Кихот должен быть верным той книге, в которую он и в самом деле превра­тился; он должен защищать ее от искажений, подделок, апо­крифических продолжений; он должен вставлять опущенные подробности, гарантировать ее истинность. Но сам Дон Кихот этой книги не читал, да и не стал бы читать, так как он сам — эта книга во плоти. Он так усердно читал книги, что стал было знаком, странствующим в мире, который его не узнавал; и вот вопреки своей воле, неведомо для себя он превратился в кни­гу, хранящую свою истинность, скрупулезно фиксирующую все, что он делал, говорил, видел и думал, — в книгу, которая в конце концов приводит к тому, что он узнан, настолько он похож на все те знаки, неизгладимый след которых он оставил за собой. Между первой и второй частями романа, на стыке этих двух томов и лишь благодаря им Дон Кихот обрел свою реальность, которой он обязан только языку, реальность, ос­тающуюся всецело в пределах слов. Истинность Дон Кихота не в отношении слов к миру, а в той тонкой и постоянной свя­зи, которую словесные приметы плетут между собой. Несостоя­тельная иллюзия эпопей стала возможностью языка выражать представления. Слова замкнулись на своей знаковой при­роде.

«Дон Кихот» — первое из произведений нового времени, так как в нем видно, как жестокий закон тождеств и различий бес­конечно издевается над знаками и подобиями; так как язык по­рывает здесь со своим былым родством с вещами и входит в ту одинокую суверенность, из которой он возвратится в своем грубом бытии, лишь став литературой; так как сходство всту­пает здесь в эпоху, которая для него является эпохой безрас­судства и фантазии. После того как разъята связь подобия и знаков, могут возникать два вида практики, столкнуться два

83

персонажа. Сумасшедший, понимаемый не как больной, но как установленное и поддерживаемое отклонение от нормы, как необходимое проявление культуры, стал в практике западной цивилизации человеком необычных сходств. Этот персонаж, в том виде, в каком он изображался в романах или в театре эпохи барокко и в каком он постепенно институциализировался вплоть до психиатрии XIX века, сходит с ума в аналогии. Он безалаберный игрок в Тождественное и Иное. Он принимает вещи за то, чем они не являются, путает людей, не узнает своих друзей и узнает незнакомцев; ему кажется, что он срывает маски; но он же их налагает. Он переворачивает все ценности и все пропорции, так как каждое мгновение ему кажется, что он расшифровывает какие-то знаки: по его мнению, по одежде узнают короля. Вплоть до конца XVIII века сумасшедший с точки зрения культуры является Различающимся лишь в той мере, в какой Различие неведомо ему самому; везде он видит одни лишь сходства и знаки сходства; все знаки для него по­хожи друг на друга и все сходства значимы в качестве знаков. На другом конце пространства культуры, хотя вследствие своего симметричного положения и очень близко, стоит поэт, который за известными и ежедневно предвидимыми различи­ями находит скрытые формы родства вещей, их размытые по­добия. Под общепринятыми знаками и невзирая на них он улавливает другую речь, более глубокую, напоминающую о тех временах, когда сквозь универсальное подобие вещей просвечивали слова: Суверенность Тождественного, столь труд­ная для выражения, затушевывает в его языке различие знаков.

Видимо, этим объясняется непосредственная близость поэ­зии и безумия в западной культуре нашего времени. Но речь уже не идет о старой платоновской идее вдохновенного бреда. Это примета нового восприятия языка и вещей. На обочинах такого знания, которое разделяет существа, знаки и подобия, безумец, как бы стремясь ограничить его силу, берет на себя функцию гомосемантизма; он собирает воедино все знаки и на­деляет их сходством, не перестающим разрастаться. Поэт утверждает обратную функцию; он исполняет аллегорическую роль; взирая на язык знаков, на игру их ясно выраженных различий, он внемлет «иному языку», лишенному слов и внят­ной речи, языку сходства.

Поэт приближает сходство вплотную к высказывающим его знакам, безумец же все знаки наделяет сходством, которое их, в конце концов, затушевывает. Таким образом, оба они, нахо­дясь на внешнем краю нашей культуры и вместе с тем вблизи от ее главных рубежей, оказываются в той «граничной» ситуа­ции — положении маргинальном и глубоко архаических очер­таний, — где их слова беспрестанно обретают свою странную силу и возможность оспаривания.

84

Между ними открывается пространство такого знания, в котором, вследствие принципиального разрыва внутри запад­ного мира, вопрос будет стоять уже не о подобиях, а только о тождествах и различиях.

2. ПОРЯДОК

Нелегко установить статут прерывностей для истории во­обще. Без сомнения, еще труднее это сделать для истории мыс­ли. Если речь идет о том, чтобы наметить линию раздела, то в бесконечно подвижной совокупности элементов любая гра­ница может, пожалуй, оказаться лишь произвольным рубежом. Если желательно вычленить период, то возникает вопрос о пра­вомерности установления в двух точках временного потока симметричных разрывов, чтобы выявить между ними какую-то непрерывную и единую систему. Но в таком случае что моти­вирует ее возникновение, а затем ее устранение и отбрасыва­ние? Какому режиму функционирования может подчиняться и ее существование, и ее исчезновение? Если она содержит в са­мой себе принцип своей связности, откуда может появиться посторонний ей элемент, способный отвергнуть ее? Как может мысль отступить перед чем-то другим, чем она сама? И что вообще значит, что какую-то мысль нельзя больше мыслить и что надо принять новую мысль?

Прерывность — то есть то, что иногда всего лишь за несколь­ко лет какая-то культура перестает мыслить на прежний лад и начинает мыслить иначе и иное, — указывает, несомненно, на внешнюю эрозию, на то пространство, которое находится по другую сторону мысли, но в котором тем не менее культура непрестанно мыслила с самого начала. В крайнем случае здесь ставится вопрос об отношении мышления к культуре: как это случилось, что мысль имеет в мире определенную сферу пре­бывания, что-то вроде места возникновения, и как ей удается повсеместно возникать заново? Но, может быть, постановка этой проблемы пока несвоевременна; вероятно, нужно подождать того момента, когда археология мышления прочнее утвердится, когда она лучше выявит свои возможности в деле прямого и позитивного описания, когда она определит специфические си­стемы и внутренние сцепления, к которым она обращается, и лишь тогда приступать к обследованию мысли, подвергая ее анализу в том направлении, в каком она ускользает от самой себя. Ограничимся же пока концентрацией всех этих прерыв­ностей в том эмпирическом, одновременно очевидном и смутном порядке, в каком они выступают.

В начале XVII века, в тот период, который ошибочно или справедливо называют «барокко», мысль перестает двигаться в стихии сходства. Отныне подобие — не форма знания, а, ско-

85

рее, повод совершить ошибку, опасность, угрожающая тогда, когда плохо освещенное пространство смешений вещей не ис­следуется. «Заметив какое-нибудь сходство между двумя веща­ми, — говорит Декарт в первых строках «Правил для руковод­ства ума», — люди имеют обыкновение приписывать им обеим, даже в том, чем эти вещи между собой различаются, свойства, которые они нашли истинными для одной из них» 1. Эпоха подобного постепенно замыкается в себе самой. Позади она оставляет одни лишь игры. Это игры, очарование которых уси­ливается на основе этого нового родства сходства и иллюзии; повсюду вырисовываются химеры подобия, но известно, что это только химеры; это особое время бутафории, комических иллю­зий, театра, раздваивающегося и представляющего театр, quiproquo2 снов и видений, это время обманчивых чувств; это время, когда метафоры, сравнения и аллегории определяют поэтическое пространство языка. И тем самым знание XVI ве­ка оставляет искаженное воспоминание о том смешанном, ли­шенном твердых правил познании, в котором все вещи мира могли сближаться согласно случайностям опыта, традиций или легковерия. Отныне прекрасные и строго необходимые фигуры подобия забываются, а знаки, которыми они отмечены, теперь принимают за грезы и чары знания, не успевшего еще стать рациональным.

Уже у Бэкона содержится критика сходства, эмпирическая критика, затрагивающая не отношения порядка и равенства между вещами, а типы ума и формы иллюзий, которым под­вержен ум. Речь идет о некоей теории quiproquo. Бэкон не рас­сеивает подобия посредством очевидности и ее правил. Он по­казывает, как подобия манят взгляд, исчезают при приближе­нии к ним, но вновь возникают тут же, немного дальше. Это — идолы. Идолы пещеры и театра заставляют нас уверовать в то, что вещи сходны с тем, что мы узнали, с теориями, ко­торые мы себе придумали. Другие же идолы заставляют нас верить, что сходство есть между самими вещами. «Человече­ский ум естественно склонен предполагать в вещах больше по­рядка и сходства, чем в них находится; и в то время как при­рода полна исключений и различий, ум повсюду видит гармо­нию, согласие и подобие. Отсюда та фикция, что все небесные тела описывают при своем движении совершенные круги»; та­ковы идолы рода, спонтанные фикции ума, к ним присоединя­ются — в качестве следствий, а иногда и причин — путаницы в языке: одно и то же имя в равной мере применяется к ве­щам разной природы. Это идолы рынка 3. Только осторожность

1  Descartes. Œuvres philosophiques, Paris, 1963, t. I, p. 77.

2  От лат. qui pro quo — одно вместо другого, путаница, недоразуме­ние. — Прим. ред.

3  F. Bacon. Novum organum, Paris, 1847, liv. I, p. III, 119, § 45, § 55.

86

ума может их рассеять, если ум отказывается от спешки и от своего природного легкомыслия, чтобы стать «проницатель­ным» и воспринять наконец подлинные различия природы.

Картезианская критика сходства — иного рода. Это уже не мышление XVI века, обеспокоенное самим собой и начинающее отделываться от своих наиболее привычных фигур; это класси­ческое мышление, исключающее сходство как основную прак­тику и первичную форму знания, обнаруживая в нем беспоря­дочную смесь, подлежащую анализу в понятиях тождества и различия, меры и порядка. Если Декарт и отвергает сходство, то не путем исключения акта сравнения из рационального мышления, попыток ограничить этот акт, а, напротив, универ­сализируя его и придавая ему тем самым наиболее чистую форму. Действительно, именно посредством сравнения мы на­ходим «фигуру, протяженность, движение и другие подобные вещи», то есть простые сущности во всех предметах, в которых они могут содержаться. А с другой стороны, в дедукции типа «всякое А есть В, всякое В есть С, следовательно, всякое А есть С» ясно, что ум «сравнивает между собой искомый тер­мин и данный термин, а именно А и С, в том отношении, что один и другой есть В». Следовательно, если оставить в стороне интуитивное постижение отдельной вещи, то можно сказать, что любое познание «достигается путем сравнения двух или многих вещей друг с другом» 1. Но истинное познание осу­ществляется лишь посредством интуиции, то есть посредством особого акта чистого и внимательно воспринимающего разума, а также посредством дедукции, связывающей очевидности между собой. Как сравнение, требуемое почти для любого вида познания и по определению не являющееся ни изолированной очевидностью, ни дедукцией, может гарантировать истинность мысли? «Конечно, почти вся деятельность человеческого разума заключается в умении подготовлять это действие» 2.

Существуют две, и только две, формы сравнения: сравнение измерения и сравнение порядка. Можно измерять величины или множества, то есть непрерывные и прерывные величины; однако как в одном, так и в другом случае операция измерения предполагает, что в отличие от отсчета, идущего от элементов к целому, сначала надо рассматривать целое, а затем разделять его на части. Это разделение приводит к единицам, из которых одни являются единицами по соглашению или «заимствован­ными» (это касается непрерывных величин), а другие (это ка­сается множеств или прерывных величин) являются единица­ми арифметики. Сравнение двух величин или двух множеств в любом случае требует, чтобы при анализе применялась общая единица. Таким образом, сравнение, осуществляемое посредст-

1  Descartes. Regulae, XIV, p. 168.

2  Id., ibid.

87

вом измерения, во всех случаях сводится к арифметическим отношениям равенства и неравенства. Измерение позволяет анализировать подобное согласно исчислимой форме тождества и различия Ч

Что касается порядка, то он устанавливается без соотне­сения с какой-либо внешней единицей: «Действительно, я уз­наю, каков порядок между А и В, не рассматривая ничего Другого, кроме этих двух крайних членов». Порядок вещей нельзя познать, рассматривая «их природу изолированно»; его можно познать, обнаруживая наипростейшую вещь, затем ближающую к ней и так вплоть до самых сложных из них. Если сравнение посредством измерения требовало сначала разделе­ния, а затем применения общей единицы, то здесь сравнивать и упорядочивать означает совершать одну и ту же операцию: сравнение через порядок является простым действием, позволя­ющим переходить от одного члена к другому, затем к третьему посредством «совершенно непрерывного движения» 2. Так уста­навливаются серии, где первый член обладает природой, по­стигаемой интуицией независимо от любой другой природы, и где остальные термины установлены согласно возрастающим различиям.

Таковы, следовательно, два типа сравнения: одно анализи­рует в единицах для установления отношений равенства и не­равенства, другое устанавливает наипростейшие элементы и располагает различия согласно возможно более слабому изме­нению их степени. И все-таки измерение величин и множеств можно свести к установлению порядка; арифметические вели­чины всегда упорядочиваемы в серию: множество единиц мож­но «разместить согласно такому порядку, что трудность, кото­рая была присуща познанию измерения, в конце концов стала зависимой лишь от соображения порядка»3. Метод и его «про­грессивность» состоят как раз в следующем: свести любое из­мерение (любое определение через равенство и неравенство) к серии измерений, которые, исходя из простого, выявляют различия как степени сложности. Подобное, будучи проанали­зированным сначала согласно единице и отношениям равенства и неравенства, анализируется затем согласно очевидному тож­деству и различиям — различиям, которые могут быть осмыс­лены в порядке заключений. Тем не менее этот порядок или обобщенное сравнение устанавливается лишь согласно сцепле­нию в сознании; абсолютный характер, который приписывается всему простому, относится не к бытию самих вещей, а к тому способу, каким они могут познаваться, так что какая-либо вещь может быть абсолютной в одном отношении и относительной

1  Id.,  ibid., p. 182.

2  Id.,  ibid., VI, p. 102; VII, p. 109.

3  Id.,  ibid., p. 182.

88

в других 1; порядок может быть одновременно необходимым и естественным (по отношению к мышлению) и произвольным (по отношению к вещам), поскольку одна и та же вещь со­гласно способу ее рассмотрения может размещаться в одной или в другой точке порядка.

Все это имело большие последствия для западного мы­шления. Подобное, долгое время бывшее фундаментальной категорией знания — одновременно и формой, и содержанием познания, — распадается в ходе анализа, осуществляемого в по­нятиях тождества и различия; кроме того, либо косвенно через посредство измерения, либо прямо и как бы непосредственно сравнение соотносится с порядком; наконец, сравнение больше не предназначено выявлять упорядоченность мира; отныне оно осуществляется согласно порядку мышления, двигаясь естест­венным образом от простого к сложному. Благодаря этому вся эпистема западной культуры изменяется в своих существенных характеристиках. В частности, это относится к эмпирической сфере, в которой человек XVI века усматривал еще разверты­вание фигур родства, сходства и сродства вещей, а язык без конца пересекался с вещами — все это необозримое поле при­нимает новую конфигурацию.

При желании эту конфигурацию можно обозначить терми­ном «рационализм», можно, если только в голове нет ничего, кроме уже готовых понятий, сказать, что XVII век знаменует собой исчезновение былых суеверных или магических взглядов и вступление наконец природы в научный порядок. Но нужно понять и попытаться реконструировать именно те изменения, которые сделали иным само знание, на том изначальном уров­не, который делает возможными познания и способ бытия того, что надлежит знать.

Эти изменения можно резюмировать следующим образом. Прежде всего, анализ замещает аналогизирующую иерархию, В XVI веке предполагалась всеохватывающая система соответ­ствий (земля и небо, планеты и лицо, микрокосм и макрокосм), и каждое отдельное подобие укладывалось внутри этого обще­го отношения. Отныне же любое сходство подчиняется испы­танию сравнением, то есть оно принимается лишь в том слу­чае, если измерение нашло общую единицу, или, более радикально, — на основе порядка тождества и серии различий. Бо­лее того, прежде игра подобий была бесконечной; всегда можно было открыть новые подобия, причем единственным ограничением была упорядоченность самих вещей, конечность мира, сжатого между макрокосмом и микрокосмом. Теперь же становится возможным полное перечисление: будь то в форме исчерпывающего перечисления всех элементов, составляющих рассматриваемую совокупность; будь то в форме категорий,

1 Id., ibid., VI, p. 103.

89

выражающих в своей всеобщности всю исследуемую область; будь то, наконец, в форме анализа определенного числа точек, в достаточном количестве взятых вдоль серии. Следовательно, сравнение может достичь совершенной точности, в то время как старая система подобий, никогда не завершаемая, всегда открытая для новых случайностей, могла становиться лишь все более вероятной, но точной она так никогда и не была. Пол­ное перечисление и возможность в каждой точке указать необ­ходимый переход к следующей приводят к совершенно точному познанию тождеств и различий: «только перечисление может служить основанием истинного и достоверного суждения, ка­ким бы ни был рассматриваемый нами вопрос» 1. Деятельность ума — и это четвертый пункт — теперь состоит не в том, чтобы сближать вещи между собой, занимаясь поиском всего того, что может быть в них обнаружено в плане родства, взаимного притяжения или же скрытым образом разделенной природы, а, напротив, в том, чтобы различать: то есть устанавливать тож­дества, затем необходимость перехода ко всем степеням удале­ния от них.

В этом смысле последовательное различие обязывает срав­нение к исходному и фундаментальному поиску различия; по­средством интуиции дать себе отчетливое представление о ве­щах и недвусмысленно зафиксировать необходимый переход от одного элемента серии к другому, непосредственно следующе­му за ним. И наконец, последнее следствие: так как познавать значит различать, наука и история оказываются отделенными одна от другой. С одной стороны, мы будем иметь эрудицию, чтение авторов, игру их мнений; последняя может иногда иметь ценность указания, но не столько благодаря согласию, которое здесь устанавливается, сколько благодаря разногласию: «когда речь идет о трудном вопросе, то более вероятно, что в правиль­ном его решении сходятся немногие». С другой стороны, этой истории противостоят надежные суждения, не имеющие с ней ничего общего; мы можем формулировать их посредством ин­туиции и их сцепления, причем эти суждения не имеют общей меры с вышеописанной историей. Суждения, и только сужде­ния, составляют науку, и, если бы даже мы «прочитали все рассуждения Платона и Аристотеля... мы, пожалуй, узнали бы не науку, а только историю»2. Тогда текст перестает входить в состав знаков и форм истины; язык больше не является ни одной из фигур мира, ни обозначением вещей, которое они не­сут из глубины веков. Истина находит свое проявление и свой знак в очевидном и отчетливом восприятии. Словам надлежит выражать ее, если они могут это делать: они больше не имеют права быть ее приметой. Язык удаляется из сферы форм бы-

1  Id., ibid., VII, p. 110.

2  Ibid., III, p. 86.

90

тия, чтобы вступить в век своей прозрачности и нейтральности.

В этом состоит одна из закономерностей культуры XVII века, более существенная, чем исключительный успех картези­анства.

В самом деле, необходимо различать три вещи. С одной стороны, имелся механицизм, который для в общем довольно краткого периода (только вторая половина XVII века) предло­жил теоретическую модель некоторым областям знания, таким, как медицина или физиология. С другой стороны, имелось так­же достаточно разнообразное по своим формам стремление к математизации эмпирического. Постоянное и непрерывное в астрономии и отчасти в физике, это стремление было спора­дическим в других областях — иногда оно осуществлялось на деле (как у Кондорсе), иногда предлагалось как универсаль­ный идеал и горизонт исследования (как у Кондильяка или Дестю), иногда же просто отвергалось в самой своей возмож­ности (как, например, у Бюффона). Но ни это стремление, ни попытки механицизма нельзя смешивать с отношением, кото­рое все классическое знание в своей наиболее общей форме поддерживает с матезисом, понимаемым как универсальная наука меры и порядка. Используя ничего не значащие слова «картезианское влияние» или «ньютоновская модель», притяга­тельные в силу их неясности, историки идей привыкли путать эти три вещи и определять классический рационализм как ис­кушение сделать природу механистической и исчислимой. Дру­гие — менее искусные — стремятся открыть под этим рациона­лизмом игру «противоположных сил»: сил природы и жизни, не сводимых ни к алгебре, ни к физике движения и сохраняю­щих, таким образом, в глубине классицизма источник нерацио­нализируемого. Эти две формы анализа в равной степени недо­статочны, так как фундаментальным обстоятельством для клас­сической эпистемы является не успех или неудача механициз­ма, не право или возможность математизировать природу, а именно то отношение к матезису. которое оставалось посто­янным и неизменным вплоть до конца XVIII века. Это отноше­ние содержит два существенных признака. Первый из них со­стоит в том, что отношения между вещами осмысливаются в форме порядка и измерения, но с учетом того фундаменталь­ного несоответствия между ними, в силу которого проблемы меры всегда можно свести к проблемам порядка. Таким об­разом, отношение какого бы то ни было познания к матезису дается как возможность установить между вещами, даже не­измеримыми, упорядоченную последовательность. В этом смыс­ле анализ очень быстро приобретает значение универсального метода; и замысел Лейбница разработать математику качест­венных порядков находится в самом центре классического мышления; это вокруг него она целиком и полностью враща­ется. Но, с другой стороны, это отношение к матезису как все-

91

общей науке о порядке не означает ни поглощения знания ма­тематикой, ни обоснования математикой любого возможного познания; напротив, в связи с поисками матезиса появляется определенное число эмпирических областей, которые до этого времени не были ни сформированы, ни определены. Почти ни в одной из этих областей невозможно найти и следа механи­цизма или математизации; и, однако, все они образовались на основе возможной науки о порядке. Если они действительно восходили к Анализу вообще, то их специфическим инструмен­том был не алгебраический метод, а система знаков. Так возникли всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатств, то есть науки о порядке в сфере слов, форм бытия и потребностей. Все эти эмпирические сферы — новые в класси­ческую эпоху и развивавшиеся вместе с ней (хронологическими ориентирами для них являются Лансло и Бопп, Рей и Кювье, Петти и Рикардо, первые из них писали примерно в 1660 году, а вторые — в 1800—1810 годах) — не могли бы сложиться без того отношения, которое вся эпистема западной культуры под­держивала тогда с универсальной наукой о порядке.

Это отношение к Порядку в такой же мере существенно для классической эпохи, как для эпохи Возрождения — отно­шение к Истолкованию. И как истолкование в XVI веке, соче­тая семиологию с герменевтикой, было, по существу, познанием подобия, так и упорядочивание посредством знаков полагает все эмпирические знания как знания тождества и различия. Не­определенный и одновременно с этим замкнутый, целостный и тавтологический мир сходства распался и как бы раскрылся посредине. На одном краю обнаруживаются знаки, ставшие инструментами анализа, приметами тождества и различия, принципами упорядочивания, ключом к созданию таксономии; на другом — эмпирическое и еле уловимое сходство вещей, то подспудное подобие, которое под покровом мышления стано­вится бесконечным источником расчленений и распределений. С одной стороны — всеобщая теория знаков, разделений и классификаций; с другой — проблема непосредственных сходств, спонтанного движения воображения, повторений при­роды. Между ними располагаются новые знания, которые на­ходят здесь для себя открытое пространство.

3. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ЗНАКА

Что такое знак в классическую эпоху? Ибо то, что измени­лось в первую половину XVII века, и надолго — может быть, до нашего времени, — это целый строй знаков, условия, в кото­рых они осуществляют свою странную функцию; это то, что вызывает их к жизни как знаки среди стольких других изве­стных или видимых вещей; это сама их суть. На пороге клас-

92

сической эпохи знак перестает быть фигурой мира; и он пере­стает быть связанным с тем, что он обозначает посредством прочных и тайных связей сходства или сродства.

Классицизм определяет знак согласно трем переменным 1. Происхождение связи: знак может быть естественным (как от­ражение в зеркале указывает на то, что оно отражает) или условным (как слово для группы людей может означать идею). Тип связи: знак может принадлежать к совокупности, на кото­рую он указывает (как здоровый вид составляет часть здо­ровья, о котором он свидетельствует), или же быть от нее отде­лен (как фигуры Ветхого завета являются отдаленными зна­ками Воплощения и Искупления). Надежность связи: знак мо­жет быть настолько постоянен, что его верность не вызывает никакого сомнения (так дыхание указывает на жизнь), но он может быть просто вероятным (как бледность при беремен­ности). Ни одна из этих форм связи не подразумевает с необ­ходимостью подобия; даже сам естественный знак не требует этого: крики — это спонтанные знаки, но не аналоги страха; или еще, как это говорит Беркли, зрительные ощущения явля­ются знаками осязания, установленными богом, и, однако, они его никоим образом не напоминают 2. Эти три переменные за­меняют сходство для того, чтобы определить действенность знака в сфере эмпирических познаний.

1. Знак, поскольку он всегда является или достоверным, или вероятным, должен найти свое пространство внутри познания. В XVI веке придерживались того мнения, что вещи наделены знаками для того, чтобы люди могли выявить их тайны, их при­роду и их достоинства; но это открытие означало лишь конеч­ную целесообразность знаков, оправдание их существования; оно означало их возможное и, несомненно, наилучшее исполь­зование. Однако знаки не нуждались в том, чтобы быть по­знанными, для того чтобы существовать: даже если они оста­вались немыми и если никто никогда их не воспринимал, они ничего не теряли в своем бытии. Не познание, а сам язык ве­щей утверждал знаки в их означающей функции. Начиная с XVII века вся область знака распределяется между достовер­ным и вероятным; иначе говоря, здесь уже нет места ни неиз­вестному знаку, ни немой примете не потому, что люди будто бы владеют всеми возможными знаками, но потому, что знак существует постольку, поскольку познана возможность отноше­ния замещения между двумя уже познанными элементами. Знак не ожидает пассивно прихода того, кто может его по­знать: он всегда конституируется только посредством акта по­знания.

1  Logique de Port-Royal, I partie, ch. IV.

2  Berkeley. Essai d'une nouvelle théorie de la vision (Œuvres choi­sies, Paris, 1944, t. 1, p. 163—164).

93

Именно в этом пункте знание разрывает свое старое род­ство с прорицанием (divinatio). Прорицание всегда предпола­гало знаки, которые предшествовали ему: так что познание це­ликом размещалось в зиянии открытого или подтвержденного или тайно переданного знака. В его задачу входило выявление языка, предварительно введенного богом в мир; именно в этом смысле благодаря существенной импликации оно прорицало, и оно прорицало о божественном (divin). Отныне знак начинает что-либо означать лишь внутри познания; именно у него знак заимствует теперь свою достоверность или свою вероятность. И если бог еще применяет знаки, чтобы говорить с нами через посредство природы, то он пользуется при этом нашим позна­нием и связями, которые устанавливаются между впечатлени­ями, чтобы утвердить в нашем уме отношение значения. Такова роль чувства у Мальбранша или ощущения у Беркли: в естест­венном суждении, в чувстве, в зрительных впечатлениях, в вос­приятии третьего измерения именно мимолетные, смутные, но навязчивые, необходимые и неизбежные сведения служат зна­ками для дискурсивного познания, которого мы, не являясь чи­стым разумом, не можем достигнуть сами единственно лишь силой своего ума, ибо у нас нет для этого либо досуга, либо разрешения. У Мальбранша и у Беркли знак, ниспосланный бо­гом, является хитроумным и предусмотрительным совмещением двух видов познания. Нет больше прорицания, то есть проник­новения познания в загадочное, открытое, священное простран­ство знаков, а есть краткое и сосредоточенное на себе позна­ние: резюмирование длинной серии суждений в мимолетной фигуре знака. При этом видно также, как посредством возврат­ного движения познание, замкнувшее знаки в своем специфи­ческом пространстве, может раскрыться теперь для вероят­ности. Отношение между впечатлениями становится отноше­нием знака к означаемому, то есть отношением, которое, на­подобие отношения последовательности, развертывается от са­мой слабой вероятности к наибольшей достоверности. «Связь идей предполагает не отношение причины к следствию, а един­ственно лишь отношение указателя и знака к означаемой вещи. Видимый огонь не есть причина боли, от которой я страдаю, приближаясь к нему: он является указателем, предупреждаю­щим меня об этой боли» 1. Знание, которое случайно разгады­вало абсолютные и более древние, чем оно само, знаки, заме­щено теперь сетью знаков, постепенно созданной познанием ве­роятного. Стал возможным Юм.

2. Вторая переменная знака: форма его связи с тем, что он означает. Посредством действия пригнанности, соперничества и в особенности симпатии подобие в XVI веке побеждало про-

1 Berkeley. Principes de la connaissance humaine (Œuvres choisies t. I, p. 267).

94

странство и время, так как роль знака состояла в соединении и связывании вещей. Напротив, в классицизме знак характе­ризуется своей существенной дисперсией. Циклический мир кон­вергентных знаков замещен бесконечным развертыванием. В этом пространстве знак может занимать две позиции: или он в качестве элемента составляет часть того, означением чего он служит; или он реально и действительно отделен от него. По правде говоря, эта альтернатива не является радикальной, так как знак, чтобы функционировать, должен одновременно и внедряться в означаемое, и отличаться от него. Действитель­но, для того чтобы знак был знаком, нужно, чтобы он был дан сознанию вместе с тем, что он означает. Как это отмечает Кондильяк, звук никогда не стал бы для ребенка словесным знаком вещи, если бы он, по меньшей мере раз, не был услы­шан в момент восприятия этой вещи 1. Но для того, чтобы элемент восприятия мог стать знаком, недостаточно, чтобы он составлял его часть; нужно, чтобы он был выделен в качестве элемента и освобожден от общего впечатления, с которым он неявно связан; следовательно, нужно, чтобы это впечатление было расчленено, чтобы внимание сосредоточилось на одном из переплетенных с другими моменте, чтобы этот момент, вхо­дящий в состав общего впечатления, был изолирован от него. Таким образом, оказывается, что полагание знака неотделимо от анализа, что знак является результатом анализа, без кото­рого он не смог бы появиться. Знак также является и инстру­ментом анализа, так как, будучи однажды определен и изоли­рован, он может быть соотнесен с новыми впечатлениями, иг­рая по отношению к ним роль аналитической решетки. По­скольку ум анализирует, постольку появляется знак. Поскольку ум располагает знаками, постольку анализ продолжается. По­нятно, почему от Кондильяка до Дестю де Траси и до Жерандо как всеобщее учение о знаках, так и определение аналитиче­ской мощи мышления очень точно накладываются друг на дру­га в одной и той же теории познания.

Когда «Логика Пор-Рояля» говорила, что знак мог быть присущ тому, что он означает, или отделен от него, она пока­зывала, что в классическую эпоху знак больше не предназ­начен приблизить мир к нему самому и связать его с его же собственными формами, но, напротив, он предназначен для того, чтобы расчленить его, расположить на бесконечно откры­той поверхности и проследить, исходя из него, бесконечное раз­вертывание замещающих его понятий, в которых он осмысля­ется. Благодаря этому открывается возможность и для анали­за, и для комбинаторики, что делает мир от начала и до конца упорядочиваемым. В классическом мышлении знак не унич-

1 Соndillас. Essai sur l'origine des connaissances humaines (Œuvres, Paris, 1798, t. I, p. 188—208).

95

тожает расстояний и не упраздняет время; напротив, он позво­ляет их развертывать и постепенно обозревать. Вещи при по­средстве знака становятся: различными, сохраняются в своем тождестве, разъединяются и соединяются. Западный разум вступает в эпоху суждения.

3. Остается третья переменная; переменная, которая мо­жет принимать два значения: по природе и по соглашению. Давно было известно — задолго до «Кратила», — что знаки мо­гут быть даны природой или образованы человеком. XVI век также знал об этом и распознавал в человеческих языках уста­новленные знаки. Однако искусственные знаки обязаны своей жизнеспособностью исключительно их верности естественным знакам. Последние издавна составляли основу всех других зна­ков. Начиная с XVII века соотношение природы и соглашения оценивается противоположным образом: естественный знак — не что иное, как элемент, выделенный из вещей и конституи­рованный в качестве знака познанием. Следовательно, он яв­ляется предписанным, негибким, неудобным, и ум не может подчинить его себе. Напротив, когда знак устанавливается по соглашению, то его всегда можно (и действительно нужно) вы­бирать так, чтобы он был прост, легок для запоминания, при­меним к бесконечному числу элементов, способным делиться и входить в состав других знаков. Установленный человеком знак — это знак во всей полноте его функционирования. Именно этот знак проводит рубеж между человеком и животным; именно он превращает воображение в сознательную память, спонтанное внимание — в рефлексию, инстинкт — в разумное познание 1. Недостаток именно таких знаков Итар открыл у «Дикаря из Авейрона». Среди этих установленных знаков естественные знаки являются лишь начальным наброском, приблизительным рисунком, который может быть завершен лишь введением элемента произвола.

Но этот произвол измеряется своей функцией, и его пра­вила очень точно определены ею. Произвольная система зна­ков должна давать возможность анализа вещей в их наиболее простых элементах; она должна разлагать их вплоть до основы; но она должна также показывать, как возможны комбинации этих элементов, и допускать идеальный генезис сложности ве­щей. «Произвольное» противопоставляется «естественному» лишь в той мере, в какой хотят обозначить способ установле­ния знаков. Но произвольное — это также аналитическая ре­шетка и пространство для комбинаторики, посредством кото­рых природа обнаруживает свою сущность на уровне исходных впечатлений и во всевозможных формах их соединения. В своей совершенной форме система знаков представляет собой про­стой, абсолютно прозрачный язык, способный к обозначению

1 Соndillac. Essai sur l'origine de connaissances humaines, p. 75.

96

элементарного, а также совокупность операций, определяющую все возможные соединения. На наш взгляд, этот поиск источ­ника и это исчисление группировок кажутся несовместимыми, и мы охотно истолковываем их как двусмысленность в мыш­лении XVII и XVIII веков. То же самое относится и к рас­хождению между системой и природой. На деле, для этого мышления здесь нет никакого противоречия. Точнее говоря, существует единственная и необходимая диспозиция, пронизы­вающая всю классическую эпистему: это совместное вхождение универсального исчисления и поиска элементарных основ в си­стему, которая является искусственной и которая благодаря этому может раскрыть природу, начиная с ее исходных эле­ментов и вплоть до одновременного сосуществования их всевоз­можных комбинаций. В классическую эпоху использование зна­ков означает не попытку, как в предшествующие века, найти за ними некий изначальный текст раз произнесенной и посто­янно повторяемой речи, а попытку раскрыть произвольный язык, который санкционировал бы развертывание природы в ее пространстве, опорные термины ее анализа и законы ее построения. Знание не должно больше заниматься раскопками древнего Слова в тех неизвестных местах, где оно может скры­ваться; теперь оно должно изготовлять язык, который, чтобы быть добротным, то есть анализирующим и комбинирующим, должен быть действительно языком исчислений.

Теперь можно определить тот инструментарий, который система знаков предписывает классическому мышлению. Именно эта система вводит в познание вероятность, анализ и комбина­торику, элемент произвола, оправданный в рамках системы. Именно эта система дает одновременно место и для исследо­вания происхождения, и для исчисления, и для построения таб­лиц, фиксирующих возможные сочетания, и для реконструкции генезиса, начиная с самых простых элементов. Именно эта си­стема сближает всякое знание с языком и стремится заместить все языки системой искусственных символов и логических опе­раций. На уровне истории мнений все это, конечно, предстает как переплетение влияний, в котором, несомненно, нужно учи­тывать индивидуальный вклад Гоббса, Беркли, Лейбница, Кондильяка и Идеологов 1. Но если классическое мышление иссле­дуется на археологическом уровне, полагающем его возмож­ность, то при этом наблюдается, что расхождение знака и подобия в начале XVII века вызвало к жизни новые фигуры, такие, как вероятность, анализ, комбинаторика, универсальная система и универсальный язык, не в качестве последовательно возникающих тем, порождающих или выталкивающих друг дру-

1 Французские философы конца XVIII и начала XIX в., выдвигавшие различные варианты идеологии как универсальной науки о происхождении идей и познаний (Дестю де Траси, Кабанис, Вольней, Жерандо и др.). — Прим. перев.

97

га, но как неповторимую сеть необходимых связей. Именно эта сеть необходимостей и породила такие личности, как Гоббс, Беркли, Юм и Кондильяк.

4. УДВОЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Однако самое фундаментальное для классической эпистемы свойство знаков так до сих пор и не было сформулировано. Действительно, то, что знак может быть более или менее ве­роятным, более или менее удаленным от означаемого им, что он может быть естественным или искусственным, причем его природа и значение знака не были бы при этом затронуты, — все это показывает, что отношение знака к его содержанию не обусловлено порядком самих вещей. Отныне отношение озна­чающего к означаемому располагается в таком пространстве, в котором никакая промежуточная фигура не обусловливает более их встречу: внутри познания это отношение является связью, установленной между идеей одной вещи и идеей дру­гой вещи. «Логика Пор-Рояля» так формулирует это: «Знак заключает в себе две идеи — идею вещи, которая представляет, и идею представленной вещи, причем природа знака состоит в возбуждении первой идеи второй» 1. Это дуальная теория знака, прямо противопоставленная более сложной организации эпохи Возрождения; тогда теория знака содержала в себе три совершенно различных элемента: то, что было отме­ченным, то, что было отмечающим, и то, что позво­ляло видеть во втором метку первого; этот последний элемент был сходством: знак отмечал в той мере, в какой он был «почти той же вещью», что и вещь, которую он обозначал. Эта унитарная и тройная система исчезла в то же самое время, что и «мышление посредством сходства», будучи заменена стро­го бинарной организацией.

Однако имеется одно условие для того, чтобы знак был этой чистой дуальностью. В своем простом бытии идеи, или образа, или восприятия, связанного с другим или же его замещающего, означающий элемент не является знаком. Более того, он им становится лишь при условии обнаружения отношения, связы­вающего его с тем, что он означает. Необходимо, чтобы он представлял, но это представление в свою очередь само долж­но быть представленным в нем. Это необходимое условие для бинарной организации знака, которым «Логика Пор-Рояля» предваряет определение знака: «Когда некоторый объект рас­сматривается лишь как представляющий другой, то идея этого объекта есть идея знака, причем этот первый объект и назы­вается знаком»2. Означающая идея раздваивается, поскольку

1  Logique de Port-Royal. I partie, ch. IV.

2  Ibid.

98

на идею, которой замещена другая, накладывается идея ее способности выражать представления. Не будем ли мы иметь три члена: означаемую идею, означающую идею и, внутри по­следней, идею ее роли в выражении представлений? Тем не менее речь идет не о возвращении украдкой к тройной системе, а, скорее, о необходимом смещении двучленной фигуры, кото­рая сама по себе сокращается и размещается при этом всеце­ло внутри означающего элемента. Фактически, означающее имеет в качестве содержания, функции и определения лишь то, что оно представляет, являясь по отношению к нему совер­шенно подчиненным и прозрачным элементом. Однако это со­держание указывается только в представлении, которое дано в качестве такового, причем означаемое без всякого остатка и совершенно четко размещается внутри представления знака. Характерно, что первым примером знака, даваемым «Логикой Пор-Рояля», является не слово, не крик, не символ, а простран­ственное и графическое представление — рисунок: карта или картина. Действительно, картина имеет в качестве своего со­держания лишь то, что она представляет, и, однако, это содер­жание оказывается представленным лишь благодаря представ­лению. Бинарная диспозиция знака в том виде, в каком она появляется в XVII веке, заменяет ту организацию, которая всегда, хотя и различным образом, была троичной, начиная со стоиков и даже с первых греческих грамматистов. Однако эта диспозиция предполагает, что знак есть раздвоенное и удвоен­ное по отношению к себе самому представление. Одна идея может быть знаком другой не только потому, что между ними может устанавливаться связь представления, но потому, что это представление всегда может быть само представлено внут­ри представляющей идеи. Или еще потому, что в самой своей сути представление всегда перпендикулярно по отношению к себе самому: оно есть одновременно и указание и явление; отношение к объекту и обнаружение себя. Начиная с классиче­ской эпохи знак является представимостью представления по­стольку, поскольку оно представимо.

Это имеет очень важные последствия. Прежде всего отме­тим важную роль знаков в классическом мышлении. Прежде они были средствами познания и ключами к знанию, теперь же они соразмерны представлению, то есть мышлению в целом, они размещаются в нем, но при этом они и охватывают его на всем его протяжении: как только одно представление связыва­ется с другим и представляет эту связь в себе самом, имеется знак: абстрактная идея означает конкретное восприятие, ис­ходя из которого она была сформирована (Кондильяк); общая идея есть лишь единичная идея, служащая знаками для дру­гих (Беркли); образы суть знаки восприятий, которыми они обусловлены (Юм, Кондильяк); ощущения — знаки для других ощущений (Беркли, Кондильяк), и в конце концов возможно,

99

что сами ощущения являются (как у Беркли) как бы знаками того, что бог хочет нам сказать, что превращает их как бы в знаки совокупности знаков. Анализ представления и теория знаков полностью переплетаются, и день, когда в конце XVIII века Идеология задается вопросом о примате знака или идеи, день, когда Дестю упрекает Жерандо в том, что тот выдвинул теорию знаков до того, как определить идею 1, — этот день означает, что их взаимосвязь уже утратила свою определен­ность и что идея и знак перестали быть полностью прозрач­ными друг для друга.

Второе следствие. Это всеохватывающее проникновение зна­ка в поле представления исключает саму возможность теории значения. В самом деле, постановка вопроса о том, что такое значение, предполагает, что значение является определенной фигурой в сознании. Но если явления всегда даны только в представлении, которое в себе самом и в своей собственной представимости целиком и полностью есть знак, то значение не может составлять проблемы. Более того, значение даже и не появляется. Все представления связаны между собой как зна­ки; и все они образуют как бы необозримую сеть; каждое в своей прозрачности выдает себя за знак того, что оно пред­ставляет. Тем не менее — или же, скорее, тем самым — ника­кая специфическая деятельность сознания никогда не может конституировать значение. Несомненно, это происходит потому, что классическое мышление представления исключает анализ значения, что мы, которые мыслим знаки, лишь исходя из зна­чения, мы, несмотря на всю очевидность, с таким трудом при­знаем, что классическая философия от Мальбранша до Идео­логии полностью была философией знака.

Нет никакого внешнего или предшествующего знаку смыс­ла; никакого скрытого присутствия уже высказанной речи, ко­торую следовало бы реконструировать, чтобы выяснить перво­начальный смысл вещей. Более того, нет ни конституирующего акта значения, ни внутреннего генезиса в сознании. Это озна­чает, что между знаком и его содержанием нет никакого про­межуточного элемента и никакой непрозрачности. Следователь­но, знаки подчиняются лишь тем законам, которые могут опре­делять их содержание: любой анализ знаков есть в то же вре­мя, и с полным правом, расшифровка того, что они обозначают. И обратно, выявление означаемого будет лишь размышлением о знаках, которые указывают на него. Как и в XVI веке, «се­миология» и «герменевтика» совпадают, хотя и в иной форме. В классическую эпоху они не соединяются больше друг с дру­гом в третьем элементе сходства; они связываются друг с дру­гом собственной способностью представления представлять се­бя. Таким образом, здесь не возникает теория знаков, отлич-

1 Destutt de Tracy. Éléments de Idéologie, Paris, an XI, t. I, p. 1.

100

ная от анализа смысла. Однако система представляет некото­рое преимущество первой над вторым; поскольку теория знаков не дает тому, что является означаемым, природу, отличную от той, что она представляет знаку, то смысл может быть лишь совокупностью знаков, раскрытой в их сцеплении; смысл дает­ся в полной таблице знаков. Но, с другой стороны, полная сеть знаков связывается и расчленяется согласно расчленениям, свойственным смыслу. Таблица знаков является образом ве­щей. Если бытие смысла целиком располагается в области знака, то функционирование — в области означаемого. Поэто­му анализ языка от Лансло до Дестю де Траси осуществляется в форме всеобщей грамматики, исходя из абстрактной теории словесных знаков; однако направляющей нитью для него всег­да является смысл слов; поэтому и естественная история пред­стает как анализ характерных особенностей живых существ, но таксономии, даже искусственные, всегда стремятся достичь ес­тественного порядка или по крайней мере расходиться с ним как можно меньше; поэтому и анализ богатств начинается с анализа денег и обмена, хотя стоимость и основывается всег­да на потребности. Чистая наука о знаках в классическую эпоху означает как бы непосредственную речь означаемого.

Наконец, последнее следствие, касающееся, несомненно, и нас, бинарная теория знака, в XVII веке лежащая в основании любой всеобщей науки о знаках, существенным образом свя­зана со всеобщей теорией представления. Если знак является простой и чистой связью означающего и означаемого (связь эта может быть произвольной или нет, свободной или навязан­ной, индивидуальной или коллективной), то их отношение мо­жет быть установлено лишь во всеобщем элементе представле­ния: означающее и означаемое связаны только в той мере, в ка­кой они представлены (или же были представлены, или могут быть представлены) и в какой одно действительно представ­ляет другое. Таким образом, по необходимости оказывается, что классическая теория знака в качестве своего философского обоснования и оправдания использует «идеологию», то есть всеобщий анализ любых форм представления, начиная с эле­ментарного ощущения и кончая отвлеченной и сложной идеей. В равной мере необходимым было и то, что, дав проект общей семиологии, Соссюр определил знак, казалось бы, «психологи­стически» (связь понятия и образа): в действительности же он в этом случае открывал заново классическое условие того, чтобы мыслить природу знака бинарно.

5. ВООБРАЖЕНИЕ СХОДСТВА

Итак, наконец, знаки освобождены из того муравейника мира, в котором они были размещены прежде в эпоху Возро-

101

ждения. Отныне они пребывают внутри, представления, в глу­бине идеи, в том тесном промежутке, в котором она играет с собой, слагаясь и распадаясь. Что касается подобия, то оно теперь выпадает из сферы познания. Подобие выступает как эмпирическое в его наиболее примитивной форме; его можно «рассматривать как составляющее часть философии» 1 только в том случае, если оно будет устранено в качестве сходства, характеризующегося своей неточностью, и превращено благо­даря знанию в отношение равенства или порядка. И тем не ме­нее подобие является необходимой каймой для познания, ибо равенство или отношения порядка могут быть установлены между двумя вещами лишь тогда, когда их сходство было по меньшей мере поводом для их сравнения: Юм помещал отно­шение тождества среди тех «философских» отношений, которые предполагают рефлексию, тогда как сходство, по его мнению, принадлежит к естественным отношениям, действующим на наш ум «спокойно», но неотвратимо2. «Пусть философ чва­нится точностью сколько ему угодно... я осмеливаюсь, однако, бросить ему вызов: пусть сделает хотя бы один шаг в своей области без помощи сходства. Пусть бросят хотя бы один, взгляд на метафизическую сторону наук, даже наименее отвле­ченных, и пусть мне скажут, могут ли общие индуктивные по­ложения, извлекаемые из частных фактов, или же, скорее, да­же роды, виды и все абстрактные понятия образовываться ина­че, чем посредством сходства»3. На внешней кайме знания по­добие оказывается той едва намеченной формой, тем зачаточ­ным отношением, которое познание, во всей его широте, долж­но скрыть, но которое неизбывно сохраняется под ним как не­мая и неизгладимая необходимость.

Как и в XVI веке, сходство и знак неотвратимо взывают друг к другу, но по-новому: подобие не нуждается больше в примете для обнаружения своей тайны; теперь оно представ­ляет собой недифференцированную, подвижную и неустойчи­вую основу, на которой познание может устанавливать свои отношения, свои измерения и свои тождества. Следовательно, двойная инверсия: потому что именно знак и вместе с ним все дискурсивное познание требуют в качестве своей основы подо­бия и потому, что речь идет не о том, чтобы обнаружить пред­варяющее познание содержание, а о том, чтобы дать такое со­держание, которое могло бы предоставить место для примене­ния форм познания. Если в XVI веке сходство было фундамен­тальным отношением бытия к самому себе, преломлением мира, в классическую эпоху оно является наиболее простой формой,

1  Hobbes. Logique (перевод Дестю де Траси, см.: Destutt de Tra­cy. Éléments d'Idéologie, Paris, 1805, t. III, p. 599).

2  Hume. Essai sur la nature humaine, Paris, 1946, t. I, p. 75—80.

3  Merian. Réflexions philosophiques sur la ressemblance, 1767, p. 3, 4.

102

в которой обнаруживается все подлежащее познанию и кото­рая является наиболее удаленной от самого познания. Именно посредством сходства представление может быть познано, то есть сравнено с представлениями, которые могут быть ему по­добными, может анализироваться в элементах (которые явля­ются общими у него с другими представлениями), комбиниро­ваться с теми из них, которые могут представлять собой ча­стичные тождества, и распределяться в конечном счете в упо­рядоченной таблице. Подобие в классической философии (то есть в философии анализа) играет роль, симметричную с той, которую будет играть различение в критической мысли и в фи­лософиях суждения.

В этом положении предела и условия (того, без чего и вне чего невозможно познание) сходство располагается в сфере во­ображения или же, более точно, оно обнаруживается лишь бла­годаря воображению, и обратно, воображение проявляется, лишь опираясь на подобие. Действительно, если бы в непреры­ваемой цепи представления предполагались наиболее простые впечатления, не обладающие даже в малейшей степени сход­ством, то не имелось бы никакой возможности для того, чтобы второе представление напоминало о первом, заставляя его вновь обнаружиться и утвердить, таким образом, свое повтор­ное представление в сфере воображения. В зтом случае впе­чатления следовали бы в самой общей различенности, настоль­ко общей, что она даже не могла бы восприниматься, так как никогда представление не имело бы повода задержаться на месте, восстанавливая при этом старое представление и примы­кая к нему для того, чтобы дать возможность сравнения. В этом случае даже ничтожное тождество, необходимое для какой бы то ни было дифференциации, не было бы дано. Не­прерывное изменение развертывалось бы без всякого ориенти­ра в непрерывном однообразии. Если бы в представлении не имелось скрытой возможности возобновления прошлого впечат­ления, то ни одно из них не обнаружилось бы как подобное или неподобное предшествующему впечатлению. Эта сила вы­зывать представление вновь обусловливает по меньшей мере возможность выявления как квазиподобных (как соседей и современников, как существующих почти тем же самым обра­зом) двух впечатлений, одно из которых присутствует в на­стоящий момент, в то время как другое, возможно, уже в те­чение длительного времени перестало существовать. Без вооб­ражения не имелось бы сходства между вещами.

Итак, двоякое требование: необходимо, чтобы в представ­ленных вещах слышался настойчивый шепот сходства; необхо­димо, чтобы представление всегда могло стать прибежищем во­ображения. Ни одно из этих требований не может быть отделе­но от другого, которое его дополняет и ему противостоит. От­сюда два направления анализа, которые сохранялись на про-

103

тяжении всей классической эпохи и не прекращали своего сближения, пока во второй половине XVIII века не выразили в конце концов общую для них истину в Идеологии. С одной стороны, имеется анализ, учитывающий превращение серии пред­ставлений в неактуальную, но синхронную таблицу сравнений: анализ впечатления, воспоминания, воображения, памяти, всей этой непроизвольной основы, которая является как бы механи­кой образа во времени. С другой стороны, имеется анализ, учи­тывающий сходство вещей, — сходство до их упорядочивания, до их разложения на тождественные и различающиеся элемен­ты, до повторения в таблице их разрозненных подобий: поче­му, однако, вещи предстают в их спутанности, в смеси, в пере­плетении, в котором их существенный порядок искажен, хотя и достаточно видим еще для того, чтобы просвечивать под фор­мой сходств, смутных подобий, случаев, содержащих намек для бдительной памяти? Первая серия проблем в основном соответствует аналитике воображения, как положительной спо­собности превращать линейное время представления в одно­временное пространство виртуальных элементов; вторая соот­ветствует в основном анализу природы, вместе с пробелами, беспорядками, запутывающими таблицу существ и раздробляю­щими ее на ряд представлений, смутно и отдаленно сходству­ющих между собой.

Однако два этих противопоставленных друг другу момента (один, негативный, беспорядка природы во впечатлениях, дру­гой, позитивный, возможности воссоздать порядок, исходя из этих впечатлений) обретают свое единство в идее «генезиса», причем двумя возможными способами. Или негативный момент (момент беспорядка, смутного сходства) приписан самому во­ображению, осуществляющему тогда двойную функцию: если оно может посредством одного лишь удвоения представления восстановить порядок, то это именно в той мере, в какой оно мешало бы непосредственно воспринимать тождества и разли­чия вещей в их аналитической истине. Сила воображения есть лишь изнанка, или оборотная сторона, его недостатка. Вообра­жение в человеке соединяет душу и тело. Именно в этой его сути оно анализировалось Декартом, Мальбраншем, Спинозой как одновременно место заблуждения и способность доходить до истины даже математическим путем. Эти мыслители обна­руживали в нем знак конечности, являющийся или знаком его выпадения за пределы умопостигаемого пространства, или же знаком ограниченной природы. Напротив, позитивный момент воображения может быть приписан смутному сходству, неоп­ределенному шепоту подобий. Это — беспорядок природы, обус­ловленный ее собственной историей, ее катастрофами или, мо­жет быть, просто ее сложным многообразием, которое способ­но открывать представлению лишь сходные между собой вещи. Так что представление, всегда связанное с близкими между

104

собой содержаниями, повторяется, вызывается снова, естествен­ным образом замыкается в себе, вызывает почти тождествен­ные впечатления и порождает воображение. Именно в этом бурлении многообразной природы, скрытно и непостижимо во­зобновляющейся каждое мгновение, в загадочном бытии при­роды, до всякого порядка сходствующей с самой собой, Кондильяк и Юм попытались усмотреть связь сходства и вообра­жения. Они дали радикально противоположные решения, кото­рые, однако, отвечают на один и тот же вопрос. Во всяком слу­чае, понятно, что второй тип анализа может с легкостью раз­вернуться в мифической форме первого человека (Руссо), или пробуждающегося сознания (Кондильяк), или стороннего наб­людателя, заброшенного в мир (Юм); именно этот генезис за­нял место самого Генезиса 1.

Еще одно замечание. Если в классическую эпоху понятия природы и человеческой природы имеют определенное значе­ние, то это вовсе не потому, что внезапно была открыта в ка­честве пространства эмпирических исследований эта немая, не­иссякаемо богатая сила, называемая природой, или что внутри этой обширной природы была выделена одна маленькая специ­фическая и сложная область, которую назовут природой чело­века. Фактически функционирование этих двух понятий укреп­ляет принадлежность друг к другу, взаимную связь воображе­ния и сходства. Несомненно, что воображение является лишь одним из свойств человеческой природы, а сходство — одним из проявлений природы. Но, следуя археологической сети отноше­ний, дающей свои законы классическому мышлению, мы видим, что человеческая природа немного выходит за рамки представ­ления, что и позволяет ей представлять себя (в этом вся чело­веческая природа: она находится вне представления для того, чтобы вновь предстать в пустом пространстве, отделяющем присутствие представления и это «пред» от его повторения), и что природа создает неуловимые помехи представлению, в ре­зультате чего сходство воспринимается прежде, чем различа­ется порядок тождеств. Природа и человеческая природа, в об­щей конфигурации эпистемы, делают возможной стыковку сходства и воображения, что обосновывает и порождает все эмпирические науки о порядке.

В XVI веке сходство было связано с системой знаков, при­чем именно их истолкование открывало пространство для кон­кретных областей познания. Начиная с XVII века сходство бы­ло отброшено к рубежам знания, в сторону его самых нижних и скромных границ, где оно связывается с воображением, с не-

1 Здесь игра слов: фр. слово «la genèse» означает генезис, происхожде­ние и др. «La Genèse» означает Бытие, Книга Бытия (в Библии). — Прим. перев.

105

определенными повторениями, со смутными аналогиями. И, вместо того чтобы привести к науке истолкования, сходство полагает генезис, который восходит от грубых форм Тождест­венного к великим таблицам знания, развитым согласно формам тождества, различия и порядка. Выдвинутый в XVII веке проект науки о порядке требовал дополнения его генезисом по­знания, как он действительно и без перерывов осуществлялся от Локка до Идеологии.

6. «МАТЕЗИС» И «ТАКСОНОМИЯ»

Проект всеобщей науки о порядке, теория знаков, анализи­рующая представление, размещение в упорядоченных таблицах тождеств и различий — таким образом в классическую эпоху конституировалось то пространство эмпирического, которого не существовало вплоть до конца эпохи Возрождения и которое будет обречено на исчезновение с начала XIX века. Теперь для нас нелегко восстановить это пространство, так основательно прикрытое системой позитивностей, к которой принадлежит на­ше знание, что долгое время оно оставалось незамеченным. Оно деформировалось, маскировалось посредством наших ка­тегорий и расчленений. Хотят воссоздать то, что в XVII и в XVIII столетиях было якобы «науками о жизни», о «природе» или о «человеке», забывая, однако, что ни человек, ни жизнь, ни природа отнюдь не являются сферами, спонтанно и пассив­но предоставленными любопытству знания.

Возможность классической эпистемы как целого полагается прежде всего отношением к познанию порядка. Когда дело идет об упорядочивании простых объектов, обращаются к матезису, универсальным методом которого является Алгебра. Когда же дело касается упорядочивания сложных объектов (представлений вообще, тех, что даны в опыте), то необходимо установить таксономию и сконструировать для этого систему знаков. В плане упорядочивания сложных объектов знаки вы­полняют ту же функцию, что и алгебра в упорядочивании про­стых объектов. Но поскольку эмпирические представления должны анализироваться на языке простых объектов, постоль­ку, очевидно, таксономия целиком и полностью соответствует матезису. Но и наоборот, поскольку восприятие очевидностей — всего лишь частный случай представления вообще, постольку можно сказать, что матезис есть лишь частный случай таксо­номии. Точно так же и знаки, установленные самим мышле­нием, образуют как бы алгебру сложных представлений, а ал­гебра в свою очередь есть метод, дающий простым объектам знаки и позволяющий оперировать с ними. Таким образом, име­ется следующая схема:

106

Всеобщая наука о порядке

Но это не все. Таксономия предполагает, кроме того, опреде­ленный континуум вещей (непрерывность, полноту бытия) и определенную силу воображения, которое показывает то, чего нет, но позволяет тем самым выявить непрерывное. Возмож­ность науки об эмпирических порядках требует, таким обра­зом, анализа познания — анализа, долженствующего показать, каким образом скрытая (и как бы затененная) непрерывность бытия может воспроизводиться во временной связи прерывных представлений. Отсюда возникает необходимость, присущая всей классической эпохе, исследовать происхождение знаний. На деле эти эмпирические исследования не противостоят про­екту универсального матезиса так, как скептицизм — рациона­лизму. Эти исследования развивались в рамках требований знания, данного не как опыт Тождественного, но как установ­ление Порядка. Таким образом, на двух крайних полюсах классической эпистемы находятся матезис как наука о вычис­лимом порядке и генезис как анализ образования порядков, ис­ходя из эмпирических последовательностей. В первом случае используется символика возможного оперирования с тождест­вами и различиями, а во втором — анализируются признаки, постепенно раскрываемые благодаря сходству вещей и возврат­ным движениям воображения. Область знаков, пронизываю­щих собой всю сферу эмпирического представления, но не вы­ходящих никогда за ее пределы, располагается между матезисом и генезисом. Между исчислением и генезисом располагает­ся пространство таблицы. В этом знании речь идет о том, что­бы определить посредством знака все, что может нам дать на­ше представление: восприятия, мысли, желания. Эти знаки должны иметь ценность как признаки, то есть выражать сово­купность представления в отчетливо различенных плоскостях, отделенных друг от друга посредством приданных им черт. Эти знаки устанавливают также систему одновременности, соглас­но которой представления обнаруживают свою близость и уда­ленность, соседство и отстранение друг от друга, следовательно, такую сетку отношений, которая вне хронологии обнаруживает их родство и полагает в непрерывном пространстве их отноше­ния порядка. Таким способом вырисовывается картина тожде­ства и различий.

Именно в этой области располагается естественная история, наука о признаках, выражающих непрерывность и сложность природы. В этой же области располагается также теория денег

107

и стоимости — наука о знаках, опосредствующих обмен и поз­воляющих установить эквивалентности между потребностями или желаниями людей. Наконец, здесь же размещается Все­общая грамматика — наука о знаках, посредством которых лю­ди перегруппировывают своеобразие своих восприятий и рас­членяют непрерывное движение своих мыслей. Несмотря на различия между ними, эти три области знания существовали в классическую эпоху лишь в той мере, в какой между исчис­лением равенств и генезисом представлений утверждало себя фундаментальное пространство таблицы.

Мы видим, что эти три понятия — матезис, таксономия, ге­незис — означают не столько отдельные области, сколько проч­ную сеть принадлежностей, определяющую всеобщую конфигу­рацию знания в классическую эпоху. Таксономия не противо­стоит матезису, а располагается в нем и вычленяется из него, так как она тоже является наукой о порядке — качественным матезисом. Однако матезис, понимаемый в строгом смысле сло­ва, является наукой о равенствах, следовательно, об определе­ниях и суждениях; это наука об истине. Таксономия имеет де­ло с тождествами и различиями, это наука о сочленениях и классах, это знание существ. Генезис размещается внутри таксономии или по крайней мере находит в ней свою первую возможность. Однако таксономия устанавливает таблицу види­мых различий; генезис же предполагает последовательность се­рии; таксономия имеет дело со знаками в их пространственной одновременности, как и синтаксис; генезис распределяет знаки в таком аналоге времени, как хронология. По отношению к матезису таксономия функционирует так, как онтология по отношению к апофантике; а по отношению к генезису она функ­ционирует так, как семиология по отношению к истории. Сле­довательно, она определяет общий закон существ и в то же время условия их познания. Отсюда следует то обстоятельство, что теория знаков в классическую эпоху могла совмещать од­новременно и догматическую по характеру науку, выдававшую себя за познание самой природы, и философию представления, с течением времени становившуюся все более и более номина­листской и скептической. Отсюда также следует то обстоятель­ство, что подобная конфигурация знания исчезла до такой сте­пени, что последующие эпохи утратили даже память о ее су­ществовании. А после кантовской критики и всего того, что произошло в конце XVIII века в западной культуре, установи­лось расчленение нового типа: с одной стороны, матезис пере­группировался, образовав онтологию и апофантику, причем его господство в формальных дисциплинах продолжалось вплоть до нашего времени; с другой стороны, история и семиология (поглощенная, впрочем, историей) соединились в те дисци­плины истолкования, которые проявили свои возможности от Шлейермахера до Ницше и Фрейда.

108

В любом случае классическую эпистему в ее наиболее об­щей конфигурации можно определить как систему, в состав которой входят матезис, таксономия и генетический анализ. Науки всегда несут с собой проект, пусть даже отдаленный, исчерпывающего упорядочивания мира; они всегда устремлены к открытию простых элементов и их возрастающего усложне­ния; в своей стихии они представляют собой таблицу, расклад­ку познаний в соответствующей своему времени системе. Таб­лица является центральным элементом в знании XVIIXVIII веков. Что касается великих споров, занимавших то­гдашнее мнение, то они, естественно, располагаются в узловых пунктах этой организации.

Конечно, можно писать историю мысли в классическую эпоху, беря эти споры за отправную точку или же в качестве тем. Однако в результате получится лишь история мнений, то есть выборов, произведенных сообразно индивидуальностям, определенным кругам, социальным группам. Именно здесь тре­буется метод анкетирования. Если же предполагается предпри­нять археологический анализ самого знания, то в таком случае не эти знаменитые споры должны послужить руководящей нитью при расчленении речи. Нужно воссоздать всеобщую си­стему мышления, сеть отношений которого в своей позитивнос­ти делает возможной игру одновременно высказываемых и кажущихся противоречивыми мнений. Именно эта сеть определяет условия возможности спора или же проблемы; именно она яв­ляется носителем историчности знания. Если западный мир боролся за то, чтобы узнать, является ли жизнь лишь движе­нием и оказывается ли природа достаточно упорядоченной, чтобы доказать бытие бога, то это не потому, что была постав­лена какая-то проблема. Это имело место потому, что, рассеяв неопределенный круг знаков и сходств и прежде чем присту­пить к организации исторических и каузальных серий, эпистема западной культуры открыла пространство в таблице, кото­рое она непрерывно пробегала, начиная с исчислимых форм по­рядка и кончая анализом самых сложных представлений. След от этого пробега воспринимается на исторической поверхности тем, споров, проблем и предпочтений мнения. Науки пересека­ли от края до края «пространство знания», которое разом рас­крылось в XVII веке и которому предстояло быть закрытым сто пятьдесят лет спустя.

Это пространство таблицы теперь нужно проанализировать в тех пунктах, где оно выступает в наиболее ясной своей фор­ме, то есть в теориях языка, классификации и денег.

Нам возразят; может быть, что само стремление анализиро­вать сразу и целиком всеобщую грамматику, естественную ис­торию и экономию, соотнося их с общей теорией знаков и пред­ставления, предполагает вопрос, который может возникнуть только в нашем веке. Несомненно, классическая эпоха не бо-

109

лее, чем любая другая, не могла очертить или определить об­щую систему своего знания. Однако эта система была доста­точно жесткой для того, чтобы видимые формы знаний сами могли обрисовать свои сродства, как если бы методы, понятия, типы анализа, усвоенные навыки, умы и в конечном счете сами люди оказались несколько сдвинутыми со своего места той фун­даментальной сетью отношений, которая определяла внутрен­нее, но неизбежное единство знания. История дала тысячи при­меров этих сдвигов. Например, столько раз пройденный путь между теорией познания, теорией знаков и теорией граммати­ки: Пор-Рояль дал свою Грамматику в качестве естественного продолжения и дополнения своей Логики, с которой она свя­зывалась общим анализом знаков; Кондильяк, Дестю де Траси, Жерандо соединили друг с другом разложение познания на его условия, или «элементы», и размышление о тех знаках, ко­торым язык дает лишь наиболее видимое приложение и исполь­зование. Также путь между анализом представления и знаков и анализом богатства: физиократ Кене написал статью «Оче­видность» для Энциклопедии; Кондильяк и Дестю в один ряд со своей теорией познания и языка поставили теорию торгов­ли и экономии, имевшую для них политическое и также мо­ральное значение; известно, что Тюрго написал статью «Эти­мология» для Энциклопедии и дал первое систематическое со­поставление денег и слов, а Адам Смит, помимо своего боль­шого экономического произведения, — очерк о происхождении языков. Путь между теорией естественных классификаций и теориями языка: Адансон не только хотел издать искусствен­ную и гомогенную номенклатуру в области ботаники, но и на­мечал (и частично осуществил) радикальную реорганизацию письменности, исходя из фонетических данных языка; Руссо оставил среди найденных после его смерти работ наброски по ботанике и трактат о происхождении языков.

Таким образом, вырисовывалась как бы нанесенная пунк­тиром великая сеть эмпирического знания — знания неколиче­ственных порядков. И, может быть, не без оглядок, но настой­чиво проводимое единство Универсальной таксономии со всей ясностью обнаруживается у Линнея тогда, когда он предпола­гает во всех конкретных областях природы или общества най­ти те же самые распределения и тот же самый порядок 1. Пре­делом этого знания была бы совершенная прозрачность пред­ставлений по отношению к упорядочивающим их знакам.

1 Linné. Philosophie botanique, § 155 et 256.

Г лава IV.  ГОВОРИТЬ

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ

Для языка в классическую эпоху характерно одновременно господствующее и незаметное положение.

Господствующее постольку, поскольку слова получили за­дачу и возможность «представлять мысль». Но в данном слу­чае представлять не означает выражать, давая четкий пере­вод, изготовлять какой-то дубликат, который в своих внешних формах мог бы в точности воспроизвести мысль. Представление надо понимать в узком смысле слова: язык представляет мысль так, как мысль представляет себя сама. Для того что­бы образовать язык или вдохнуть в него жизнь изнутри, тре­буется не существенный и изначальный акт обозначения, а только существующая в сердцевине представления прису­щая ему способность представлять самого себя, то есть анали­зировать самого себя, располагаясь часть за частью под взгля­дом рефлексии, и отсылать себя к своему заместителю, кото­рый его продолжает. В классическую эпоху все дано лишь через представление; однако тем самым никакой знак не возни­кает, никакое слово не высказывается, никакое слово или никакое предложение никогда не имеет в виду никакого содержа­ния без игры представления, которое отстраняется от себя самого, раздваивается и отражается в другом, эквивалентном ему представлении. Представления не укореняются в мире, у которого они заимствовали свой смысл; сами по себе они вы­ходят в пространство, которое им свойственно и внутренняя структура которого порождает смысл. И здесь, в этом проме­жутке, который представление устанавливает для себя самого, находится язык. Таким образом, слова не образуют тонкой пленки, дублирующей мысль со стороны фасада; они призы­вают мысль, указывают на нее, но прежде всего изнутри, сре­ди всех этих представлений, представляющих другие представ­ления. Классический язык гораздо ближе, чем это полагают,

111

к мысли, которую он должен обнаружить, но он не является ей параллельным; он включен в ее сеть и воткан в саму ткань, которую она развертывает. Язык — это не внешнее проявление мысли, но сама мысль.

И тем самым язык становится невидимым или почти неви­димым. Во всяком случае, он стал настолько прозрачен для представления, что его собственное бытие перестает быть про­блемой. Эпоха Возрождения останавливалась перед грубым фактом существования языка: в толще мира он был каким-то начертанием, смешанным с вещами или скрытым под ними, знакам«, представленными на рукописях или на листках книг. И все эти настойчивые знаки взывали ко второму языку — языку комментария, толкования, учености — для того, чтобы заставить заговорить и привести наконец в движение спящий в них язык; бытие языка предшествовало, как бы с немым упрямством, тому, что можно было прочитать в нем, и словам, которые он заставлял звучать. Начиная с XVII века именно это целостное и странное существование языка оказывается устраненным. Оно не кажется больше скрытым в загадочности приметы: оно еще не оказывается развернутым в теории значе­ния. До предела заостряя мысль, можно было бы сказать, что классического языка не существует, но что он функционирует: все его существование выражается в его роли в выражении представлений, оно ею точно ограничивается и в конце концов исчерпывается. Язык не имеет больше ни иного места, кроме представления, ни иной ценности, как в нем: он существует в том пространстве, которое представление может приводить в порядок.

Благодаря этому классический язык выявляет определенное отношение к себе самому, которое ранее не было ни возмож­ным, ни даже мыслимым. Язык XVI века был по отношению к себе в положении непрерывного комментария, но коммента­рий может функционировать лишь при наличии языка, кото­рый безмолвно предшествует речи, посредством которой дела­ется попытка заставить его заговорить. Чтобы комментировать, необходима предварительная безусловность текста. И наобо­рот, если мир есть какое-то переплетение примет и слов, то как говорить о нем иначе, чем в форме комментария? Начиная с классической эпохи язык разворачивается внутри представ­ления и в том его раздвоении, которое его углубляет. Отныне исходный Текст стушевывается, а вместе с ним исчезает и все неисчерпаемое богатство слов, немое бытие которых было на­чертано на вещах; остается только представление, разверты­ваясь в словесных знаках, являющихся его проявлением, и ста­новясь благодаря этому дискурсией. Загадка речи, которую должен интерпретировать второй язык, как оказалось, заменя­ется существенной дискурсивностью представления: открытая возможность, еще нейтральная и индифферентная, которую, од-

112

нако, дискурсия будет стремиться осуществить и закрепить. Но когда эта дискурсия в свою очередь становится объектом язы­ка, то не спрашивают, как она говорила что-то, не говоря это­го явно, как она могла быть замкнутым в себе языком и скры­той речью. Исчезает стремление выявить ту великую загадоч­ную речь, которая кроется под ее знаками. Теперь интересуются тем, как она функционирует: какие представления она выра­жает, какие элементы она вычленяет и выделяет, как она ана­лизирует и синтезирует, какая схема замещений позволяет ей утвердить свою роль в анализе представлений. Комментарий уступил место критике.

Это новое отношение, устанавливаемое языком по отноше­нию к себе самому, не является ни простым, ни односторон­ним. По-видимому, критика противостоит комментарию как анализ видимой формы раскрытию скрытого содержания. Но поскольку эта форма является формой представления, то кри­тика может анализировать язык лишь в понятиях истины, точ­ности, свойства или экспрессивной значимости. Отсюда проис­текает сложная роль критики и двусмысленность, от которой она никогда не могла отделаться. Она обследует язык так, как если бы он был чистой функцией, совокупностью механизмов, великой автономной системой знаков. Но она не может в тоже время не задавать ему вопрос о его истинности или ложности, о его прозрачности или туманности, то есть о характере при­сутствия того, что он говорит в словах, посредством которых он это представляет. Именно в связи с этой двойственной фунда­ментальной необходимостью мало-помалу обнаруживалось и в конце концов заняло известное место противопоставление со­держания и формы. Но это противопоставление, несомненно, упрочилось с опозданием, когда в XIX веке критическое отно­шение в свою очередь оказалось несостоятельным. Критика в классическую эпоху занимается, без разложения и как бы целиком, ролью языка в анализе представлений. Она принимает в то время четыре различные формы, хотя и взаимосвязанные и сочлененные между собой. Прежде всего критика разверты­вается в рефлексивном плане как критика слов: невозмож­ность построить науку или философию с имеющимся словарем; обнаружение общих терминов, смешивающих то, что является различным в представлении, и абстрактных терминов, разде­ляющих то, что должно оставаться единым; необходимость соз­дания сокровищницы полностью аналитического языка. Крити­ка обнаруживается также в грамматическом плане как анализ значений синтаксиса при выражении представлений, порядка слов, конструкции фраз: является ли язык более совершенным, когда он обладает склонениями или же системой предлогов? Какой порядок слов — свободный или строго определенный — является предпочтительным? Какой строй времен лучше выра­жает отношения последовательности? Критика развертывается

113

также в исследовании форм риторики: в анализе фигур, то есть типов речи с экспрессивным значением каждого из них, в анализе тропов, то есть различных отношений, которые сло­ва могут поддерживать с одним и тем же содержанием пред­ставления (обозначение посредством части или целого, суще­ственного или несущественного, события или обстоятельства, самой вещи или ее аналогов). Наконец, перед лицом сущест­вующего и уже выраженного в письме языка критика ставит своей задачей определить отношение языка к тому, что он пред­ставляет. Именно таким образом толкование религиозных тек­стов насыщалось начиная с XVII века критическими мето­дами: действительно, речь не шла более о повторении того, что уже было в них сказано, а об определении того, посредством каких фигур и образов, следуя какому порядку, каким экс­прессивным целям и, словом, какой истине такая-то речь была произнесена богом или пророками в той форме, в какой она нам была передана.

Таково в своем многообразии критическое измерение язы­ка, которое необходимо возникает, когда язык вопрошает са­мого себя, начиная со своей функции. В классическую эпоху комментарий и критика резко противопоставляются друг дру­гу. Говоря о языке в терминах представлений и истины, кри­тика судит и профанирует его. Сохраняя язык, вторгающийся во всем своем бытии, и вопрошая его относительно его тайны, комментарий останавливается перед трудностями преодоления исходного текста; он ставит перед собой невозможную задачу, всегда возобновляемую, воспроизвести внутри себя рождение этого текста: комментарий фетишизирует текст. Эти два спо­соба обоснования отношения языка к самому себе отныне всту­пают в соперничество между собой, из которого мы пока не нашли выхода. Возможно, что это соперничество все время усиливается. Дело в том, что литература как привилегирован­ный объект критики после Малларме не перестала приближать­ся к тому, что есть язык в самом его бытии, и тем самым она требует второго языка, который обладал бы не формой крити­ки, но формой комментария. И действительно, с XIX века все критические языки обременены толкованием, как толкования в классическую эпоху были обременены критическими метода­ми. Тем не менее, пока вопрос о принадлежности языка к пред­ставлению не будет решен или по крайней мере обойден в рам­ках нашей культуры, все вторичные языки будут рассматри­ваться в альтернативе критики или комментария. И они будут до бесконечности развиваться в их неопределенности.

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА

После устранения самостоятельного существования языка остается лишь его функционирование в представлении: остает-

114

ся его природа и свойства, присущие ему в качестве дискурсии, которая есть не более как само представление, представленное словесными знаками. Но какова же в таком случае специфика этих знаков и эта их странная способность, позволяющая им лучше, чем всем другим знакам, фиксировать представление, разлагать его и снова соединять? Какая черта отличает язык среди всех других систем знаков?

На первый взгляд слова можно определить через их про­извольный или коллективный характер. В своей первооснове язык, как говорит Гоббс, представляет собой систему пометок, выбранную индивидами прежде всего для самих себя: посред­ством этих отметок они могут вызывать представления, свя­зывать их, разъединять и оперировать с ними. Это пометки, на­вязанные сообществу договоренностью или насилием 1; но в любом случае смысл слов принадлежит только представле­нию каждого индивида, и, сколько бы он ни принимался всеми, он не имеет другого существования, кроме как в мышлении ин­дивидов, взятых поодиночке: «Слова являются знаками идей говорящего, — говорит Локк, — и никто не может применять их непосредственно как знаки для чего-то другого, чем идеи, ко­торые он сам имеет в уме»2. Отличает язык от всех других знаков и позволяет ему играть в представлении решающую роль не столько то, что он является индивидуальным или кол­лективным, естественным или произвольным, сколько то, что язык анализирует представление согласно строго последова­тельному порядку: в самом деле, звуки могут артикулировать­ся лишь поодиночке, а язык не может представлять мысль сра­зу в ее целостности; необходимо, чтобы он ее расположил часть за частью в линейном порядке. Но этот порядок чужд представлению. Конечно, мысли следуют во времени друг за другом, но каждая из них образует какое-то единство, незави­симо от того, соглашаемся ли мы с Кондильяком 3, что все эле­менты представления даны в одно мгновение и лишь рефлек­сия может их выделить по одному, или с Дестю де Траси, по­лагавшим, что они следуют друг за другом настолько быстро, что практически невозможно ни наблюдать за ними, ни уло­вить их порядок4. Именно эти сконцентрированные представ­ления нужно развернуть в предложениях: для моего взгляда, «свежесть присуща розе»; в моей речи я не могу избежать то­го, чтобы она ей предшествовала или следовала за ней 5. Если бы ум был способен выражать идеи так, «как он их воспри-

1  Hоbbes. Logique, loc. cit., p. 607—608.

2  Locke. Essai sur l'Entendenment humain, 2e éd., Amsterdam, 1729, p. 320—321.

3  Condillас. Grammaire (Œuvres, t. V, p. 39—40).

4  Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, t. I (Paris, an IX).

5  U. Domergue. Grammaire générale analitique (Paris an VII), t. I, p. 10—11.

115

нимает», то, без всякого сомнения, он «выражал бы их все сра­зу»1. Но это совершенно невозможно, так как если «мысль — простое действие», то «ее высказывание — последовательное действие» 2. В этом состоит специфика языка, отличающая его и от представления (представлением которого он, однако, в свою очередь является), и от знаков (к которым он принад­лежит на равных правах). Язык не противостоит мышлению как внешнее — внутреннему или как экспрессия — рефлексии. Он не противостоит другим знакам — жестам, пантомимам, пе­реводам, изображениям, эмблемам3, как произвольное или коллективное — естественному или единичному. Но он противо­стоит им всем как последовательное — одновременному. По от­ношению к мышлению и знакам он то же самое, что и алгебра по отношению к геометрии: одновременное сравнение частей (или величин) он заменяет таким порядком, степени которого должны быть пройдены последовательно, одна за другой. Имен­но в этом строгом смысле язык оказывается анализом мысли: не простым расчленением, но основополагающим утверждением порядка в пространстве.

Именно здесь размещается та новая эпистемологическая область, которую классический век назвал «всеобщей грамма­тикой». Было бы ошибкой видеть в ней всего лишь чистое и простое приложение логики к теории языка. Но столь же оши­бочно стремиться истолковать ее как предвосхищение лингви­стики. Всеобщая грамматика это изучение словесного поряд­ка в его отношении к одновременности, которую она должна представлять. Таким образом, ее собственным объектом ока­зывается не мышление, не язык, а дискурсия, понимаемая как последовательность словесных знаков. Эта последовательность по отношению к одновременности представлений является ис­кусственной, и в этой самой мере язык противостоит мышлению как обдуманное — непосредственному. Но тем не менее эта последовательность не является одной и той же во всех языках: некоторые языки помещают действие в центр фразы, другие — на конец, одни сначала называют основной объект представле­ния, другие — сопровождающие обстоятельства. Как отмечает «Энциклопедия», иностранные языки становятся непрозрачными друг для друга и столь трудными для перевода именно из-за несовместимости их последовательности, а не только из-за раз­личия слов 4. По отношению к очевидному, необходимому и универсальному порядку, вводимому наукой, и в особенности алгеброй, в представление, язык является спонтанным, необду­манным; он является как бы естественным. Согласно точке

1  Condillас. Grammaireuvres, t. V, p. 336).

2  Аббат Siсard. Elements de grammaire générale, 3e éd., Paris, 1808, t. II, p. 113.

3 См. Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. I, p. 261—266 4 Статья «Язык» в «Энциклопедии».

116

зрения, с которой его рассматривают, язык столь же является уже проанализированным представлением, сколь и рефлексией в ее первоначальном состоянии. По правде говоря, он является конкретной связью представления с рефлексией. Он не столько орудие общения людей между собой, сколько тот путь, посред­ством которого представление необходимым образом сообща­ется с рефлексией. Именно поэтому Всеобщая грамматика при­обрела такое значение для философии в течение XVIII века: она была целиком и спонтанно формой науки, как бы логикой, не контролируемой умом 1, и первым рациональным анализом мышления, то есть одним из самых первых разрывов с непо­средственным. Она представляла собой как бы философию, присущую уму («какая только метафизика, — говорит Адам Смит, — не была необходима для образования малейшего из прилагательных») 2, и то, что вся философия должна была принять во внимание, чтобы найти среди столь различных возможностей выбора необходимый и очевидный порядок пред­ставления. Язык является исходной формой всякой рефлексии, первой темой всякой критики. Именно эту двусмысленную вещь, столь же широкую, как познание, но всегда присущую представлению, Всеобщая грамматика берет в качестве объекта.

Однако необходимо тут же сделать некоторые выводы.

1. Отчетливо видно, как в классическую эпоху разграничи­ваются науки о языке. С одной стороны, Риторика, рассужда­ющая о тропах и фигурах, то есть о способе, каким язык при­обретает пространственную форму в словесных знаках; с дру­гой — грамматика, рассуждающая о сочленении и порядке, то есть о способе, каким анализ представления располагается со­гласно последовательной серии. Риторика определяет пространственность представления, рождающуюся вместе с языком; Грамматика определяет для каждого языка порядок, который распределяет эту пространственность во времени. Вот почему, как это будет видно в дальнейшем, Грамматика предполагает риторическую природу даже у самых примитивных и спонтан­ных языков.

2. Грамматика, как рефлексия о языке вообще, обнаружи­вает отношение языка к универсальности. Это отношение мо­жет принимать две формы соответственно тому, что принима­ется во внимание — возможность Универсального языка или же Универсальной дискурсии. В классическую эпоху универ­сальным языком называют не тот примитивный, нетронутый и чистый язык, который мог бы восстановить — если бы этот язык можно было вновь найти, презрев все кары забвения, — суще-

1 Сondillас. Grammaire (Œuvres, t. V, p. 4—5, 67—73). 2 Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan­gues, 1860, p. 410.

117

ствовавшее до вавилонского столпотворения взаимное понима­ние. Речь идет о таком языке, который был бы способен дать каждому представлению и каждому элементу каждого пред­ставления знак, посредством которого они могут быть обозна­чены однозначным образом; этот язык был бы также способен указать способ сочетания элементов в представлении и их вза­имную связь; обладая инструментами, позволяющими указать все возможные отношения между частями представления, он мог бы благодаря этому охватить всё возможные порядки. Яв­ляясь одновременно Характеристикой и Комбинаторикой, уни­версальный язык не реставрирует старый порядок: он изобре­тает знаки, синтаксис, грамматику, где весь мыслимый поря­док должен найти свое место. Что касается Универсальной дискурсии, то она тоже не является единственным и неповторимым Текстом, хранящим в шифре своей тайны ключ к лю­бому знанию; он, скорее, является возможностью определить естественное и необходимое движение ума от самых простых представлений до самых тонких анализов или до самых слож­ных соединений: эта дискурсия есть знание, расположенное в единственном и неповторимом порядке, предписанном ему его происхождением. Он обозревает все поле знаний, но, так сказать, подземно, для того, чтобы выявить их возможность, начиная с представления, показать их рождение и обнаружить их естественную, линейную и универсальную связь. Этим общим знаменателем, этой основой всех знаний, этим источником, об­наруживаемым в непрерывности дискурсии, является Идеоло­гия, язык, который на всем своем протяжении удваивает спон­танную нить познания: «Человек по природе своей всегда стре­мится к самому доступному и самому скорому результату. Прежде всего он думает о своих потребностях, потом о своих удовольствиях. Он занимается сельским хозяйством, медициной, войной, практической политикой, потом поэзией и искусством, прежде чем думать о философии; и когда он обращается к са­мому себе и начинает размышлять, он предписывает правила своему суждению — это логика, своим речам — это грамматика, своим желаниям — это мораль. Он считает себя в таком слу­чае на вершине теории»; однако он замечает, что все эти опе­рации имеют «один общий источник» и что «этот единственный центр всех истин есть познание его интеллектуальных способ­ностей» 1.

Универсальная Характеристика и Идеология противостоят друг другу как универсальность языка вообще (он разверты­вает все возможные порядки в одновременности одной основной таблицы) и универсальность исчерпывающей дискурсии (она воссоздает неповторимый и значимый генезис каждого из всех возможных познаний в их сцеплении). Однако их проект и их

1 Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, préface, t. I, p. 2.

118

общая возможность коренятся в приписываемой классической эпохой языку способности: давать знаки, адекватные всем представлениям, какими бы они ни были, и устанавливать между ними все возможные связи. Язык с полным правом яв­ляется универсальным элементом в той мере, в какой он может представлять все представления. Должен существовать язык (или по крайней мере может), который собирает в своих сло­вах тотальность мира, и наоборот, мир, как тотальность представимого, должен обладать способностью стать в своей сово­купности Энциклопедией. И великая мечта Шарля Бонне вы­являет здесь то, чем является язык в своей связности и в своей принадлежности представлению. «Мне нравится рассматривать несметное множество Миров как множество книг, собрание ко­торых образует огромную Библиотеку Вселенной или истинную универсальную Энциклопедию. Я сознаю, что чудесная града­ция, имеющаяся среди этих различных миров, облегчает выс­шим умам, которым было дано их обозревать или, скорее, чи­тать, достижение истин любого рода, которые содержит в себе и вкладывает в их познание этот порядок и это последователь­ное развитие, составляющие их самую существенную красоту. Но эти небесные Энциклопедисты не владеют все в одинаковой степени Энциклопедией Вселенной; одни из них владеют лишь несколькими ее областями, другие владеют большим их чис­лом, третьи схватывают еще больше, но все они обладают вечностью для роста и совершенствования своих знаний и раз­вития всех своих способностей» 1. На основе этой абсолютной Энциклопедии люди создают промежуточные формы сложной и ограниченной универсальности: алфавитные Энциклопедии, размещающие возможно большее количество знаний в произ­вольном буквенном порядке; пазиграфии, позволяющие запи­сывать согласно одной и той же системе фигур все языки ми­ра 2, поливалентные лексики, устанавливающие синонимы меж­ду более или менее значительным числом языков; наконец, тол­ковые энциклопедии, претендующие «в меру возможности на то, чтобы раскрыть порядок и последовательное развитие че­ловеческих знаний», исследуя «их происхождение и связь, при­чины, приводящие к их возникновению, и их отличительные особенности»3. Каким бы частным ни был характер всех этих проектов, какими бы ни были эмпирические обстоятельства их разработки, основа их возможности — в классической эпистеме; дело в том, что если бытие языка всецело сводилось к его функционированию в представлении, то последнее соотносилось с универсальностью лишь через посредство языка.

1  Ch. Воrnеt. Contemplations de la nature (Œuvres complètes, t IV, p. 136, note).

2  Cf.Destutt de Tracy. Mémoires de l'Académie des Sciences mo­rales et politiques, t. III, p. 535.

3  D'A1embert. Discours préliminaire de l'Encyclopédie.

119

3. Познание и язык тесно переплетены между собой. В пред­ставлении они находят один и тот же источник и один и тот же принцип функционирования; они опираются друг на друга, беспрестанно дополняют и критикуют друг друга. В наиболее общей форме знать и говорить означает анализировать одно­временность представления, различать его элементы, устанав­ливать составляющие его отношения, возможные последова­тельности, согласно которым их можно развивать: ум познает и говорит в том же самом своем движении, «посредством одних и тех же процессов учатся говорить и открывают или принципы системы мира, или принципы действий человеческого ума, то есть все то, что является высшим в наших познаниях» 1. Одна­ко язык является познанием лишь в неосознанной форме; он навязывает себя извне индивидам, которых он направляет во­лей-неволей к конкретным или абстрактным, точным или мало­обоснованным понятиям; познание, напротив, является как бы языком, каждое слово которого было бы изучено и каждое от­ношение проверено. Знать — значит говорить так, как нужно, и так, как это предписывает определенный подход ума; гово­рить — значит знать нечто и руководствоваться тем образцом, который навязан окружающими людьми. Науки — это хорошо организованные языки в той же мере, в какой языки — это еще не разработанные науки. Любой язык, таким образом, нужда­ется в переделке: то есть в объяснении и обсуждении, исходя из того аналитического порядка, которому ни один из них не следует в точности; он также нуждается в известном упорядо­чивании, чтобы последовательность знаний могла обнаружить­ся с полной ясностью, без темных мест и пропусков. Итак, са­мой природе грамматики присуще быть предписанием вовсе не потому, что она хотела бы внушить нормы изящного языка, верного правилам вкуса, но потому, что она соотносит ради­кальную возможность говорить с упорядоченностью представле­ния. Дестю де Траси как-то заметил, что в XVIII веке лучшие трактаты по логике были написаны грамматистами. Это озна­чает, что предписания грамматики были аналитического, а не эстетического порядка.

Эта принадлежность языка к знанию высвобождает целое историческое пространство, какого в предшествующие эпохи не существовало. Становится возможным нечто вроде истории по­знания. Дело в том, что если язык представляет собой спонтан­ную науку, темную для самой себя и неумелую, то он зато со­вершенствуется посредством знаний, которые не могут выра­жаться в его словах, не оставив в них своего следа; язык пред­ставляет собой как бы пустое пространство для их содержания. Языки, как несовершенное знание, хранят верную память о его усовершенствовании. Они вводят в заблуждение, но они же от-

1 Destutt de Tracy. Elements d'Idéologie, t. I, p. 24.

120

мечают все, что усвоили. Благодаря своему беспорядочному по­рядку они порождают ложные идеи; однако верные идеи ос­тавляют в них неизгладимый отпечаток порядка, который не мог бы возникнуть лишь по воле случая. Цивилизации и наро­ды оставляют нам в качестве памятников своего мышления не столько тексты, сколько словари и синтаксисы, скорее звуки своих языков, чем слова, которые они произносили, в меньшей мере свои речи, чем то, что сделало их возможными, то есть саму дискурсивность их языка. «Язык народа дает его словарь; а его словарь — достаточно верная библия всех познаний это­го народа; только на основе сравнения словаря какой-либо на­ции в различные времена можно было бы составить представ­ление о ее успехах. Каждая наука обладает своим названием, каждое понятие в науке — своим, все известное в природе обо­значено так же, как все изобретаемое в искусствах; то же са­мое относится к явлениям, приемам деятельности, орудиям» 1. Благодаря этому возникает возможность создания истории сво­боды и рабства на основе языков2 или еще истории мнений, предубеждений, предрассудков, верований всякого рода, о ко­торых сочинения всегда свидетельствуют гораздо меньше, чем сами слова 3. Благодаря этому рождается проект создания эн­циклопедии «наук и ремесел», которая не будет придерживать­ся последовательного развития самих познаний, а изберет фор­му языка, разместится внутри открытого в словах простран­ства. Именно здесь грядущие эпохи будут непременно искать то, что мы знали и о чем думали, так как слова, в их грубом расчленении, располагаются на той промежуточной линии, вдоль которой наука соседствует с восприятием, а рефлексия — с об­разами. В словах все, что воображается, становится знанием, и, напротив, это знание становится тем, что повседневно пред­ставляется. Старое отношение к тексту, посредством чего эпо­ха Возрождения определяла эрудицию, теперь изменилось; в классическую эпоху оно стало отношением к чистой стихии языка.

Мы видим, как освещается та ясная стихия, в которой с полным правом сообщаются между собой язык и познание, хорошо построенная речь и знание, универсальный язык и ана­лиз мышления, история людей и наука о языке. Даже когда знание эпохи Возрождения предназначалось к публикации, все равно оно располагалось в закрытом пространстве. «Академия» была замкнутым кругом, отбрасывающим на поверхность со-

1  Diderot. Article "Encyclopedia" de l'Encyclopédia, t. V, p. 637.

2  Rousseau. Essai sur l'origine des langues (Œuvres, Paris, 1826, t. XIII, p. 220—221).

3  Cf. Michaelis. De l'influence des opinions sur le langage, 1759, Pa­ns, 1762. Известно, что одним словом δόξα греки обозначали славу и мне­ние; выражением das liebe Gewitter германцы высказывали свою веру в по­лезные свойства грозы (р. 24, р. 40).

121

циальных конфигураций преимущественно труднодоступную форму знания. Первоочередной задачей этого знания была за­дача заставить заговорить немые знаки; для этого нужно было распознать их формы, истолковать и переписать их в других знаках, которые в свою очередь должны были быть расшифро­ваны; даже раскрытие тайны не избавляло от той склонности к придиркам, которые делали его столь трудным и столь до­рогим. В классическую эпоху «познавать» и «говорить» пере­плетаются между собой, образуя одну нить; и для знания, и для языка речь идет о том, чтобы дать представлению знаки, посредством которых можно было бы его развернуть согласно необходимому и очевидному порядку. Знание XVÏ века, будучи высказанным, было тайной, но разделенной. Знание XVII и XVIII веков в своих скрытых формах является дискурсией, прикрытой завесой. Самой изначальной сущностью науки является ее вхождение в систему словесных связей 1, а сущностью языка — с его первого слова — быть познанием. В строгом смысле сло­ва, говорить, освещать и знать — однопорядковые вещи. Инте­рес классической эпохи к науке, гласность ее споров, ее ис­ключительно эзотерический характер, ее доступность для не­посвященных, астрономия Фонтенеля, Ньютон, прочитанный Вольтером, — все это, несомненно, всего лишь социологическое явление, не вызвавшее никаких изменений в истории мысли, никак не повлиявшее на процесс становления знания. Это яв­ление объясняет кое-что лишь на доксографическом уровне, на котором его и надлежит рассматривать. Однако условие его возможности находится здесь, то есть во взаимной принадлеж­ности друг к другу знания и языка. Позднее, в XIX веке, эта связь исчезнет, а перед лицом замкнутого на себе самом зна­ния останется чистый язык, ставший в своем бытии и в своей функции загадочным, — нечто такое, что начиная с этого вре­мени называется Литературой. Между ними до бесконечности будут развертываться промежуточные языки, производные или, если угодно, павшие, — столь же языки знания, сколь и лите­ратурных произведений.

4. Поскольку язык стал анализом и порядком, он завязы­вает со временем до сих неизвестные отношения. XVI век пред­полагал, что языки в ходе истории следовали Друг за другом и один из них мог при этом порождать другой. Наиболее древ­ние были основными языками. Из всех языков самым архаи­ческим, поскольку это был язык всевышнего, когда он обра­щался к людям, считался древнееврейский язык, породивший древнесирийский и арабский; затем пришел греческий, от кото-

1 Считается (см., например, Warbuwton. Essai sur les hiéroglyphes), что знание древних, и в особенности египтян, не было сначала тайным, а потом доступным, но что построенное сначала сообща, оно затем было конфисковано, скрыто от глаз и искажено жрецами. Эзотеризм, будучи да­леко не первой формой знания, является лишь его искажением.

122

рого произошли как коптский, так и египетский; с латинским в родстве были итальянский, испанский и французский; нако­нец, из «тевтонского» произошли немецкий, английский и фла­мандский 1. Начиная с XVII века отношение языка ко времени изменяется: теперь уже время не располагает языки один за другим во всемирной истории; отныне языки развертывают представления и слова согласно последовательности, закон ко­торой они определяют сами. Каждый язык определяет свою специфичность посредством этого внутреннего порядка и места, которое он предназначает словам, а не посредством своего ме­ста в историческом ряду. Время для языка является его вну­тренним способом анализа, а не местом его рождения. Отсюда столь незначительный интерес, проявляемый в классическую эпоху к хронологической филиации, вплоть до ее отрицания, вопреки всякой «очевидности» — речь идет о нашей очевид­ности, — родства итальянского и французского с латынью2. Ис­торические ряды, которые существовали в XVI веке и вновь возникнут в XIX, замещены типологиями — типологиями поряд­ка. Имеется группа языков, ставящих на первое место предмет, о котором говорят; затем действие, которое он совершает или испытывает; наконец, агенс, на который этот предмет дей­ствует: например, французский, английский, испанский.

Наряду с ней имеется группа языков, которые «на первое место ставят то действие, то предмет действия, то определе­ние или обстоятельство»: например, латинский или «словен­ский», в которых функция слова указывается не местом, но его флексией. Наконец, третья группа образована смешанными языками (как греческий или тевтонский), «которые примы­кают к двум другим группам, обладая артиклем и падежами»3. Но нужно хорошо усвоить то, что не присутствие или отсут­ствие флексий определяет для каждого языка возможный или необходимый порядок его слов. Именно порядок как ана­лиз и последовательный ряд представлений создает предвари­тельное условие функционирования языка и предписывает ис­пользование склонений или артиклей. Языки, следующие поряд­ку «воображения и интереса», не определяют постоянного ме­ста для слов: они вынуждены их обозначать флексиями (это — «транспозитивные» языки). Если же, напротив, они следуют единообразному порядку рефлексии, им достаточно посредст­вом артикля указать число и род существительных, причем

1  E. Guichard. Harmonie éthymologique, 1606. Ср. классификацию того же типа у Скалигера (Diatribe de Europaeorum linguis) или у Уилкинса (An essay towards real character, London, 1668, p. 3 и cл.).

2  Le Вlan. Théorie nouvelle de la parole, Paris, 1750. Латинский язык передал итальянскому, испанскому и французскому всего лишь «несколько слов».

3  Аббат Girard. Les Vrais Principes de la lanque française, Paris, 1747, t. I, p. 22—25.

123

место в аналитической упорядоченности само по себе обладает функциональной значимостью: это — «аналоговые» языки1. Языки объединяются друг с другом и отличаются друг от дру­га согласно таблице возможных типов последовательности. Бу­дучи синхронной, эта таблица подсказывает, какие из языков были самыми древними. Действительно, можно предположить, что наиболее спонтанный порядок (порядок образов и стра­стей) должен предшествовать наиболее осознанному (порядок логики): внешняя датировка определяется внутренними фор­мами анализа и порядка. Время стало в языке внутренним эле­ментом.

Что касается самой истории языков, то она есть не более чем эрозия или случайность, введение, встреча и смесь различ­ных элементов; она не обладает ни законом, ни движением, ни необходимостью. Как, например, был образован греческий язык? «Это финикийские купцы, авантюристы из Фригии, Ма­кедонии и Иллирии, галаты, скифы, шайки изгнанников или беглецов обременили первооснову греческого языка столькими видами бесчисленных частиц и столькими диалектами»2. Что касается французского языка, то он составлен из латинских и готских существительных, из галльских оборотов и конструк­ций, из арабских артиклей и цифр, из слов, заимствованных у англичан и итальянцев по случаю путешествий, войн или тор­говых соглашений3. Языки развиваются под действием мигра­ций, побед и поражений, мод, обменов, но отнюдь не в силу историчности, которую они якобы несут в себе. Они не подчи­няются никакому внутреннему принципу развертывания; они сами развертывают вдоль какой-то линии представления и их элементы. Если для языков и имеется какое-то достоверное время, то его надо искать не извне, не в истории, а в располо­жении слов, в глубинах дискурсии.

Теперь можно очертить эпистемологическое поле Всеобщей грамматики, возникшее во второй половине XVII века и исчез­нувшее в последних годах следующего. Всеобщая грамматика ни в коем случае, не есть сравнительная грамматика: она не рассматривает сближения между языками в качестве своего объекта, она их не использует в качестве метода. Ее всеобщ­ность состоит не в нахождении собственно грамматических за­конов, которые были бы общими для всех лингвистических об­ластей и выявляли бы, в идеальном и необходимом единстве, структуру любого возможного языка; если она является всеоб­щей, то это в той мере, в какой она способна выявить под пра-

1  Относительно этой проблемы и поднятых по поводу ее дискуссий см.: Bauzée. Grammaire générale, Paris, 1767; аббат Вatteux. Nouvel exa­men du préjugé de l'inversion, Paris, 1767; аббат d'Olive t. Remarques sur la langue française, Paris, 1771.

2  Аббат Pluche. La Mécanique des langues, rééd. de 1811, p. 26.

3  Id., ibid., p. 23.

124

вилами грамматики, но на уровне их основы, функцию дискур­сии в анализе представлений — будь она вертикальной функ­цией, обозначающей представленное, или горизонтальной, свя­зывающей его тем же самым образом, что и мысль. Поскольку она выявляет язык как представление, сочленяющееся с другим представлением, то она с полным правом является «всеобщей»: то, о чем она рассуждает, — это внутреннее раздвоение пред­ставления. Но поскольку это сочленение может создаваться многими различными способами, постольку будут иметься, как это ни парадоксально, различные всеобщие грамматики: всеоб­щая грамматика французского, английского, латинского, немец­кого и т. д. 1. Всеобщая грамматика не стремится определить законы всех языков, она рассматривает поочередно каждый особый язык как способ сочленения мысли с самой собой. В любом отдельно взятом языке представление приписывает себе «характерные черты». Всеобщая грамматика определяет систему тождеств и различий, предполагающих и использую­щих эти спонтанные характерные черты. Она устанавливает таксономию каждого языка, то есть то, что обосновывает в каждом из них возможность говорить о чем-либо.

Отсюда возникают два направления, которые она обяза­тельно развивает. Поскольку дискурсия связывает свои части так, как представление — свои элементы, всеобщая грамматика должна изучать функционирование слов в качестве представле­ний по отношению к другим словам; это предполагает анализ связи, соединяющей слова в единое целое (теория предложе­ния и в особенности теория глагола), затем анализ различных типов слов и способа, каким они расчленяют представление и различаются друг от друга (теория расчленения). Но посколь­ку дискурсия есть не просто какая-то совокупность представ­лений, а удвоенное представление, которое тем самым обозна­чает другое — то самое, которое оно представляет, — всеобщая грамматика должна изучать способ, каким слова обозначают, то, что они высказывают, сначала в их первичном значении (теория происхождения и корня), а затем — в их непрерывной способности к перемещению, распространению, реорганизации (теория риторического пространства и теория деривации).

3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА

В языке предложение есть то же, что представление в мышлении: его форма одновременно самая общая и самая элементарная, поскольку как только ее расчленяют, то обнару-

1 Ср., например, Вuffier. Grammaire française (Paris, 1723, nouv. éd. 1723). Именно поэтому в конце XVIII века выражение «философская грам­матика» будут предпочитать выражению «всеобщая грамматика», которая «была бы грамматикой всех языков». Dhiébault. Grammaire philosophi­que, Paris, 1802, t. 1, p. 6, 7.

125

живают уже не дискурсию, а ее элементы в разрозненном ви­де. Ниже предложения находятся слова, но не в них язык предстает в завершенной форме. Верно, что вначале человек издавал лишь простые крики, но они начали становиться язы­ком лишь тогда, когда они уже содержали в себе — пусть лишь внутри своих односложных слов — отношение, устанавли­вающее порядок предложения. Крик отбивающегося от напа­дения первобытного человека становится настоящим словом лишь в том случае, если он не является больше побочным вы­ражением его страдания и если он годится для выражения су­ждения или заявления типа: «я задыхаюсь» 1. Создает слово как слово и возвышает его над криком и шумом спрятанное в нем предложение. Если дикарь из Авейрона не смог начать говорить, то это потому, что слова остались для него звуковы­ми знаками вещей и производимых ими в его уме впечатлений; они не получили значимости предложения. Он мог хорошо про­изнести слово «молоко» перед предлагаемой ему миской; это было лишь «смутное выражение этой питательной жидкости, содержащего ее сосуда и желания, объектом которого она была»2; никогда слово не становилось знаком представления вещи, так как оно никогда не обозначало, что молоко горячее, или что оно готово, или что его ждут. В самом деле, именно предложение освобождает звуковой сигнал от его непосредст­венных экспрессивных значений и суверенным образом утверждает его в его лингвистической возможности. Для клас­сического мышления язык начинается там, где имеется не вы­ражение, но дискурсия. Когда говорят «нет», своего отказа не выражают криком; в одном слове здесь сжато «целое предло­жение: ...я не чувствую этого или я не верю в это»3.

«Перейдем же прямо к предложению, существенному объ­екту грамматики»4. Здесь все функции языка сведены к трем необходимым для образования предложения элементам: подле­жащему, определению и их связи. Кроме того, подлежащее и определение — одной природы, так как предложение утвер­ждает, что одно тождественно другому или принадлежит ему: поэтому при определенных условиях возможен обмен их функ­ций. Единственным, но решающим различием является необра­тимость глагола. «Во всяком предложении, — говорит Гоббс, — нужно рассматривать три момента, а именно оба имени, под­лежащее и сказуемое, и связку, или копулу. Оба имени воз­буждают в уме идею одной и той же вещи, а связка порождает идею причины, посредством которой эти имена оказались при-

1 Destutt de Tracy. Elements d'Idéologie, t. II, p. 87.

2  J. Itard. Rapport sur les nouveaux dévelopements de Victor de l'Aveyron, 1806. Переиздано в: L. Malson. Les Enfants sauvages, Paris, 1964, p. 209.

3  Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 60.

4  U. Domergue. Grammaire générale analytigue, p. 34.

126

сущи этой вещи» 1. Глагол является необходимым условием всякой речи, и там, где его не существует, по крайней мере скрытым образом, нельзя говорить о наличии языка. Все имен­ные предложения характеризуются незримым присутствием гла­гола, причем Адам Смит2 полагает, что в своей первоначаль­ной форме язык состоял лишь из безличных глаголов типа: il pleut (идет дождь) или il tonne (гремит гром), и что от этого глагольного ядра отделились все другие части речи как про­изводные и вторичные уточнения. Начало языка надо искать, где возникает глагол. Итак, этот глагол нужно трактовать как смешанное бытие, одновременно слово среди слов, рассматри­ваемое согласно тем же правилам, покорное, как и они, зако­нам управления и согласования времен, а потом уже как неч­то находящееся в стороне от них всех в области, которая явля­ется не областью речи, но областью, откуда говорят. Глагол находится на рубеже речи, на стыке того, что сказано, и того, что высказывается, то есть в точности там, где знаки начинают становиться языком.

Именно в этой функции и нужно исследовать язык, осво­бождая его от того, что беспрестанно его перегружало и за­темняло, не останавливаясь при этом вместе с Аристотелем на том, что глагол означает времена (много других слов — наре­чий, прилагательных, существительных могут передавать вре­менные значения), не останавливаясь также, как это сделал Скалигер, на том, что он выражает действия или страсти, в то время как существительные обозначают вещи и постоянные со­стояния (ибо как раз существует само это существительное «действие»). Не нужно придавать значение различным лицам глагола, как это делал Буксторф, так как определенным место­имениям самим по себе свойственно их обозначать. Но следует выявить сразу же с полной ясностью то, что конституирует гла­гол: глагол утверждает, то есть он указывает, «что речь, где это слово употребляется, есть речь человека, который не толь­ко понимает имена, но который выносит о них суждение»3. Предложение — и речь — имеется тогда, когда между двумя вещами утверждается атрибутивная связь, когда говорят, что это есть то4. Весь вид глагола сводится к одному, который оз­начает быть. Все остальные тайно выполняют эту единственную функцию, но они и скрывают ее маскирующими определениями: здесь добавляются определения, и вместо того, чтобы сказать «я есть поющий», говорят «я пою»; здесь же добавляются и указания времени, и вместо того, чтобы говорить: «когда-то я есть поющий», говорят «я пел». Наконец, в некоторых языках

1  Ноbbes. Logique, loc. cit., p. 620.

2  Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan­gues, p. 421.

3  Logique de Port-Royal, p. 106—107.

4  Соndillac. Grammaire, p. 115.

127

глаголы интегрировали само подлежащее, так, например, рим­ляне говорят не ego vivit, но vivo. Все это не что иное, как отложение и осаждение языка вокруг и над одной словесной, абсолютно незначительной, но существенной функцией; «име­ется лишь глагол быть... пребывающий в этой своей просто­те» 1. Вся суть языка сосредоточивается в этом единственном слове. Без него все оставалось бы безмолвным, и люди, как не­которые животные, могли бы пользоваться своим голосом, но ни один из испущенных ими в лесу криков никогда не положил бы начало великой цепи языка.

В классическую эпоху грубое бытие языка — эта масса зна­ков, представленных в мире для того, чтобы мы могли зада­вать вопросы, — исчезло, но язык завязал с бытием новые свя­зи, которые еще труднее уловить, так как теперь язык выска­зывает бытие и соединяется с ним посредством одного слова; в своей глубине язык его утверждает, и, однако, он не мог бы существовать как язык, если бы это слово, его единственное слово, не содержало бы заранее любую возможную речь. Без какого-то способа обозначать бытие нет никакого языка; но без языка нет глагола «быть», являющегося лишь его частью. Это простое слово есть бытие, представленное в языке; но оно есть также и бытие языка в его связи с представлением — то, что, позволяя ему утверждать то, что он говорит, делает его способным к восприятию истины или заблуждения. Этим оно отличается от всех знаков, которые могут быть подходящими, верными, точными или нет по отношению к обозначаемому ими, но никогда не являются истинными или ложными. Язык целиком и полностью есть дискурсия благодаря этой своеобраз­ной способности одного слова, направляющего систему знаков к бытию того, что является означаемым.

Но как объяснить эту способность? И каков этот смысл, ко­торый, преодолевая рамки слов, кладет основание предложе­нию? Грамматисты Пор-Рояля говорили, что смысл глагола «быть» состоит в утверждении. Это ясно указывает на область языка, в которой действует абсолютная привилегия этого гла­гола, но не на то, в чем она состоит. Не следует понимать это так, что глагол быть содержит идею утверждения, так как са­мо слово утверждение и слово да также содержат ее в себе2. Таким образом, это есть, скорее, утверждение идеи, которая оказыватся подкрепленной им. Но означает ли утверждение идеи высказывание о ее существовании? Именно так полагает Бозе, для которого в этом содержится одна из причин того, что

1  Logique de Port-Royal, p. 107. Ср.: Соndillaс. Grammaire, p. 132— 134. В "L'Origine des connaissances" история глагола проанализирована не­сколько отличным образом, но это не касается его функции. — D. Thiébault. Grammaire philosophique, Paris, 1802, t. I, p. 216.

2  См.: Logique de Port-Royal, p. 107 и аббат Girard. Les Vrais Prin­cipes de la langue française, p. 56.

128

глагол собирает в своей форме модификации времени: ведь сущность вещей неизменна, исчезает и появляется лишь их су­ществование, только оно имеет прошлое и будущее 1. На что Кондильяк смог заметить, что если существование может быть отнято у вещей, это означает, что оно не более чем атрибут и что глагол может утверждать смерть так же, как и суще­ствование. Глагол утверждает лишь одно: сосуществование двух представлений, например, сосуществование зелени и де­рева, человека и жизни или смерти. Поэтому время глаголов не указывает времени, в котором вещи существовали бы абсо­лютно, но указывает относительную систему предшествования или одновременности вещей между собой 2. Действительно, со­существование не есть атрибут вещи самой по себе, а есть не что иное, как форма представления: сказать, что зеленое и де­рево сосуществуют, значит сказать, что они связаны между собой во всех или в большей части получаемых мною впечат­лений.

Так что, видимо, функцией глагола быть, по существу, яв­ляется соотнесение любого языка с обозначаемым им представ­лением. Бытие, к которому он направляет знаки, есть не более не менее, как бытие мышления. Один грамматист конца XVIII века, сравнивая язык с картиной, определил существительные как формы, прилагательные как цвета, а глагол как сам холст, на котором они появляются. Этот незримый холст, совершенно скрытый за блеском и рисунком слов, дает языку пространство для выражения его живописи. То, что глагол обозначает, это есть в конечном счете связь языка с представлениями, то, что он размещается в мышлении и что единственное слово, способ­ное преодолеть предел знаков и обосновать их на самом деле, никогда не достигает ничего, кроме самого представления. Так что функция глагола отождествляется со способом существо­вания языка, проникая в него повсюду: говорить — значит одно­временно представлять посредством знаков и давать знакам синтетическую форму, управляемую глаголом. Как это выска­зывает Дестю, глагол — это атрибутивность: форма и опора всех свойств; «глагол „быть" содержится во всех предложе­ниях, так как нельзя сказать, что вещь такова, не говоря тем не менее, что она есть... Однако это слово есть, имеющееся во всех предложениях, всегда составляет часть атрибута, оно всегда является его началом и основой, оно есть всеобщий и всем присущий атрибут»3.

Мы видим, как, достигнув этой степени всеобщности, функ­ция глагола может лишь распадаться, как только исчезает объединяющий характер всеобщей грамматики. Как только

1  Вauzée. Grammaire générale, I, p. 426 и cл.

2  Condillac. Grammaire, p. 185—186.

3 Destutt de Tracy. Eléments d'Idéologie, t. II, p. 64.

129

пространство чистой грамматичности будет освобождено, пред­ложение станет не чем иным, как единством синтаксиса. Здесь глагол будет фигурировать среди других слов вместе со своей собственной системой согласования времен, флексий и управ­ления. Но существует и другая крайность, когда возможность проявления языка вновь возникнет в независимой и более из­начальной проблематике, чем грамматика. И в течение всего XIX века язык будет предметом дознания в своей загадочной природе глагола: т. е. там, где он наиболее близок к бытию, наиболее способен называть его, переносить или высвечивать его фундаментальный смысл, делая его совершенно выявлен­ным. От Гегеля до Малларме это изумление перед отношени­ями бытия и языка будет уравновешивать повторное введение глагола в гомогенный порядок грамматических функций.

4. СОЧЛЕНЕНИЕ

Глагол быть, смесь атрибутивности и утверждения, пере­плетение дискурсии с изначальной и радикальной возмож­ностью говорить определяет первый и самый фундаментальный инвариант предложения. Рядом с ним по обе стороны распо­лагаются элементы: части дискурсии или части «речи». Эти слои языка еще индифферентны и определены лишь той незна­чительной фигурой, почти незаметной и, однако, центральной, которая обозначает бытие; они функционируют вокруг этой «способности суждения» (judicateur) как вещь, подлежащая су­ждению (judicande), и как вещь, выносящая суждение (judicat) 1. Каким же образом этот чистый рисунок предложения мо­жет превращаться в отдельные фразы? Каким образом дискур­сия может высказать все содержание представления?

Дело в том, что дискурсия состоит из слов, которые после­довательно называют то, что дано представлению.

Слово обозначает, то есть по своей природе оно есть имя. Имя собственное, так как оно указывает лишь на определенное представление — и ни на какое другое. Так что по контрасту с единообразием глагола, который всегда есть лишь универсаль­ное высказывание атрибутивности, имена имеются в изобилии, и оно бесконечно. Следовало бы иметь их столько, сколько имеется вещей, подлежащих именованию. Но каждое имя тогда было бы столь сильно связано с одним-единственным представ­лением, которое оно обозначает, что нельзя было бы даже выра­жать малейшую атрибутивность; и язык деградировал бы: «если бы мы имели для существительных только имена соб­ственные, то их нужно было бы множить без конца. Эти

1 U. Domergue. Grammaire générale analitique, p. 11.

130

слова — a множество этих слов обременило бы память — никак не упорядочили бы ни объекты наших знаний, ни, следова­тельно, наши идеи, и все наши речи были бы чрезвычайно за­путанными» 1. Имена могут функционировать во фразе и допу­скать атрибутивность только в том случае, если одно из них (по крайней мере атрибут) обозначает некоторый общий для многих представлений элемент. Всеобщность имени столь же необходима для частей дискурсии, сколько для формы пред­ложения необходимо обозначение бытия.

Эта всеобщность может быть достигнута двумя способами. Или горизонтальным сочленением, то есть группируя индивиды, имеющие между собой определенные сходства, отделяя те из них, которые различаются; оно образует, таким образом, после­довательное обобщение все более и более широких групп (и все менее и менее многочисленных) ; оно может также подразделять эти группы почти до бесконечности посредством новых различий и достигать таким образом собственного имени, из которого оно исходит 2; весь строй координации и субординации охвачен язы­ком, и каждый из этих моментов фигурирует здесь со своим именем; от индивида к виду, затем от вида к роду и классу язык точно сочленяется с областью возрастающих всеобщностей. Эта таксономическая функция языка выявляется именно посредством существительных: животное, четвероногое, собака, спаниель3. Или вертикальным сочленением, связанным с пер­вым, так как они неотделимы друг от друга; это второе сочле­нение отличает вещи, существующие сами по себе, от вещей — модификаций, черт, акциденций, или характерных признаков, которые никогда нельзя встретить в независимом состоянии: в глубине — субстанции, а на поверхности — качества. Этот раз­рез — эта метафизика, как говорил Адам Смит 4, — обнаружи­вается в дискурсии благодаря присутствию прилагательных, обозначающих в представлении все то, что не может существо­вать самостоятельно. Таким образом, первое сочленение языка (если оставить в стороне глагол быть, являющийся столь же условием дискурсии, сколь и его частью) строится согласно двум ортогональным осям: первая из них идет от единичного инди­вида ко всеобщему, а вторая — от субстанции к качеству. В пе­ресечении этих осей находится имя нарицательное; на одном по­люсе — имя собственное, а на другом — прилагательное.

Однако эти два типа представления различают слова лишь в той мере, в какой представление анализируется на той же самой модели. Как говорят авторы Пор-Рояля, слова, «обозна­чающие вещи, называются именами существительными, как, на-

1  Соndillас. Grammaire, p. 152.

2  Id., ibid., p. 155.

3  Id., ibid., p. 153. Ср. также: A.Smith. Considerations sur l'origine et la formation des langues, p. 408—410.

4  A. Smith. Loc. cit., p. 410.

131

пример, земля, солнце. Слова, обозначающие образы действия и указывающие одновременно при этом и на предмет, которому они соответствуют, называются именами прилагательными, как, например, хороший, справедливый, круглый» Ч Тем не менее между сочленением языка и сочленением представления суще­ствует зазор. Когда говорят о «белизне», обозначают именно качество, но обозначают его существительным, когда же гово­рят «смертные», используют прилагательное для обозначения самостоятельно существующих индивидов. Этот сдвиг указы­вает не на то, что язык подчиняется другим законам, чем пред­ставление, а, напротив, на то, что язык сам по себе, в своей глубине, обладает отношениями, тождественными отношениям представления. В самом деле, не является ли он раздвоенным представлением, и не дает ли он возможности соединять вместе с элементами представления представление, отличное от пер­вого, хотя его функция и смысл состоят лишь в том, чтобы пред­ставлять его? Если дискурсия овладевает прилагательным, обо­значающим модификацию, и придает ему внутри фразы значение как бы самой субстанции предложения, то тогда прила­гательное субстантивируется, становясь существительным; на­против, имя, которое включается во фразу как акциденция, ста­новится в свою очередь прилагательным, обозначая, как прежде, субстанции. «Поскольку субстанция есть то, что существует само по себе, то субстантивами называют все слова, которые суще­ствуют сами по себе в речи, даже и те, что обозначают акци­денции. И напротив, прилагательными назвали те слова, кото­рые обозначают сущности, когда в соответствии с их способом обозначать они должны быть соединены с другими именами в речи»2. Между элементами предложения существуют отно­шения, тождественные отношениям представления; но эта то­ждественность не обеспечена полностью так, чтобы любая суб­станция обозначалась одним существительным, а любая акци­денция — одним прилагательным. Дело идет о тождественности общей и естественной: предложение есть представление; оно со­членяется теми же способами, что и представление; но оно об­ладает возможностью тем или иным способом сочленять пред­ставление, которое оно превращает в речь. Предложение в са­мом себе есть представление, сочлененное с другим представле­нием, вместе с возможностью сдвига, образующей одновременно и свободу дискурсии и различие языков.

Таков первый, самый поверхностный, во всяком случае са­мый очевидный, слой сочленения. Уже теперь все может стать дискурсией, но в каком-то еще мало дифференцированном языке: для сочетания имен нет еще ничего другого, кроме одно­образия глагола «быть» и его атрибутивной функции. Однако

1  Logique de Port-Royal, p. 101.

2  Ibid., p. 59—60.

132

элементы представления сочленяются согласно всей сети слож­ных отношений (последовательность, субординация, следова­ние), которые необходимо ввести в язык для того, чтобы он действительно мог выражать представления. Этим мотивируется то, что все слова, слоги и даже буквы, циркулируя между суще­ствительными и глаголами, должны обозначать те идеи, кото­рые Пор-Рояль называл «побочными» Ч Для этого необходимы предлоги и союзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на отношения тождественности или соответствия, и знаки зависи­мости или управления2: знаки множественного числа и рода, падежи склонений; наконец, нужны слова, соотносящие нарица­тельные имена с индивидами, которые они обозначают, то есть артикли или те указатели, которые Лемерсье называл «уточни­телями» или «дезабстрактизаторами»3. Такая россыпь слов создает способ сорасчленения, который лежит ниже единицы имени (существительного или прилагательного) в том виде, в каком она мотивировалась исходной формой предложения. Ни одно из этих слов не имеет при себе и в изолированном со­стоянии содержание представления, которое было бы постоян­ным и определенным; они облекают идею — даже побочную, — лишь будучи связаны с другими словами; в то время как имена и глаголы являются «абсолютными сигнификативами», эти слова обладают значением лишь относительным образом4. Не­сомненно, они обращаются к представлению; они существуют лишь в той мере, в какой представление, подвергаясь анализу, позволяет увидеть внутреннюю сетку этих отношений; однако они сами имеют значимость лишь благодаря тому грамматиче­скому целому, часть которого они составляют. Они устанавли­вают в языке новое и смешанное сочленение, соотнесенное с представлением и грамматическое, без чего ни один из этих двух порядков не смог бы точно наложиться на другой.

Итак, фраза наполняется синтаксическими элементами, яв­ляющимися более тонким расчленением, чем большие фигуры предложения. Это новое расчленение ставит всеобщую грамма­тику перед необходимостью выбора: или вести анализ на более низком уровне, чем уровень единицы имени, и выявлять, прежде раскрытия значения, незначащие элементы, из которых это зна­чение строится, или же посредством регрессивного движения ограничить эту единицу имени, признавая за ней более огра­ниченные измерения и находя в ней связанную с представле­нием эффективность ниже уровня целых слов — в частицах,

1  Ibid., р. 101.

2  Duclos. Commentaire à la Grammaire de Port-Royal, Paris 1754, p. 213.

3  I.-B. Lemercïer. Lettre sur la possibilité de faire de la grammaire un Art-Science, Paris, 1806, p. 63—65.

4  Harris. Hermèc, p. 30—31. Ср. также: A. Smith. Considérations sur l'origine des langues, p. 408—409.

133

в слогах, даже в самих буквах. Эти возможности открыты — бо­лее того, предписаны — с того момента, когда теория языков берет себе в качестве объекта дискурсии и анализ ее роли в расчленении представлений. Они определяют спорный вопрос, расколовший грамматистов XVIII века.

«Можем ли мы предположить, — говорит Гаррис, — что лю­бое значение, как и тело, делимо на бесконечное число других значений, которые сами делимы до бесконечности? Это было бы нелепостью. Поэтому нужно с необходимостью предполо­жить, что имеются такие означающие звуки, ни одна из частей которых не может сама по себе иметь значения» 1. При распаде или при неопределенном состоянии связанных с представлением значений слов общее значение исчезает; при этом появляются в их независимости такие элементы, которые не сочленяются с мышлением и связи которых не могут сводиться к связям дискурсии. Существует «механизм», присущий соответствиям, управлениям, флексиям, слогам и звукам, и никакое значение представлений не может объяснить этот механизм. Нужно рас­сматривать язык как те машины, которые мало-помалу совер­шенствуются 2: в своей простейшей форме фраза состоит лишь из подлежащего, глагола и определения, и любое смысловое дополнение требует целого нового предложения; таким образом, наиболее примитивные машины предполагают принципы дви­жения, различные для каждого их органа. Но когда они совер­шенствуются, они подчиняют одному и тому же принципу все свои органы, являющиеся в таком случае лишь промежуточ­ными звеньями, средствами преобразования, точками приложе­ния. Также и языки, совершенствуясь, пропускают смысл пред­ложения через грамматические органы, которые, не обладая сами по себе связанным с представлениями значением, предна­значены уточнять его, связывать его элементы, указывать на его актуальные определения. В одной фразе можно сразу отметить отношения времени, следования, обладания, локализации, кото­рые свободно входят в ряд «подлежащее — глагол — определе­ние», но не могут быть определены в столь же широкой руб­рике. Этим объясняется то значение, которое начиная с Бозе3 придавалось теориям дополнения, субординации; этим объяс­няется также возрастающая роль синтаксиса; в эпоху Пор-Рояля синтаксис отождествлялся с конструкцией и порядком слов, то есть с внутренним развертыванием предложения4; на­чиная с Сикара синтаксис стал независимым: именно он «пред­писывает каждому слову его собственную форму» 5. Таким об­разом намечается анатомия грамматики в том виде, в каком

1  Id., ibid., p. 57.

2  A. Smith. Considerations sur l'origine des langues, p. 430—431.

3  Бозе (Grammaire générale) впервые использует термин «дополнение».

4  Logique de Port-Royal, p. 117 и cл.

5  Аббат Siсard. Eléments de la grammaire générale, t. II, p. 2.

134

она будет определена в самом конце века Сильвестром де Саси, когда он вместе с Сикаром стал различать логический анализ предложения и грамматический анализ фразы 1.

Понятно также, почему анализы такого рода оставались незавершенными, пока дискурсия была объектом грамматики. Как только достигался тот слой сочленения, в котором значе­ния представлений обращались в прах, осуществлялся переход на другую сторону грамматики, туда, где она больше не дей­ствовала, в область, которая была областью обычая и исто­рии, — синтаксис в XVIII веке рассматривался как простран­ство произвола, в котором прихотливо развертываются при­вычки каждого народа 2.

Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями — не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сло­жившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлек­сии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позво­ляла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значе­ния она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как пола­гали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флек­сиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предло­жения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, по­скольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях 3. Нельзя ли в таком случае предполо­жить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность 4. Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой соб­ственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говоря­щего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предо­ставили всю систему модификаций 5. Так что все слова, ка-

1  Sylvestre de Saci. Principes de la grammaire générale, 1799. Ср. также: U. Domergue. Grammaire générale analytique, p. 29-30.

2  Ср., например, аббат Girard. Les Vrais Principles de la langue française, Paris, 1747, p. 82—83.

3  Logique de Port-Royal, p. 59.

4  Batteux. Nouvel examen du préjugé de l'inversion, p. 23—24

5  Id., ibid., p. 24—28.

135

кими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом «быть»; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвиж­ных; склонения и спряжения являются всего лишь поглощен­ными именами. Теперь слова могут раскрываться и высвобо­ждать все размещенные в них имена. Как это говорил Ле Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа, «нет такого со­единения, части которого не существовали бы отдельно прежде, чем быть соединенными» 1, что позволяло ему сводить слова к их силлабическим элементам, в которых, наконец, вновь появлялись старые забытые имена — единственные слова, имев­шие возможность существовать рядом с глаголом «быть»; Romulus, например 2, происходит от Roma и moliri (строить), a Roma происходит от Ro, которое обозначало силу (Robur), и от та, указывавшего на величие (magnus). Точно таким же образом Тибо открывает в глаголе «abandonner» (покидать) три скрытых значения: слог а, «представляющий идею стрем­ления или предназначения вещи относительно какой-нибудь дру­гой вещи», ban, «дающий идею целостности социального тела», и do, указывающий на «действие, посредством которого отказы­ваются от какой-то вещи» 3.

И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: «Губное касание, са­мое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем» (папа, мама, поцелуй). Напротив, «зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации — тверды, звучны, раскатисты... Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет, посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы». Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir — иметь), E — для существования (existence), I — для мощи (puissance), О — для удивления (étonnement) (глаза, ко­торые округляются), U — для влажности (humidité), a следова­тельно, и для настроения (humeur) 4. И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, разли­чаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовы-

1 Le Bel. Anatomie de la langue latine, Paris, 1764, p. 24.

2 Id., ibid.

3  D. Thiébault. Grammaire philosophique, Paris, 1802, p. 172—173.

4 Court de Gébelin. Aistoire naturelle de la parole, éd. 1816, p. 98—104.

136

вали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые со­гласные — потребности 1. Можно также еще различать тяжело­весные наречия Севера — преобладание гортанных звуков, го­лода и холода — или южные диалекты, полные гласных, поро­жденные утренней встречей пастухов, когда «из хрустально чи­стых родников выходили первые искры любви».

Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию пред­ставления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал. Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позво­ляя анализировать или составлять самые сложные представле­ния. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых пере­городках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова «мертвой буквой» для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка — сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем 2. Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, — эта идея является оборотной сто­роной, негативом всякой современной науки о языках и одно­временно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произ­вольность языка и доступность определения условий, при ко­торых он является означающим, обусловливают то, что он мо­жет стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения про­низывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где на­чинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во все­общей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным име­нованием.

1 Rousseau. Essai sur l'origine des langues (Œuvres éd. 1826 t. XIII, p. 144—151, 188—192).

2 Французские писатели-новаторы. — Прим. ред.

137

5. ОБОЗНАЧЕНИЕ

Тем не менее теория «обобщенного именования» открывает на границе языка совершенно иное, чем пропозициональная форма, отношение к вещам. Поскольку по самой своей сути язык наделен функцией именовать, то есть вызывать представ­ление или прямо указывать на него, постольку он является ука­занием, а не суждением. Язык связывается с вещами посред­ством отметки, знака, фигуры ассоциации, обозначающего же­ста — ни чем таким, что было бы сводимо к отношению преди­кации. Принцип первичного именования и происхождения слов уравновешивается формальным приматом суждения. Дело об­стоит так, как если бы по обе стороны развернутого во всех своих расчленениях языка имелись бытие в его вербальной атрибутивной роли и первопричина в ее роли первичного обо­значения. Вторая позволяет заместить знаком обозначаемое им, а первое — связать одно содержание с другим. Таким образом, раскрываются в своей противопоставленности, но также и во взаимной принадлежности функции связи и замещения, кото­рыми был наделен знак вообще вместе с его способностью ана­лизировать представление.

Выявить происхождение языка — значит обнаружить тот пер­воначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, что обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, что он именует (поскольку такой-то слог или та­кое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму — анализ корней. Однако они не противопостав­ляются друг другу, как противопоставляются в «Кратиле» объ­яснение «по природе» и объяснение «по закону»; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй об­основывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия — это говорящее тело; и тем не менее он не дан с самого начала. Единственное, что допускается природой, это жесты человека, находящегося в различных ситуациях. Его лицо оживлено движениями, он издает нечленораздельные крики, то есть не «отчеканенные ни языком, ни губами» 1. Все эти крики не являются еще ни языком, ни даже знаком, но лишь проявлением и следствием нашей животной природы. Однако это явное возбуждение обладает для нее универсальным бы­тием, так как оно зависит лишь от строения наших органов. Отсюда для человека возникает возможность заметить его то-

1 Соndillас. Grammaire, p. 8.

138

ждественность у себя самого и у своих сотоварищей. Таким образом, человек может ассоциировать с криком, исходящим от другого, с гримасой, которую он замечает на его лице, те же представления, которыми он сам не раз сопровождал свои соб­ственные крики и движения. Он может воспринимать эту ми­мику как след и замещение мысли другого, как знак, как на­чало понимания. В свою очередь, он может использовать эту ставшую знаком мимику для того, чтобы вызвать у своих парт­неров идею, которая его самого обуревает, ощущения, потреб­ности, затруднения, которые обычно связываются с определен­ными жестами и звуками: намеренно изданный крик перед ли­цом других и в направлении какого-то объекта, чистое междо­метие 1. Вместе с этим согласованным использованием знака (уже выражение) начинает возникать такая вещь, как язык.

Благодаря этим общим для Кондильяка и Дестю де Траси анализам становится ясным, что язык действия связывает язык с природой в рамках генезиса. Однако скорее для того, чтобы оторвать язык от природы, чем внедрить его в нее, чтобы под­черкнуть его неизгладимое отличие от крика и обосновать то, что определяет его искусственность. Поскольку действие яв­ляется простым продолжением тела, оно не обладает никакой способностью, чтобы говорить: действие не является языком. Оно им становится, но в результате определенных и сложных операций: аналоговая нотация отношений (крик другого отно­сится к тому, что он испытывает, — неизвестное — так, как мой крик относится к моему аппетиту или моему испугу) ; инверсия времени и произвольное употребление знака перед обозначае­мым им представлением (перед тем, как испытать достаточно сильное, чтобы заставить меня кричать, ощущение голода, я из­даю крик, который с ним ассоциируется) ; наконец, намерение вызвать у другого соответствующее крику или жесту представ­ление (однако с той особенностью, что, испуская крик, я не вызываю и не хочу вызвать ощущение голода, но только пред­ставление отношения между этим знаком и моим собственным желанием есть). Язык возможен лишь на основе такого пере­плетения. Он основывается не на естественном движении пони­мания и выражения, но на обратимых и доступных для анализа отношениях знаков и представлений. Языка нет, когда пред­ставление просто выражается вовне, но он наличествует тогда, когда оно заранее установленным образом отделяет от себя знак и начинает представлять себя посредством него. Таким образом, человек не в качестве говорящего субъекта и не из­нутри уже готового языка открывает вокруг себя знаки, являю­щиеся как бы немыми словами, которые надо расшифровать и

1 Все части речи были бы в таком случае лишь разъединенными и со­единенными фрагментами этого первоначального междометия (Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 75).

139

сделать снова слышимыми; это происходит потому, что пред­ставление доставляет себе знаки, которые слова могут поро­ждать, а вместе с ними и весь язык, являющийся лишь даль­нейшей организацией звуковых знаков. Вопреки своему назва­нию «язык действия» порождает неустранимую сеть знаков, от­деляющую язык от действия.

И тем самым он обосновывает природой свою искусствен­ность. Дело в том, что элементы, из которых этот язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются последова­тельно природой, и тем не менее они в большинстве случаев не обладают никаким тождеством содержания с тем, что они обо­значают, но обладают по преимуществу отношениями одновре­менности или последовательности. Крик не похож на страх, а протянутая рука — на ощущение голода. Будучи согласован­ными, эти знаки останутся лишенными «фантазии и каприза» 1, поскольку раз и навсегда они были установлены природой; но они не выразят природы обозначаемого ими, так как они вовсе не соответствуют своему образу. Исходя именно из этого об­стоятельства, люди смогли установить условный язык: они те­перь располагают в достаточной мере знаками, отмечающими вещи, чтобы найти новые знаки, которые расчленяют и соеди­няют первые знаки. В «Рассуждении о происхождении неравен­ства»2 Руссо подчеркивал, что ни один язык не может основы­ваться на согласии между людьми, так как оно само предпо­лагает уже установленный, признанный и используемый язык. Потому нужно представлять язык принятым, а не построенным людьми. Действительно, язык действия подтверждает эту необ­ходимость и делает эту гипотезу бесполезной. Человек получает от природы материал для изготовления знаков, и эти знаки слу­жат ему сначала для того, чтобы договориться с другими людьми в выборе таких знаков, которые будут приняты в даль­нейшем, тех значений, которые за ними будут признаны, и пра­вил их употребления; и эти знаки служат затем для образова­ния новых знаков по образцу первых. Первая форма соглаше­ния состоит в выборе звуковых знаков (самых легких для рас­познавания издали и единственных могущих быть использован­ными ночью), а вторая — в составлении с целью обозначения еще не обозначенных представлений звуков, близких к звукам, указывающим на смежные представления. Так, посредством ряда аналогий, побочно продолжающих язык действия или по меньшей мере его звуковую часть, устанавливается язык как таковой: он на него похож, и «именно это сходство облегчит его понимание. Это сходство называется аналогией... Вы ви-

1  Condillас. Grammaire, p. 10.

2  Rousseau. Discours sur l'origine de l'inégalité (ср.: Сondillac. Grammaire, p. 27, n.1).

140

дите, что повелевающая нами аналогия не позволяет нам слу­чайно или произвольно выбирать знаки» 1.

Генезис языка, начиная с языка действия, совершенно избе­гает альтернативы между естественным подражанием и произ­вольным соглашением. Там, где имеется природа, — в знаках, спонтанно порождаемых нашим телом, — нет никакого сходства, а там, где имеется использование сходств, наличествует одна­жды установленное добровольное соглашение между людьми. Природа совмещает различия и силой связывает их; рефлексия же открывает, анализирует и развивает сходства. Первый этап допускает искусственность, однако вместе с навязываемым оди­наково всем людям материалом; второй этап исключает про­извольность, но при этом открывает для анализа такие пути, которые не будут в точности совпадать у всех людей и у всех народов. Различие слов и вещей — это закон природы, вер­тикальное расслоение языка и того, что лежит под ним и что он должен обозначать; правило соглашений — это сходство слов между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из других слов и распространяющая их до бесконечности.

Таким образом, становится понятным, почему теория корней никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в точности соответствует ему. Корни представляют собой руди­ментарные слова, идентичные для большого числа языков, воз­можно, для всех. Они были обусловлены природой как непро­извольные крики и спонтанно использовались языком действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах вы­брали из материала языка действия эти элементарные звучания, то это потому, что они в них открыли, но вторичным и созна­тельным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство корня с тем, что он называет, приобретает свое значение сло­весного знака лишь благодаря соглашению, соединившему лю­дей и преобразовавшему их язык действия в единый язык. Именно так внутри представления знаки соединяются с самой природой того, что они обозначают; это одинаковым образом обусловливает для всех языков изначальное богатство слов.

Корни могут образовываться многими способами. Конечно, посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выра­жением, а намеренным произнесением сходного знака: «произвести своим голосом тот же самый шум, который производит объект, подлежащий именованию» 2. Посредством использования находимого в ощущениях сходства: «впечатление от красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым, резким для

1  Condillас. Grammaire, p. 11—12.

2  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, Paris, 1765, p. 9.

141

взгляда, будет очень хорошо передано звуком R, производящим аналогичное впечатление на слух» 1. Принуждая голосовые ор­ганы к движениям, аналогичным тем движениям, которые на­мерены обозначить; «так что звук, являющийся результатом формы и естественного движения органа, поставленного в такое положение, становится именем объекта»; горло скрипит, когда надо обозначить трение одного тела о другое, оно внутренне прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность 2. Нако­нец, используя для обозначения какого-то органа звуки, кото­рые он естественным образом производит: артикуляция ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а зуб­ными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов (dents) 3. Вместе с этими условными выражениями сходства каждый язык может получить свой набор первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти корни являются односложными и существуют в очень небольшом количестве — двести корней для древнееврейского языка, согласно оценкам Бержье4.

Этот набор оказывается еще более ограниченным, если по­думать о том, что корни являются (вследствие тех отношений сходства, которые они устанавливают) общими для большин­ства языков: де Бросс полагает, что если взять все диалекты Европы и Востока, то все корни не заполнят и «одной страницы писчей бумаги». Однако, исходя из этих корней, каждый язык формируется в своем своеобразии: «их развитие вызывает изум­ление. Так семечко вяза производит большое дерево, которое, пуская новые побеги от каждого корня, порождает в конце кон­цов настоящий лес» 5.

Теперь язык может быть развернут в плане его генеалогии. Именно ее де Бросс хотел поместить в пространстве непрерыв­ных родственных связей, которое он называл «универсальным Археологом» 6. Наверху этого пространства были бы написаны весьма немногочисленные корни, используемые языками Ев­ропы и Востока; под каждым из них разместились бы более сложные, производные от них слова; однако нужно позабо­титься о том, чтобы сначала поставить наиболее близкие к ним слова, и о том, чтобы придерживаться довольно строгого по­рядка с тем, чтобы между последовательными словами было по возможности наименьшее расстояние. Таким образом, образо-

1 Аббат Соpineau. Essai synthétique sur l'origine et la formation des langues, Paris, 1774, p. 34—35:

2 De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, p. 16—18.

3  Id., ibid., t. I, p. 14.

4  Bergier. Les Eléments primitifs des langues, Paris, 1764, p. 7—8.

5  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, p. 18.

6  Id., ibid., t. II, p. 490—499.

142

вались бы совершенные и исчерпывающие серии, абсолютно непрерывные цепи, разрывы в которых, если бы они существо­вали, указывали бы, между прочим, место для слова, диалекта или языка, ныне исчезнувших 1.

Однажды образованное, это большое бесшовное простран­ство было бы двухмерным пространством, которое можно было бы обозревать как по оси абсцисс, так и по оси ординат: по вертикали мы имели бы полную филиацию каждого корня, а по горизонтали — слова, используемые данным языком; по мере удаления от первичных корней более сложными и, несомненно, более современными становятся языки, определяемые попереч­ной линией, но в то же время слова становятся более эффек­тивными и более приспособленными для анализа представле­ний. Таким образом, историческое пространство и сетка мышле­ния оказались бы в точности совмещенными.

Эти поиски корней вполне могут показаться как бы возвра­щением к истории и к теории материнских языков, которые классицизм одно время, казалось, оставлял в неопределенном состоянии, В действительности же анализ корней не возвращает язык в историю, которая является как бы местом его рождения и изменения. Скорее, такой анализ превращает историю в после­довательно развертывающееся движение по синхронным срезам представления и слов. В классическую эпоху язык является не фрагментом истории, диктующей в определенный момент опре­деленный способ мышления и рефлексии, а пространством ана­лиза, в котором время и знание человека развертывают свое движение. Подтверждение тому, что язык не стал — или не стал снова — благодаря теории корней исторической сущностью, можно легко найти в той манере, в какой в XVIII веке исследо­вались этимологии: в качестве руководящей нити их изучения брали не материальные превращения слов, но постоянство зна­чений.

Эти исследования имели два аспекта: определение корня, отдельно окончаний и префиксов. Определить корень — значит дать этимологию. Это искусство имеет свои установленные пра­вила 2; нужно очистить слово от всех следов, которые могли оставить на нем сочетания и флексии; достичь односложного элемента; проследить этот элемент во всем прошлом языка, в древних «грамотах и словниках», подняться к другим, более древним языкам. И при прохождении всего этого пути следует предположить, что односложное слово трансформируется: лю­бые гласные могут замещать друг друга в истории корня, так как гласные являются самим голосом, не имеющим ни пере­рыва, ни разрыва; согласные же, напротив, изменяются со-

1  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, préface, p. L.

2  См. в особенности Тюрго, статью «Этимология» в «Энциклопедии».

143

гласно особым путям: гортанные, язычные, нёбные, зубные, губ­ные, носовые образуют семейства одинаково звучащих соглас­ных, внутри которых преимущественно, но без какой-либо необ­ходимости происходят изменения произношения 1. Единственной неустранимой константой, обеспечивающей непрерывное сохра­нение корня в течение всей его истории, является единство смысла: поле представления, сохраняющееся неопределенно долго. Дело в том, что «ничто, быть может, не может ограни­чить индуктивных выводов и все может служить их фундамен­том, начиная со всеобщего сходства и вплоть до наиболее сла­бого сходства»: смысл слов — это «самый надежный свет, к ко­торому можно обращаться за советом» 2.

6. ДЕРИВАЦИЯ

Как получается, что слова, являющиеся в своей сути име­нами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется само представление, могут непреодолимо удаляться от их изна­чального значения, приобретая смежный смысл, или более ши­рокий, или более ограниченный? Изменять не только форму, но и сферу применения? Приобретать новые звучания, а также но­вое содержание, так что, исходя из приблизительно одинакового багажа корней, различные языки образовали различные звуча­ния и, сверх того, слова, смысл которых не совпадает?

Изменения формы являются беспорядочными, почти неопре­делимыми и всегда нестабильными. Все их причины — внешние: легкость произношения, моды, обычаи, климат. Например, хо­лод способствует «губному присвистыванию», а тепло — «гор­танному придыханию» 3. Зато изменения смысла, поскольку они ограничены, что и создает возможность этимологической науки, если не совершенно достоверной, то по крайней мере «вероят­ной» 4, подчиняются принципам, которые можно установить. Все эти принципы, стимулирующие внутреннюю историю языков, — пространственного порядка: одни из них касаются видимого сходства или соседства вещей между собой; другие — места, где располагается язык, и формы, согласно которой он сохра­няется. Это — фигуры и письмо.

1 Таковы, включая некоторые второстепенные варианты, единственные законы фонетических изменений, признаваемые де Броссом (De Bros­ses. De la formation mécanique des langues, p. 108—123); Бержье (Bergier. Éléments primitifs des langues, p. 45—62) ; Кур де Жебеленом (Court de Gébelin. Historié naturelle de la parole, p. 59—64); Тюрго (Статья «Этимология»).

2 Тюрго. Статья «Этимология». Ср. de Brosses, p. 420.

3  De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, p. 66—67.

4 Тюрго. Статья «Этимология» в «Энциклопедии».

144

Известны два важных вида письма: письмо, которое изобра­жает смысл слов, и письмо, которое анализирует и воссоздает звуки. Между ними — строгий раздел, независимо от того, допу­скают ли при этом, что второе у некоторых народов сменило первое вследствие настоящего «гениального озарения» 1 или что они появились почти одновременно, настолько они отличаются друг от друга; первое — у народов-рисовальщиков, а второе — у народов-певцов 2. Представить графически смысл слов — зна­чит сначала сделать точный рисунок вещи, которую он обозна­чает: по правде говоря, едва ли это есть письмо, самое боль­шее — пиктографическое воспроизведение, или «рисуночное письмо», благодаря которому можно записать только самые конкретные рассказы. Согласно Уорбертону, мексиканцам был известен лишь этот способ письма 3. Настоящее письмо началось тогда, когда стали представлять не саму вещь, но один из со­ставляющих ее элементов или одно из привычных условий, ко­торые накладывают на нее отпечаток, или же другую вещь, на которую она похожа. Отсюда — три техники письма: куриологическое письмо египтян, наиболее грубое, использующее «основ­ную особенность какого-либо предмета для замены целого» (лук для битвы, лестницу для осады городов) ; затем немного более усовершенствованные «тропические иероглифы», исполь­зующие примечательное обстоятельство (поскольку бог всемо­гущ, он знает все и может наблюдать за людьми: его будут представлять посредством глаза); наконец, символическое письмо, использующее более или менее скрытые сходства (вос­ходящее солнце изображается посредством головы крокодила, круглые глаза которого размещены как раз на уровне поверх­ности воды) 4.

В этом расчленении узнаются три главные риторические фи­гуры: синекдоха, метонимия, катахреза. Следуя направлению, которое указывается этим расчленением, эти языки, удвоенные символическим письмом, будут в состоянии эволюционировать. Мало-помалу они наделяются поэтическими возможностями; первые наименования становятся исходным пунктом длинных метафор; последние постепенно усложняются и вскоре на­столько удаляются от их исходной точки, что становится труд­ным ее отыскать. Так рождаются суеверия, позволяющие верить в то, что солнце — это крокодил, что бог — великое око, наблю­дающее за миром; так рождаются в равной мере и эзотериче­ские знания у тех (жрецов), кто передает друг другу метафоры из поколения в поколение; так рождаются аллегории речи

1 Duсlоs. Remarques sur la grammaire générale, p. 43—44. 2 Destutt de Tracy. Elément d'Idéologie, II, p. 307—312. 3 Wartburton. Essai sur les hiéroglyphes des Égyptiens, Paris, 1744, p. 15.

4 Id., ibid., p. 9—23.

145

(столь частые в самых древних литературах), а также иллюзия, согласно которой знание состоит в познании сходств.

Однако история языка, наделенного образным письмом, бы­стро оборвалась. На этом пути почти нет возможности добиться прогресса. Знаки множились не посредством тщательного ана­лиза представлений, а посредством самых отдаленных аналогий; это благоприятствовало скорее воображению народов, чем их рефлексии, скорее их легковерию, чем науке. Более того, позна­ние требует двойного обучения: сначала обучения словам (как во всех языках), а затем обучения знакам, не связанным с про­изношением слов. Человеческой жизни едва ли хватит для этого двойного обучения; если и есть досуг, чтобы сделать какое-либо открытие, то нет знаков для того, чтобы сообщить о нем. На­оборот, переданный знак, поскольку он не поддерживает внут­реннего отношения с изображаемым им словом, всегда оказы­вается сомнительным: переходя от эпохи к эпохе, нельзя быть уверенным, что одному и тому же звуку соответствует одна и та же фигура. Итак, нововведения оказываются невозможными, а традиции — скомпрометированными. Единственной заботой ученых оказывается сохранение «суеверного уважения» к позна­ниям, полученным от предков, и к тем учреждениям, которые хранят их наследие: «они чувствуют, что любое изменение в нравах привносится и в язык и что любое изменение в языке запутывает и уничтожает всю их науку»1. Когда народ обла­дает лишь аллегорическим письмом, то его политика должна исключать историю или, по крайней мере, всякую историю, ко­торая не была бы чистым и простым сохранением существую­щего. Именно здесь, в этом отношении пространства к языку, фиксируется, согласно Вольнею2, существенное различие между Востоком и Западом, как если бы пространственное положение языка предписывало временной закон, как если бы язык не приходил к людям через историю, а, напротив, они принимали бы историю лишь через систему их знаков. Именно в этом узле из представления, слов и пространства (слова представляют пространство представления, представляя самих себя в свою очередь во времени) бесшумно формируется судьба народов.

Действительно, история людей совершенно изменяется с введением алфавитного письма. Они записывают в простран­стве не свои идеи, но звуки, и из них они извлекают общие элементы для того, чтобы образовать небольшое число един­ственных в своем роде знаков, сочетание которых позволит об­разовать все слоги и все возможные слова. В то время как сим­волическое письмо, желая придать пространственный характер самим представлениям, следует неясному закону подобий и от­клоняет язык от форм рефлективного мышления, алфавитное

1  Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 284—300.

2  Volney. Les Ruines, Paris, 1971, ch. XIV.

146

письмо, отказываясь изображать представление, переносит в анализ звуков правила, которые подходят для самого разума. Так что буквы, совершенно не представляя идей, сочетаются друг с другом как идеи, а идеи соединяются и разъединяются как буквы алфавита 1. Разрыв точного параллелизма между представлением и графическим изображением позволяет по­местить весь язык, даже письменный, в общую сферу анализа и подкрепить прогресс письма прогрессом мышления 2. Одни и те же графические знаки дают возможность расчленять все но­вые слова и передавать, не опасаясь забвения, каждое откры­тие, как только оно было бы сделано; представляется возмож­ность пользоваться одинаковым алфавитом для записи различ­ных языков и для передачи таким образом одному народу идей другого. Так как обучение этому алфавиту является очень лег­ким по причине совсем малого числа его элементов, каждый народ сможет посвятить размышлению и анализу идей то время, которое другие народы растрачивают на обучение письму. Таким образом, внутри языка, точнее говоря в том стыке слов, где соединяются анализ и пространство, рождается первая, но неопределенная возможность прогресса. В своей основе прогресс, как он был определен в XVIII веке, не яв­ляется каким-то внутренним движением истории, он является результатом фундаментального соотношения пространства и языка: «Произвольные знаки языка и письма дают людям сред­ство обеспечивать обладание их идеями и передавать их дру­гим так же, как все возрастающее наследие открытий каждого века; и род людской, рассматриваемый с момента его возник­новения, кажется философу необъятным целым, которое, как и каждый индивид, имеет свое детство и свои успехи» 3. Постоян­ному разрыву времени язык придает непрерывность простран­ства, и именно в той мере, в какой он анализирует, сочленяет и расчленяет представление, он имеет возможность связывать посредством времени познание вещей. Благодаря языку бесфор­менное однообразие пространства расчленяется, в то время как разнообразие последовательностей объединяется.

Однако остается последняя проблема. Письменность яв­ляется опорой и всегда чутким стражем этих все более тонких анализов, но не их принципом и не их первичным движением. Им является общий сдвиг в сторону внимания, знаков и слов. В представлении ум может связываться — и связывать словес­ный знак — с элементом, который составляет часть представле­ния, с обстоятельством, которое его сопровождает, с другой, от­сутствующей вещью, которая подобна этому представлению и

1  Соndillас. Grammaire, ch. 2.

2  Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan­gues, p. 424.

3  Тurgo. Tableau des progrès successifs de l'esprit humain, 1750 (Œuv­res, éd. Schelle, p. 215).

147

приходит потому на память 1. Так именно развивался язык и мало-помалу продолжал свое отклонение от первичных на­именований. Вначале все имело имя — имя собственное или еди­ничное. Затем имя связывалось с одним-единственным элемен­том данной вещи и применялось ко всем другим индивидам, также содержавшим его: деревом не называли больше опреде­ленный дуб, но называли все то, что содержало по меньшей мере ствол и ветви. Имя связывалось также с характерным обстоя­тельством: ночь обозначала не конец этого дня, но отрезок тем­ноты, отделяющий все заходы солнца от всех его восходов. На­конец, имя связывалось с аналогиями: листом называли все, что было тонким и гладким, как лист дерева 2. Постепенный анализ языка и более совершенное его расчленение, позволяю­щие дать одно имя множеству вещей, сложились по линии тех фундаментальных фигур, которые были хорошо известны рито­рике: синекдоха, метонимия и катахреза (или метафора, если аналогию трудно заметить сразу). Дело в том. что они вовсе не являются следствием изощренности стиля; напротив, они обна­руживают подвижность, свойственную любому языку, поскольку он является спонтанным: «За один день на рынке в Галле со­здается больше оборотов речи, чем в течение многих дней на академических собраниях» 3. Весьма вероятно, что эта подвиж­ность была гораздо большей вначале, чем теперь: дело в том, что в наши дни анализ настолько тонок, сетка столь плотная, а отношения координации и субординации столь четко установ­лены, что слова почти лишены возможности сдвинуться с места. Но у истоков человечества, когда слов было мало, когда пред­ставления были еще неопределенными и плохо проанализиро­ванными, когда страсти их изменяли или их обосновывали, слова обладали большими возможностями перемещения. Можно даже сказать, что слова были образными раньше, чем быть именами собственными: иными словами, они едва обрели ста­тут единственных имен, как уже распространились на представ­ления под воздействием спонтанной риторики. Как говорит Руссо, о великанах, наверное, заговорили прежде, чем стали обозначать людей 4. Корабли сначала обозначали посредством парусов, а душа, «Психея», получила первоначально фигуру бабочки 5.

Таким образом, то, что открывается в глубине как устной речи, так и письменной, — это риторическое пространство слов: эта свобода знака размещаться согласно анализу представле­ния во внутреннем элементе, в соседней точке, в аналогичной

1  Соndillас. Essai sur l'origine des connaissances (Œuvres, t. I, p. 75—87).

2  Du Marsais. Traité de tropes, éd. 1811, p. 150—151.

3  Id., ibid., p. 2.

4  Rousseau. Essai sur l'origine des langues, p. 152—153.

5  De Brosses. Traité de la prononciation mécanique, p. 267.

148

фигуре. И если, как мы констатируем, языкам свойственно раз­нообразие, если, исходя из первичных обозначений, которые, не­сомненно, были присущи им всем благодаря универсальности человеческой природы, они не перестали развертываться со­гласно различным формам, если каждый из них имел свою историю, свои особенности, свои обычаи, свою память и свое забвение, то это потому, что слова имеют свое место не во вре­мени, а в пространстве, в котором они могут обрести свою ис­ходную позицию, перемещаться, обращаться на самих себя и медленно развертывать кривую своего движения: в тропологическом пространстве. Так возвращаются к исходной точке рас­суждений о языке. Среди всех знаков язык обладал свойством быть последовательным: не потому, что он принадлежит сам по себе к хронологии, но потому, что он устанавливал в последо­вательности звучаний одновременность представления. Но эта последовательность, анализирующая и выявляющая один за другим прерывные элементы, пробегает пространство, открывае­мое представлением перед мысленным взором. Таким образом, язык лишь заставляет выстроиться в линейный порядок пред­ставленные вразброс элементы. Предложение развертывает и дает понять ту фигуру, которую риторика делает чувствитель­ной для глаза. Без этого тропологического пространства язык не образовался бы из всех нарицательных имен, позволяющих установить отношение атрибутивности. Без этого анализа слов фигуры остались бы немыми, мимолетными, и, схваченные в мо­мент озарения, они сразу же канули бы в ночь, где нет даже времени.

Начиная с теории предложения и кончая теорией деривации, все классическое рассуждение о языке, — все, что было названо «всеобщей грамматикой», является лишь сжатым комментарием этой простой фразы: «язык анализирует». Именно здесь опро­кидывалась в XVII веке вся западная языковая практика, ко­торая всегда до сих пор верила в то, что язык говорит.

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА

Сделаем несколько заключительных замечаний. Четыре тео­рии — предложения, расчленения, обозначения и деривации — об­разуют как бы стороны четырехугольника. Они попарно проти­востоят и оказывают поддержку друг другу. Расчленение дает содержание чисто словесной, еще пустой, форме предложения; оно ее наполняет, но противостоит ей так, как именование, раз­личающее вещи, противостоит атрибутивности, связывающей их снова. Теория обозначения представляет точку связи всех имен­ных форм, которые расчленение разделяет; но она противостоит ему так, как мгновение, выраженное жестом, прямое обозначе­ние противостоит разделению всеобщностей. Теория деривации

149

раскрывает непрерывное движение слов начиная с их возник­новения, но скольжение по поверхности представления проти­востоит единственной и устойчивой связи, соединяющей корень с представлением. Наконец, деривация возвращает к предложе­нию, так как без него обозначение осталось бы замкнутым в себе и не могло бы обеспечить всеобщности, полагающей атрибутивное отношение. Тем не менее деривация образуется согласно пространственной фигуре, тогда как предложение раз­вертывается согласно последовательному порядку.

Нужно заметить, что между противоположными вершинами этого прямоугольника существует нечто вроде диагональных от­ношений. Прежде всего они существуют между расчленением и деривацией: членораздельным языком, со словами, которые со­поставляются, или вкладываются друг в друга, или упорядо­чивают друг друга, можно обладать здесь в той мере, в какой, начиная с их исходного значения и с простого полагающего их акта обозначения, слова не перестали образовывать производ­ные слова, меняя сферу своего применения. Отсюда возникает пересекающая весь четырехугольник языка ось, вдоль которой фиксируется состояние языка: его способности к расчленению определены точкой деривации, которой она достигла; здесь определяются как его историческое положение, так и его спо­собность к различению. Другая диагональ идет от предложения к возникновению слов, то есть от утверждения, скрытого в лю­бом акте суждения, к обозначению, полагаемому любым актом именования. Вдоль этой оси устанавливается отношение слов к тому, что они представляют: здесь выявляется, что слова не высказывают ничего, кроме бытия представления, но что они всегда именуют кое-что представленное. Первая диагональ вы­ражает развитие языка в его способности к описанию, а вто­рая — бесконечное переплетение языка и представления — удвое­ние, вследствие которого словесный знак всегда представляет какое-либо представление. На этой линии слово функционирует как заместитель (со своей способностью представлять), в то время как на первой — как элемент (со своей способностью составлять и разлагать на части).

В точке пересечения этих двух диагоналей, в центре четы­рехугольника, там, где удвоение представления раскрывается как анализ и где заместитель обладает возможностью распреде­лять, там, следовательно, где располагаются возможность и принцип всеобщей таксономии представления, находится имя. Именовать — значит сразу же давать словесное представление представления и размещать его во всеобщей таблице. Вся клас­сическая теория языка организуется вокруг этой особой и цен­тральной формы бытия, в которой пересекаются все функции языка, так как при ее посредничестве представления могут войти в какое-либо предложение, следовательно, благодаря ей дискурсия сочленяется с познанием. Конечно, только рассуждение

150

может быть истинным или ложным. Но если бы все имена были точны, если бы анализ, на котором они основаны, был вполне продуман, если бы язык был «ладно скроен», то не было бы никакого затруднения в том, чтобы высказывать верные сужде­ния, и ошибку, если бы она произошла, было бы столь же легко обнаружить, увидеть, как и в алгебраическом исчислении. Од­нако несовершенство анализа и все смещения, производимые деривацией, наделили именами анализы, абстракции и незакон­ные сочетания, что не представляло бы никакого неудобства (как в случае наделения именами сказочных чудищ), если бы слово не фигурировало как представление представления, в ре­зультате чего нельзя было бы мыслить ни одного слова — ка­ким бы оно ни было абстрактным, общим и лишенным содержа­ния, — не утверждая возможности того, что оно представляет. Поэтому в центре четырехугольника языка имя появляется и как точка схождения всех структур языка (имя представляет собой наиболее существенную, наиболее охраняемую фигуру языка, чистейший результат всех его условностей, всей его исто­рии) , и как точка, исходя из которой весь язык может всту­пить в отношение с истиной, вследствие чего он станет предме­том суждения.

Здесь сосредоточивается весь классический опыт языка: это и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и предписанием, изучением слов и правилом их построения, ис­пользования и преобразования в их функции представления; это и основополагающий номинализм философии от Гоббса до Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к общим и отвлеченным словам, которое характерно для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия со­здания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи име­новались бы самым четким образом, что достигалось бы либо посредством совершенно произвольной, но строго продуманной системы (искусственный язык), либо посредством языка на­столько естественного, что он выражал бы мысль так же, как лицо — страсть (о таком языке, составленном из непосредствен­ных знаков, мечтал Руссо в первом из своих «Диалогов»). Можно сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию: говорить или писать означает не высказывать ка­кие-то вещи или выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя. Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему или ставший средством его достиже­ния, поглощается этим именем и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности классическая дискурсия всегда стре­мится к этому пределу, но существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в постоянном ожидании Имени. Поэтому в са­мой своей возможности она связана с риторикой, то есть со всем

151

пространством, окружающим имя, заставляющим его коле­баться вокруг того, что имя представляет, выявляющим эле­менты, или соседство, или аналогии того, что оно именует. Фи­гуры, которые дискурсия пересекает, обеспечивают запаздыва­ние имени, которое в последний момент является для того, что­бы их заполнить и устранить. Имя — это предел дискурсии. И мо­жет быть, вся классическая литература размещается в этом пространстве, в этом движении, смысл которого — достижение имени, всегда грозного, так как оно убивает саму возможность говорить, исчерпывая ее до конца. Именно это движение пове­левает практикой языка, начиная со столь сдержанного призна­ния в «Принцессе Клевской» 1 и кончая явным взрывом насилия, присущим «Жюльетте»2. В этом произведении именование пред­стает, наконец, во всей своей откровенной обнаженности, и ри­торические фигуры, которые раньше сдерживали его, рушатся в становятся безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем, никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те же постоянно повторяемые имена.

Вся классическая литература располагается в движении, направленном от фигуры имени к самому имени, переходя or задачи именования еще раз той же самой вещи посредством но­вых фигур (это вычурность языка) к задаче именования по­средством слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что дремало в складках далеко отстоящих слов: эта относится к тайнам души, впечатлениям, рожденным на сты­ковке вещей и тела, для которых язык «Пятой прогулки» 3 вдруг обрел прозрачность. Романтизм полагал, что порвал с предше­ствующей эпохой, поскольку научился называть вещи своими именами. По правде говоря, к этому стремился весь класси­цизм: Гюго выполнил обещание Вуатюра 4. Но вследствие этого имя перестает быть компенсацией языка; оно становится в кем загадочной материей. Единственный момент — невыносимый и долгое время скрываемый в тайне, — когда имя было сверше­нием и субстанцией языка, обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю протяженность имени прошло же­лание, для которого оно было местом возникновения, утоления и безграничного возобновления. Отсюда вытекает то обстоятель­ство, что творчество Сада играет в нашей культуре роль непре­кращающегося первоначального шепота. Благодаря яростной силе имени, наконец произнесенного ради него самого, язык предстает в своей грубой вещественности; прочие «части речи» в свою очередь завоевывают свою независимость; они избав-

1  Роман г-жи де Лафайет (1634—1694), опубликованный в 1678 г. — Прим. ред.

2  Роман маркиза де Сада. — Прим. ред.

3  Имеются в виду «Прогулки одинокого мечтателя» Руссо. См.: Ж.-Ж. Руссо. Избранные сочинения, т. III. M., 1961, с. 611.

4  Вуатюр (1597—1648) — фр. писатель. — Прим. ред.

152

ляются от верховной власти имени, не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений. И так как больше нет особой красоты в том, чтобы «удерживать» язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не высказывает, возникает недискурсивная речь, роль которой состоит в том, чтобы рас­крыть язык в его грубом бытии. Это подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в противоположность «слову» класси­ков, функция которого состоит в том, чтобы скреплять неза­метно, но непрерывно язык с бытием представления). И дискур­сия, содержащая в себе это бытие и освобождающая его для него самого, и есть литература.

Вокруг этой классической привилегии имени теоретические сегменты четырехугольника (предложение, расчленение, обозна­чение и деривация) определяют границу того, что было тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь шла не о создании истории грамматических концепций XVII и XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что люди думали относительно языка, а об определении условий, при которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой эпистемологической сферы. Речь шла не о вычислении общего знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для формирования тех или иных мнений о языке. Вот почему этот прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем вну­треннюю фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, ко­торое он устанавливает, дело имели бы не с языком, а со зна­ками как таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в ка­честве условия языка утверждение какого-то отношения тожде­ства или различия: говорят лишь в той мере, в какой это отно­шение является возможным, но три других теоретических сег­мента скрывают совсем другое требование: для того чтобы име­лась деривация слов начиная с их возникновения, для того чтобы имелась исходная причастность корня к его значению, для того чтобы, наконец, имелся отчетливый анализ представ­лений, нужно, чтобы имелся, начиная с наиболее непосредствен­ной практики языка, аналогичный шум вещей, сходств, стараю­щихся войти в игру. Если бы все было совершенно разнообраз­ным, то мысль была бы обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не было бы ни памяти, ни возможного вооб­ражения, ни размышления, следовательно. И было бы невоз­можно сравнивать между собой вещи, определять их тожде­ственные черты, полагать имя нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то это потому, что под тожде­ствами и различиями имеется основа непрерывностей, сходств,

153

повторений, естественных переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII века, всегда полагает внешнюю гра­ницу языка: кольцо, окружающее область того, что можно ана­лизировать, упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь рассеивает, но без него она не могла бы говорить.

Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое единство языка в классической практике. Именно это единство посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и различий, установленную глаголом «быть» и обнаруживаемую сетью имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие — вот фундаментальная задача классической «дискурсии». В течение двух веков речь в западной культуре была ме­стом онтологии. Когда он именовал бытие любого представле­ния вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей. Когда он приписывал каждой представленной вещи соот­ветствующее имя и когда во всем поле представления он распо­лагал сетью хорошо сложенного языка, тогда он был наукой — номенклатурой и таксономией.

Глава V. КЛАССИФИЦИРОВАТЬ

1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ

Истории идей или наук — они берутся здесь лишь в своих общих чертах — приписывают XVII веку и в особенности XVIII веку какую-то новую любознательность: любознатель­ность, которая позволила им если и не открыть, то по крайней мере придать наукам о жизни до тех пор немыслимые широту и точность. Этому явлению по традиции приписывают ряд при­чин и несколько существенных обстоятельств.

По линии источников или мотивов этого явления рассматри­вают новые преимущества наблюдения: возможности, которые ему приписывают, начиная с Бэкона, а также технические усо­вершенствования, связанные с изобретением микроскопа. Сюда также относят новый для того времени престиж физических наук, доставлявших для знания модель рациональности. Если посредством эксперимента и теории можно было анализировать законы движения или законы отражения луча света, разве не следовало искать при помощи опытов, наблюдений или вычис­лений такие законы, которые позволили бы упорядочить более сложную, но смежную область живых существ? Картезианский механицизм, впоследствии ставший препятствием, сначала был орудием переноса, он вел, немного вопреки самому себе, от ме­ханистической рациональности к открытию другой рациональ­ности, присущей живому. В этот же ряд причин историки идей помещают вперемешку различные интересы: экономический ин­терес к сельскому хозяйству (свидетельством чего служат фи­зиократы, но также и первые успехи агрономии) ; любопыт­ство — на полпути между экономией и теорией — к экзотиче­ским растениям и животным, которых пытаются акклиматизи­ровать, причем большие научные экспедиции — Турнефора на Среднем Востоке, Адансона в Сенегале — доставляют описания, гравюры и образцы; и затем главным образом высокая этиче­ская оценка природы, вместе со всем этим двусмысленным

155

в своей основе движением, благодаря которому — неважно, идет ли речь об аристократии или буржуазии, — деньги и чувства «вкладывают» в землю, которую предшествующие эпохи долгое время оставляли заброшенной. В середине XVIII столетия Русса собирает гербарий.

В реестре обстоятельств историки отмечают разнообразные формы, присущие этим новым наукам о жизни, и «дух», как говорят, которым они руководствуются. Эти науки сначала под, влиянием Декарта и до конца XVII века были механистиче­скими; первые шаги тогда только еще формирующейся химии накладывали на них свой отпечаток, но в XVIII веке виталистские темы сохраняли или возобновляли свои привилегии с тем, чтобы оформиться наконец в единое учение — тот «витализм», который в несколько различных формах Бордё и Барте испо­ведуют в Монпелье, Блюменбах в Германии, Дидро, а затем Биша в Париже. В рамках этих различных теоретических по­строений ставились почти всегда одни и те же вопросы, каждый раз получавшие различные решения: о возможности классифи­кации живых организмов, причем одни, как Линней, считали, что вся природа может войти в какую-то таксономию, другие, как Бюффон, считали, что она чересчур разнообразна и слиш­ком богата, чтобы поместиться в столь жестких рамках; о ха­рактере процесса размножения, причем сторонники более меха­нистических воззрений склонялись к преформации, а прочие верили в специфическое развитие зародышей; об анализе функ­ций (кровообращение после Гарвея, ощущение, двигательная активность и — к концу века — дыхание).

При рассмотрении этих проблем и порождаемых ими дискус­сий историкам нетрудно воссоздать те великие споры, о которых сказано, что они разделили мнение и страсти людей, а также их доводы. Таким образом рассчитывают обнаружить следы глу­бинного конфликта между теологией, полагающей под каждой формой и во всех движениях мира провидение бога, простоту, тайну и взыскательность его путей, и наукой, которая уже стре­мится к установлению самостоятельности природы. Выявляется также противоречие между наукой, тесно связанной с давним преобладанием астрономии, механики и оптики, и другой нау­кой, которая уже подозревает, что в областях жизни, возможно, имеется нечто несводимое и специфическое. Наконец, историки видят, как на глазах у них определяется противоположность между теми, кто верит в неподвижность природы — наподобие Турнефора и в особенности Линнея, — и теми, кто вместе с Бонне, Бенуа де Майе и Дидро уже предчувствуют великую творческую мощь жизни, ее неистощимую способность к превра­щениям, ее пластичность и ту девиацию, благодаря которой она вовлекает все свои создания, включая нас самих, в поток вре­мени, над которым никто не властен. Задолго до Дарвина и за­долго до Ламарка великий спор об эволюционизме был начат

156

«Теллиамедом», «Палингенезом» и «Сном д'Аламбера». Механи­цизм и теология, опирающиеся друг на друга или беспрестанно спорящие между собой, удерживают, согласно точке зрения этих историков, классическую эпоху вблизи ее истоков — рядом с Декартом и Мальбраншем; напротив, неверие и какая-то смутная интуиция жизни, в свою очередь в конфликте (как у Бонне) или в согласии (как у Дидро), влекут классическую эпоху к ее ближайшему будущему: к тому XIX веку, который, как предполагают, дал еще неясным и робким попыткам XVIII века их позитивное и рациональное осуществление в форме науки о жизни, которой не нужно было жертвовать ра­циональностью, чтобы отстаивать в самый разгар ее осознания специфичность жизни, а также ту полускрытую теплоту, кото­рая циркулирует между жизнью — объектом нашего познания — и нами, которые находятся здесь, чтобы ее познавать.

Не будем возвращаться к предпосылкам подобного метода. Здесь будет достаточно показать его следствия: трудность пости­жения той системы отношений, которая может связать друг с другом такие различные исследования, как попытки таксоно­мии и микроскопические наблюдения; необходимость регистра­ции в качестве наблюдаемых фактов конфликтов между сто­ронниками неизменности видов и теми, кто с ними не согласен, или же между сторонниками метода и приверженцами системы; необходимость разделения знания на две части, которые, хотя и чужды друг другу, переплетаются между собой: первая из них определялась тем, что уже было известно в других областях знания (аристотелевское или схоластическое наследие, груз картезианства, престиж Ньютона), а вторая — тем, чего еще не знали (эволюция, специфичность жизни, понятие организма) ; и в особенности применение категорий, являющихся строго ана­хроничными по отношению к этому знанию. Из этих катего­рий, очевидно, наиболее важным является понятие жизни. Хотят создавать историю биологии XVIII века, но не отдают себе от­чета в том, что биологии не существовало и что расчленение знания, которое нам известно в течение более чем ста пятиде­сяти лет, утрачивает свою значимость для предшествующего периода. То, что биология была неизвестна, имело очень про­стую причину: ведь не существовало самой жизни. Существо­вали лишь живые существа, которые открывались сквозь ре­шетку знания, установленную естественной историей.

2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Как классическая эпоха смогла определить эту область «естественной истории», очевидность и даже единство которой теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась доста-

157

точно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от са­мой себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размыш­ления? Создается впечатление — и об этом говорят весьма часто, — что история природы должна была появиться как след­ствие падения картезианского механицизма. Когда в конце концов обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы прямолинейного движения, когда сложность растения и слож­ность животного оказали достаточное сопротивление простым формам протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа проявляет себя в своем странном богатстве; и тщатель­ное наблюдение живых существ якобы возникло на том месте, откуда только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит не так просто. Возможно — и это еще следовало бы изучить, — что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности, возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном, Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна и та же эпистема допустила и механику от Де­карта до д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.

Для того чтобы естественная история появилась, не надо было, чтобы природа уплотнилась, и затемнилась, и умножила свои механизмы, приобретя непроницаемую для глаз весомость истории, которую можно только излагать и описывать, не имея возможности ее измерять, исчислять, объяснять; надо было — и это как раз наоборот, — чтобы История стала Естественной. То, что существовало в XVI веке и вплоть до середины XVIII века, — это истории: Белон написал «Историю природы птиц», Дюре — «Чудесную историю растений», Альдрованди— «Историю змей и драконов». В 1657 году Джонстон публикует «Естественную историю четвероногих». Конечно, эта дата рож­дения не является строго установленной 1, она символизирует здесь какой-то ориентир и указывает, издали, на явную загадоч­ность какого-то события. Это событие — внезапное расслоение в области Истории двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История была совершенно нерасчленимым сплете­нием сведений о вещах и обо всех знаках, которые были от­крыты в них или наложены на них: писать историю какого-либо растения или какого-либо животного означало столь же сказать о его элементах или органах, сколь и о сходствах, которые можно у него найти, достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в которых оно участвовало, гербах, в ко­торых оно фигурирует, лекарствах, которые изготовляют с при­месью его компонентов, пище, которую оно доставляет, о том,

1 В 1686 году Рей пишет еще "Historia plantarum generalis".

158

что сообщают о нем древние авторы, о том, что могут сказать о нем путешественники. История какого-то живого существа — это само существо, взятое внутри всей семантической сети, ко­торая связывала его с миром. Столь очевидного для нас разде­ления между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие, тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно верят, великого деления на три части, по видимости столь простого и столь непосредственного, — на Наблюдение, Документ, Сказку — не существовало. И не потому, что наука колебалась между разумным призванием и всем грузом наив­ной традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII веке они становятся модусами представления.

Когда Джонстон пишет свою «Естественную историю четве­роногих», знает ли он о них больше, чем Альдрованди полуве­ком раньше? Не намного, утверждают историки. Но вопрос не в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно ответить, что Джонстон знает о них гораздо меньше, чем Аль­дрованди. Последний по поводу каждого изученного животного давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и способов его ловли; его аллегорическое использование и его способ размножения; зону его распространения и дворцы его легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него соуса. Джонстон же подразделяет свою главу о лошади на две­надцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание, воз­раст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, ис­пользование, употребление в целебных целях и т. д. 1. Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь суще­ственное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобо­ждены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем ро­ждении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами — пространстве без­молвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подсту­пают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глу­бине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в ко­торой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы

1 Jonston. Historia naturalis de quadpripedidus, Amsterdam, 1657, p. 1—11.

159

где-то в другом месте. Естественная история — и поэтому-то она возникла именно в этот момент — это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность име­нования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характер­ным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, тео­рия, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рас­сказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке воз­никает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посред­ством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием пере­носа рациональности, сложившейся в иной области (в геомет­рии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей тео­рией знаков и с проектом универсального матезиса.

Итак, старое слово «история» изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений 1. Во вся­ком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мыш­ления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков — всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование опреде­лялось не столько наблюдением, сколько повторением сказан­ного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное на­блюдение за самими вещами, а затем описать результаты на­блюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом «очищении» первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего

1 Греческое слово ιστορία означает расспрашивание, исследование, све­дения, полученные от других. У Аристотеля это слово иногда обозначает «описание» (В. П. Зубов. Аристотель. М., 1963, с. 104). — Прим. перев.

160

оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории — не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкова­ния, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными со­гласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим расте­ниям и животным. В действительности же они давно возбу­ждали интерес. То, что изменилось, — это пространство, в кото­ром их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения не­обычность животного была предметом зрелища; она фигуриро­вала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет есте­ственной истории и сад, в том виде, в каком их создают в клас­сическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу «обозрения» установлением их в «таблице». То, что про­никло между этими театрами и этим каталогом, — это не жела­ние знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.

И нам известно, какое методологическое значение эти про­странства и эти «естественные» распределения приобрели в конце XVIII века при классификации слов, языков, корней, документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую воз­можность говорить о словах, и говорить не в стиле комментария, но в столь же позитивной, сколь и объективной манере, прису­щей естественной истории.

Все более и более полное сбережение письменных источни­ков, учреждение архивов, их упорядочивание, реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров, инвентариев пред­ставляют собой в конце классической эпохи нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ введения в уже сфор­мировавшийся язык и в оставленные им следы того же самого порядка, который устанавливают между живыми существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом разбитом на квадраты и пространственно-локализованном становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец «верной» истории, то есть освобожденной от классической рационально­сти, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, — истории, отдан­ной во власть неистовой силе вторгающегося времени.

161

3. СТРУКТУРА

Понимаемая и расположенная таким образом естественная история имеет условием своей возможности общую принадлеж­ность вещей и языка к представлению: но она существует в ка­честве задачи лишь в той мере, в какой вещи и язык оказы­ваются разделенными. Следовательно, она должна сократить это расстояние, чтобы максимально приблизить язык к наблю­дению, а наблюдаемые вещи — к словам. Естественная исто­рия — это не что иное, как именование видимого. Отсюда ее кажущаяся простота и та манера, которая издалека представ­ляется наивной, настолько она проста и обусловлена очевид­ностью вещей. Создалось впечатление, что вместе с Турнефором, Линнеем или Бюффоном стало наконец говорить то, что все время было видимым, но оставалось немым в связи с ка­кой-то непреодолимой рассеянностью взглядов. Действительно, дело не в тысячелетней невнимательности, которая внезапно исчезла, а в открытии нового поля наблюдаемости, которое об­разовалось во всей своей глубине.

Естественная история стала возможной не потому, что на­блюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле слова можно сказать, что классическая эпоха умудри­лась если и не видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение является чувственным познанием, снаб­женным неизменно негативными условиями. Это, конечно, ис­ключение слухов, но исключение также вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за их переменчивости они не до­пускают качественного анализа различных элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных противо­положностей (как, например, гладкого и шершавого); почти исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes extra partes, принятого всеми: слепой XVIII века вполне может быть геометром, но он не будет натуралистом 1. Кроме того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается ис­пользованию: в частности, цвета почти не могут быть основа­нием для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблю­дение может проявить свои возможности, является лишь остат­ком этих исключений: это зрительное восприятие, освобожден­ное от всех иных привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых тонах. Это поле в гораздо большей сте­пени, чем восприятие самих вещей, ставшее наконец чутким,

1 Diderot. Lettre sur les aveugles. Ср.: Линней: «Нужно отбросить... все случайные признаки, не существующие в растении ни для глаза, ни для осязания» (Linné. Philosophie botanique, p. 258).

162

определяет возможность естественной истории и появления ее абстрагированных объектов: линий, поверхностей форм, объемов.

Может быть, скажут, что применение микроскопа компенси­рует эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограни­чивался в отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к новым объектам наблюдения, контролируемого техническими средствами. Действительно, одна и та же сово­купность негативных условий ограничила сферу опыта и сде­лала возможным применение оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше наблюдать сквозь увели­чительное стекло, нужно отказаться от познания посредством других чувств или посредством слухов. Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым, чем корре­ляции между различными свидетельствами, которые могут до­ставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное охва­тывание видимого в его собственной протяженности лучше под­дается наблюдению посредством микроскопа, то от него не отказываются. И лучшим доказательством этого является, несо­мненно, то, что оптические инструменты особенно успешно ис­пользовались для решения проблем происхождения, то есть для открытия того, как формы, строение, характерные пропорции взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться че­рез века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы фунда­ментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем, которую он ставил, — сохранения на протяжении поколений ви­димых форм. Использование микроскопа основывалось на не­инструментальном отношении между глазами и вещами, на от­ношении, определяющем естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектам природы (Naturalia) в противополож­ность небесным телам (Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено непосредственно открываться чувствам? 1 И Турнефор полагал, что для познания растений лучше было анали­зировать их «такими, какими они попадают на глаза», «чем проникать в каждую их разновидность с религиозной щепетиль­ностью» 2.

Наблюдать — это значит довольствоваться тем, чтобы ви­деть. Видеть систематически немногое. Видеть то, что в не­сколько беспорядочном богатстве представления может анали­зироваться, быть признанным всеми и получить таким обра-

1  Linné. Systema naturae, p. 214. Об ограниченной пользе микроскопа см. там же, с. 220—221.

2  Tournefort. Isagoge in rem hebrarium, 1719, перевод в: Becker-Tournefort, Paris, 1956, p. 295. Бюффон упрекает линнеевский метод за то, что он основывается на столь неуловимых признаках, что приходится пользоваться микроскопом. Упрек в использовании оптической техники имеет значение теоретического возражения у ряда натуралистов.

163

зом имя, понятное для каждого. «Все неясные подобия, — гово­рит Линней, — вводились лишь к стыду искусства» 1. Зритель­ные представления, развернутые сами по себе, лишенные вся­ких сходств, очищенные даже от их красок, дадут наконец есте­ственной истории то, что образует ее собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо построенным языком, кото­рый она намеревается создать. Этим объектом является протя­женность, благодаря которой образовались природные суще­ства, протяженность, которая может быть определена четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой эле­ментов, количеством этих элементов, способом, посредством ко­торого они распределяются в пространстве по отношению друг к другу, относительной величиной каждого элемента. Как гово­рил Линней в своем главном сочинении, «любой знак должен быть извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения» 2. На­пример, при изучении органов размножения растения будет до­статочным, пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необ­ходимости, констатировав их отсутствие), определить форму, которую они принимают, геометрическую фигуру (круг, шести­гранник, треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные, которые можно применить таким же образом к пяти частям растения — корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, — достаточным образом характеризуют протя­женность, открывающуюся представлению, чтобы ее можно было, выразить в описании, приемлемом для всех: видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое опи­сание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаменталь­ном выражении, видимого первое столкновение языка и вещей может определяться таким образом, который исключает всякую неопределенность.

Каждая визуальная различная часть растения или живот­ного, следовательно, доступна для описания в той мере, в ка­кой она может принимать Четыре ряда значений. Эти четыре значения, которые характеризуют орган или какой-либо эле­мент и определяют его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой. «Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается через структуру частей расте­ний» 3. Структура позволяет сразу же описывать увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими друг другу способами. Число и величина всегда могут быть определены посредством счета или измерения; следовательно, их можно выразить количественно. Напротив, формы и распо-

1  Linné. Philosophie botanique, § 299.

2  Id., ibid., § 167; ср. также § 327.

3  Tournefort. Éléments de botanique, p. 558.

164

ложения должны быть описаны другими способами: или посред­ством отождествления их с геометрическими формами, или по­средством аналогий, которые должны быть «максимально оче­видны» 1. Таким образом можно описать некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного сходства с человече­ским телом, служащим как бы резервом моделей видимого и не­посредственно образующим мостик между тем, что можно уви­деть, и тем, что можно сказать 2.

Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприя­тие животного или растения полностью переходит в речь, соби­рающую его воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в наблюдении с помощью слов, как в тех ботани­ческих каллиграммах, о которых мечтал Линней 3. Он хотел, чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы текст в его переменных величинах формы, расположения и количества имел бы растительную структуру. «Прекрасно сле­довать природе: от Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам, Цветкам». Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько абзацев, сколько существует ча­стей у растения, если бы крупным шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими буквами — анализ «ча­стей частей». Все же прочие сведения о растении были бы до­бавлены таким образом, каким рисовальщик дополняет свой эскиз игрой светотени: «Тушевка будет в точности заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его структуру, его внешний вид, его природу, его использование». Перенесен­ное в язык, растение запечатлевается в нем, снова обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится герба­рием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия ка­кого-то систематика, который не представляет естественную ис­торию во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль: «Метод осмотра будет основываться на форме, вели­чине, различных частях, их числе, их положении, самом веще­стве вещи» 4. Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные и отчетливые, предоставляются словам.

1  Linné. Philosophie botanique, § 299.

2  Линней перечисляет части человеческого тела, которые могут служить в качестве прототипов, как для размеров, так и особенно для форм: волосы, ногти, большие пальцы, ладони, глаз, ухо, палец, пупок, пенис, вульва, жен­ская грудь (Linné. Philosophie botanique, § 331).

3  Id., ibid., § 328—329.

4  B u f f o n. Manière de traiter l'Histoire naturelle (Œuvres complètes t. I, p. 21).

165

Благодаря структуре то, что представление дает в неясном виде и в форме одновременности, оказывается доступным ана­лизу и дающим тем самым возможность для линейного развер­тывания языка. Действительно, по отношению к объекту наблю­дения описание есть то же самое, что и предложение для пред­ставления, которое оно выражает: его последовательное разме­щение, элемент за элементом. Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал теорию предложения и тео­рию сочленения. Взятое в себе самом, предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно действительно об­разовывало речь лишь при том условии, что оно связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть. Естественная история является наукой, то есть языком, но обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное развертывание на законном основании является сочленением; размещение в ли­нейной последовательности элементов расчленяет представле­ние очевидным и универсальным образом. В то время как одно и то же представление может дать место значительному числу предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от представления до языка господствует структура. Тео­рия структуры, пронизывающая на всем ее протяжении есте­ственную историю, в классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли, которые в языке играют предложение и сочленение.

И именно на этом основании теория структуры связывает возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения которых могут быть установлены если и не количе­ственно, то по крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного описания. Таким образом, между природ­ными существами можно установить систему тождеств и по­рядок различий. Адансон считал, что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких же задач, как и в ал­гебре или геометрии: «найти самый чувствительный пункт, уста­навливающий линию раздела, или же спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости»; или же найти известный род растений (неважно, естественный или искусствен­ный) , который занимает в точности промежуточное положение между семейством кендыря и семейством бурачника 1. Благо­даря структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно ввести как в последовательный порядок какого-то описательного языка, так и одновременно в поле матезиса, ко­торый является как бы всеобщей наукой о порядке. Это консти-

1 Adansоn. Famille des plantes, I, préface, p. CCI.

166

тутивное, столь сложное отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного увиденного объекта.

Все это имеет большое значение для определения объекта естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в меньшей степени рассматриваются в их органиче­ском единстве, чем в зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и копытами, цветами и плодами, пре­жде чем быть дыханием или внутренними жидкостями. Есте­ственная история охватывает пространство видимых перемен­ных, одновременных и сопутствующих, без внутреннего отноше­ния к субординации или организации. В XVII и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в эпоху Возрождения и какую она вновь обретет в эпоху Кювье. Дело не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопыт­ство или знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция видимого и высказываемого не проходит больше че­рез толщу тела. Отсюда эпистемологическое первенство бота­ники: дело в том, что общее для слов и вещей пространство образовывало для растений сетку гораздо более удобную и го­раздо менее «черную», чем для животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в отличие от животных, яв­ляются видимыми, таксономическое познание, исходящее из не­посредственно воспринимаемых переменных, было более бога­тым и более связным в ботанике, чем в зоологии. Следова­тельно, нужно перевернуть обычное утверждение: исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII и и XVIII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку знать и говорить можно было лишь в таксономическом простран­стве видимого, познание растений должно было взять верх над познанием животных.

На уровне институтов ботанические сады и кабинеты есте­ственной истории были необходимыми коррелятами этого раз­деления. Их значение для классической культуры, по существу, зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины, видимое очертание форм вместе с их элемен­тами, способом их распределения и их размерами. Это — книга, снабженная структурами, пространством, где комбинируются признаки и где развертываются классификации. Как-то в конце XVIII века Кювье завладел склянками Музея, разбил их и пре­парировал все собранные классической эпохой и бережно со­храняемые экспонаты видимого животного мира. Этот иконо­борческий жест, на который так никогда и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для познания кото­рой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества, ни воз-

167

можности. Произошло нечто гораздо более серьезное: естествен­ное пространство западной культуры претерпело мутацию: это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон, Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противо­поставлял историческое познание видимого философскому по­знанию невидимого, скрытого и причин1; это будет также на­чалом того, что дает возможность, замещая анатомией класси­фикацию, организмом — структуру, внутренним подчинением — видимый признак, серией — таблицу, швырнуть в старый, пло­ский, запечатленный черным по белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет названа историей в новом смысле слова.

4. ПРИЗНАК

Структура является таким обозначением видимого, которое благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание подобно имени собственному: оно предоставляет каж­дому существу его ограниченную индивидуальность и не выра­жает ни таблицы, к которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни занимаемого им места. Это чистое и простое обозначение. И для того чтобы естественная история стала язы­ком, нужно, чтобы описание стало «именем нарицательным». Мы видели, как в спонтанном языке первые обозначения, отно­сящиеся к единичным представлениям, оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих значений. Но естественная история — хорошо построенный язык: она не ну­ждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не должна обслуживать никакую этимологию 2. Нужно, чтобы она соеди­няла в одну и ту же операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно обозначать все естественные существа и одновременно размещать их в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и определенное обозначе­ние, и контролируемую деривацию. И подобно тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение, так и теория признака должна отождествить обозначающие характеристики и пространство, в котором они развертываются. «Распознавание растений, — говорит Турнефор, — состоит в точном знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых из их

1  Boissier de Sauvages. Nosologie méthodique, t. I, Lyon, 1772, p. 91—92.

2  Linné. Philosophie botanique, § 258.

168

частей... Идея признака, существенным образом различающего одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем каждого растения» 1.

Установление признака является одновременно и простым и сложным делом. Простым, так как естественная история не ста­вит своей целью установление системы названий, исходя из трудно анализируемых представлений; она должна положить в ее основание такой язык, который уже развертывался в опи­сании. Названия будут даваться, исходя не из того, что видят, а из элементов, которые уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается серьезное за­труднение. Для установления тождеств и различий между всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту, упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что становление естественной истории переносится в недостижи­мую даль, если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают двух типов. Или можно делать полные сравне­ния, но внутри эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств настолько велико, что перечисление различий не будет труднодостижимым; продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно будет надежно установить тождества и разли­чия. Или можно выбрать конечную и относительно ограничен­ную совокупность черт у всех имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и изменения. Второй подход был на­зван Системой, а первый — Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как противопоставляют не­гибкую, формально четкую концепцию природы тонкому и непо­средственному восприятию ее родственных отношений, как про­тивопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно, превращающихся друг в друга... Тем не менее не этот конфликт общих воззрений на природу является существен­ным. Существенное состоит, скорее, в той системе необходимо­сти, которая в этом пункте сделала возможным и неустрани­мым выбор между двумя способами конституирования естествен­ной истории как языка. Все прочее — не более как неизбежное логическое следствие.

Система выделяет определенные элементы среди тех, кото­рые ее описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют привилегированную структуру и, говоря по правде, исключи­тельную, в рамках которой будет изучаться совокупность тож­деств или различий. Любое различие, не основанное на одном

1 Tournefort. Éléments de botanique, p. 1—2.

169

из таких элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней, выбирают в качестве характерной черты «все различ­ные части плода» 1, то различием в листе или стебле, в корне или черенке следует систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов эти элементы являются сходными, они получают общее наименование. Выбранную для установле­ния подходящих тождеств и различий структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак составляется из «самого тщательного описания плода у первого вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при этом все расходя­щиеся черты; наконец после этой работы возникает признак» 2. В своем исходном пункте система является произвольной, так как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким тождеством, не основанным на привилегированной струк­туре. Однако ничто не препятствует тому, что со временем мо­жет быть открыта на основе той же техники такая система, которая была бы естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы различия той же значимости в общей струк­туре растения; и напротив, все индивиды или все виды, соеди­ненные одним общим признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение сходства. Но к естественной си­стеме можно прийти, лишь установив с определенностью искус­ственную систему, по крайней мере в некоторых областях растительного или животного мира. Именно поэтому Линней не стремился к немедленному установлению естественной си­стемы, «прежде чем было бы в совершенстве изучено все отно­сящееся» 3 к его системе. Конечно, естественный метод пред­ставляет собой «первое и последнее пожелание ботаников», при­чем все его «фрагменты нужно разыскивать с максимальным тщанием» 4, как делал это сам Линней в своих «Classes Plantarum»; хотя за неимением этого естественного метода, который лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме, «искусственные системы являются совершенно необхо­димыми» 5.

Более того, система является относительной: она может функционировать с желаемой точностью. Если выбранный при­знак образован на основе развитой структуры, с большим на­бором переменных, то различия обнаружатся очень скоро при переходе от одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в этом случае признак максимально приближен

1  Linné. Philosophie botanique, § 192.

2  Id., ibid., § 193.

3  Linné. Systema naturae, § 12.

4  Linné. Philosophie botanique, § 77.

5  Linné. Systema naturae, § 12.

170

к чистому и простому описанию 1. Если же, напротив, привиле­гированная структура бедна, содержит мало переменных, то различия станут редкими, а особи будут группироваться в ком­пактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому, что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно достаточную комбинаторику: действи­тельно, элементы, заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья), были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или слишком малочисленными, если их рассмат­ривали порознь 2. Линней подсчитал, что 38 органов размноже­ния, каждый из которых содержит четыре переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения родов 3. Если желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно обратиться к самым узким признакам (искус­ственные признаки, принятые ботаниками»), как, например, к од­ним лишь тычинкам или к одному пестику: так можно будет различить классы или отряды 4.

Таким путем можно упорядочить всю область растительного или животного царства: Каждая группа сможет получить свое название. Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть обозначен с максимальной точностью посредством названий различных совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит через всю сеть признаков, установ­ленных вплоть до самых крупных классов. Однако, как заме­чает Линней, это название для удобства должно оставаться частично «немым» (без указания класса и отряда), но, с другой стороны, частично «звучащим»: нужно называть род, вид, раз­новидность 5. Признанное в своем существенном признаке и опи­санное, исходя из него, растение будет в то же время выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что при­надлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый) на­рицательных имен, в рамках которых оно размещается. «Родо­вое, имя — это, так сказать, полновесная монета нашей ботани­ческой республики» 6. Естественная история выполнит тем са-

1  «Естественный признак вида — это описание» (Linné. Philosophie botanique, § 193).

2  Tournefort. Éléments de botanique, p. 27.

3  Linné. Philosophie botanique, § 167.

4  Linné. Système sexuel des végétaux, p. 21.

5  Linné. Philosophie botanique, § 212.

6  Id., ibid., § 284.

171

мым свою главную задачу, состоящую в «размещении и наиме­новании» 1.

Метод представляет собой другой способ решения той же проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех — многочисленных или немногих — элементов, которые образуют признаки, метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно понимать как изъятие. Как это делал Адансон в ис­следовании растений Сенегала 2, в основу кладется произвольно выбранный или случайно встреченный вид. Этот вид описы­вается полностью во всех его частях, причем фиксируются все значения его переменных. Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также произволом представления; описание должно быть столь же полным, что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются только разли­чия. То же самое проделывается по отношению к третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так что в конце концов все различные черты всех растений оказываются упо­мянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группи­ровка вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впо­следствии и постепенно упрощающихся, позволяет сквозь перво­начальный хаос увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый вид или каждый род признак — един­ственная черта, отмеченная на фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно, самым надежным, однако число существующих видов таково, что их невозможно исчер­пать. Тем не менее изучение встреченных образцов вскрывает существование больших «семейств», то есть очень обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между собой в многочисленных характеристиках даже для наименее аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами лютиков или волчьего корня непосредственно бро­сается в глаза. Поэтому для того, чтобы задача не была бес­конечной, нужно изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства, являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз, когда встретится род или вид, об­наруживающий их, будет достаточно указать, благодаря какому различию они отличаются от других, служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого вида будет достиг­нуто без труда, исходя из этой общей характеристики: «Мы раз-

1  Id., ibid., § 151. Эти две функции, обеспеченные признаком, в точности соответствуют функциям обозначения и деривации, которые в языке обус­ловлены именем нарицательным.

2  Adanson. Histoire naturelle du Sénégal, Paris, 1757.

172

делим каждое из трех царств на много семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные признаки вхо­дящих в эти семейства существ». Таким способом «можно будет обеспечить отнесение всех этих существ к их естественным се­мействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и мед­ведя, будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена, являющиеся животными того же самого семейства» 1.

Отсюда становится очевидным различие между методом и системой. Метод может быть только один; систем же можно предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчи­тывал 652. Система является произвольной во всем своем раз­вертывании, но раз система переменных — признак — была уже определена, то ее нельзя больше изменять, прибавляя или от­нимая хотя бы один элемент. Метод определяется извне, по­средством всеохватывающих сходств, сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но для него всегда является возможным присоединить к общему признаку, опре­деленному им эмпирически, необходимые изменения: черта, ко­торая кажется существенной для группы растений или живот­ных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них, если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат к тому же самому семейству. Метод всегда дол­жен быть открыт для самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна «правилу ложной позиции в вычислении»: она зависит от решения, но она должна быть совершенно последо­вательной. Метод же, напротив, есть «некоторое распределение объектов или явлений, сближенных некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и применимым ко всем этим объектам понятием, причем это фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как абсолют, как неиз­менное или настолько всеобщее, чтобы оно было лишено исклю­чений... Метод отличается от системы лишь той идеей, которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как переменные в методе и как неизменные в системе» 3.

Более того, система позволяет распознавать среди структур животного или растения отношения лишь координации: по­скольку признак выбран не в силу его функциональной важно­сти, а по причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой определенную структуру: если зародыш Adoxa распо­лагается между чашечкой и венчиком, если в Arum тычинки

1  Adanson. Cours d'histoire naturelle, 1772 (éd. 1845), p. 17.

2  Adanson. Familles desplantes, Paris, 1763.

3  Id., ibid., t. I, préface.

173

размещены между пестиками, то это не более не менее как «единичные структуры» 1: их незначительность обусловлена ис­ключительно их редкостью, тогда как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого значения, кроме его частой встречаемости 2. Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и различий к менее общим, способен к рас­крытию вертикальных отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были отвергнуты внутри данного семей­ства. По отношению к системе эта инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея существенный при­знак определял род; причем «соглашения» натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе общая ор­ганизация и ее внутренние зависимости господствуют над бо­ковой передачей постоянного набора переменных.

Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко определить, сказав, что познание эмпирических индиви­дов может быть достигнуто в классическом знании лишь в не­прерывной, упорядоченной и обобщающей все возможные раз­личия таблице. В XVI веке тождественность растений и живот­ных подтверждалась положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой), носителями которой они были: например, от­личительным признаком различных видов птиц являлись не различия, которые были между ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде, а третьи питались жи­выми существами 3. Любое существо обладало какой-то приме­той, и вид охватывался общим геральдическим символом. Та­ким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе, выра­жал свою индивидуальность, независимо от всех остальных: они вполне могли бы и не существовать, причем критерии опре­деления видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать клас­сификацией или возможностью классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то, что его выражает, опреде­ляются посредством вычитания различий. Животное или расте-

1  Linné. Philosophie botanique, § 105.

2  Id., ibid., § 94.

3  Ср.: Р. Вelon. Histoire de la nature des oiseaux.

174

ние не является тем, на что указывает знак, открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются. Метод и система — способы определения тождеств сквозь общую сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе больших органических единств, имеющих свои внутрен­ние системы зависимости (скелет, дыхание, кровообращение) : беспозвоночные будут определяться не только отсутствием пот звоночника, но определенным способом дыхания, существова­нием определенного типа кровообращения и посредством цело­стной органической связности, вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности организма, замещая спе­цифические признаки, станут объектом наук о природе. Класси­фикация в качестве основной и конститутивной проблемы есте­ственной истории размещалась в историческом разрезе и с не­обходимостью между теорией приметы и теорией организма.

5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА

В центре этого хорошо построенного языка, каким стала естественная история, остается одна проблема. Можно допу­стить в конце концов, что превращение структуры в признак является невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии возникнуть из имени собственного. Кто может га­рантировать, что описания, переходя от одной особи к другой, от одного вида к другому, не выявят столь различные характе­ристики, что всякая попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не является строго изолированной от любой другой и что она не функционирует как какая-то индивидуаль­ная отметина? Для появления простейшего признака необхо­димо, чтобы по меньшей мере один элемент выделенной струк­туры повторялся бы в другой, так как всеобщий порядок раз­личий, позволяющий упорядочить виды, предполагает опреде­ленное проявление подобий. Эта проблема изоморфна той, ко­торая уже встречалась нам по отношению к языку1: для того чтобы имя нарицательное было возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это непосредственное сходство, позво­ляющее обозначающим элементам пробегать все поле представ­лений, скользя по их поверхности, задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие значения, не было необходимости в определении статута этого сходства, даже

1 Ср. выше, с. 160.

175

если оно было действительно обосновано; лишь бы оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для естесвенной истории, этого хорошо построенного языка, эти анало­гии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий. Что же касается радикального сомнения, необходимость повто­рения которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой, как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти его. В природе должна господствовать непре­рывность.

Это требование непрерывности природы несколько модифи­цируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или методах. Для систематиков непрерывность возникает исключи­тельно из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко выделить с помощью признаков. Для них доста­точно непрерываемой последовательности значений, которые мо­жет принимать выбранная в качестве признака структура на всем пространстве видов; если исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения будут соответствовать реаль­ным существам, даже если они еще неизвестны. «Система служит указателем растений — даже тех, которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать перечисление в каталоге» 1. В этой непрерывности совмещения категории не будут просто произ­вольными условностями; они будут соответствовать (если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо су­ществуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи. Поэтому основанная на половой структуре система позволяет, согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: «Следует знать, что; не признак устанавливает род, а род устанавливает признак, что признак проистекает из рода, а не род из признака» 2. Зато в методах, для которых сходства даны сначала в их трубой и очевидной форме, непрерывность при­роды не будет уже этим чисто негативным постулатом (свобод­ного пространства между различными категориями нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а со­седние особи бесконечно подобны между собой; так что любой пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а на более широкие категории, никогда не является реаль­ным. Это непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной. Наши общие идеи, говорит Бюффон, «относятся к непрерывной цепи объектов, в которой мы отчетливо разли­чаем только средние звенья, так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от нашего рассмотрения... Чем больше будет возрастать число расчленений естественных

1  Linné. Philosophie botanique, § 156.

2  Id., ibid., § 169.

176

образований, тем скорее приблизятся к истине, поскольку в при­роде существуют реально лишь особи, а роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении» 1. Бонне в том же смысле говорил, что «в природе нет скачков: все здесь про­исходит постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то существами имелся разрыв, то что же было бы осно­ванием для перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа, над и под которым не имелись бы другие, ко­торые приближаются к нему по одним признакам и удаляются по другим». Всегда можно найти «средние образования»: по­липы находятся между растением и животным, летающая бел­ка — между птицей и четвероногим, обезьяна — между четверо­ногим и человеком. Следовательно, наши распределения особей по видам и классам «являются чисто номинальными», они пред­ставляют собой лишь «средства, соответствующие нашим по­требностям и ограниченности наших познаний» 2.

В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей естественной истории, то есть любой попытки ввести в при­роду порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы действительными и предписывались бы явными различиями или были бы удобными и просто вычлененными нашим вообра­жением дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать повторяемость природы, а следовательно, воз­можность для структуры стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь если бы можно было благодаря непрерываемому движению опыта в точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей, разновидностей, видов, ро­дов, классов, то не было бы необходимости в создании науки, так как данные в описании обозначения обобщались бы с пол­ным правом и язык вещей посредством спонтанного движе­ния конституировался бы как научная речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы воображению, и спон­танное скольжение слов в их риторическом пространстве полно­весно воспроизвело бы идентичность существ в их нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы бесполезной, или, скорее, она бы была уже создана повседневным языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время универ­сальной таксономией существ. Но если естественная история, совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерыв­ности природы. Он дает ее преисполненной разрывов — так как имеется немало пропусков в ряде значений, действительно заня­тых переменными (есть возможные существа, место которых

1  Вuffon. Discours sur la manière de traiter l'histoire naturelle (Œuvres complètes, t. I, p. 36, 39).

2  С h. Bonnet. Contemplation de la nature, Ire partie (Œuvres complètes, t. IV, p. 35—36).

177

определено, но которых никто никогда не имел случая наблю­дать), — и одновременно лишенной порядка, так как реальное географическое и земное пространство, в котором мы нахо­димся, показывает нам переплетение одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к грандиозному про­странству таксономии есть не что иное, как случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что соединяя в одних и тех же местах лернею1 (животное) и нитчатку2 (водоросль) или же губку и коралл, природа не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций, «самые совершенные растения с животными, считающимися очень несовершенными, но она со­единяет несовершенных животных с несовершенными расте­ниями» 3. Адансон также утверждал, что «природа — неопреде­ленная смесь существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой они плавают, и с водными растениями... Эта смесь одновременно и столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому, один из законов природы» 4.

Но это сплетение существ есть результат хронологического ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются. Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене климатов, в превратностях земной коры, кото­рые прежде всего воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного шара; живые существа затрагивают рикошетом, вторичным образом: жара их привлекает или от­талкивает, вулканы их разрушают, они исчезают при земле­трясениях. Как это предполагал Бюффон, возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться, была раскален­ной, а животные, привыкшие жить при высоких температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее время районе, в то время как умеренные в этом отношении или холод­ные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономи­ческое пространство (в котором соседства определяются поряд­ком признака, а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно, было разбито на куски, и множество видов,

1  Род паразитических веслоногих ракообразных (Copepoda Siphonostomata), установленный впервые Линнеем. — Прим. перев.

2  Старое название рода большей частью зеленых водорослей. К нитчат­кам относятся, например, нитчатые представители класса конъюгат (спиро­гира и др.). — Прим. перев.

3  Linné. Philosophie botanique.

4  Adanson. Cours d'histoire naturelle, 1772 (éd. Paris, 1845), p. 4—5.

178

соседних с известными нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами, для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот исторический ряд событий накладывается на пространство существ: он, соб­ственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве класси­фикаций: подвергается сомнению сам мир как место для су­ществ, а не существа как обладающие свойством быть живыми. Символизируемая в библейских сказаниях историчность непо­средственным образом воздействует на нашу астрономическую систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того, о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, воз­можно, что «наша земля претерпела другие перевороты, кото­рые не были нами обнаружены. Это касается всей астрономиче­ской системы, причем связи, соединяющие нашу землю с дру­гими небесными телами, в особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих потрясений, от которых не оста­лось и следа, заметного для нас, и о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что знали» 1.

Таким образом, естественная история, для того чтобы быть наукой, предполагает две совокупности, одна из которых кон­ституируется непрерывной сетью существ, причем эта непре­рывность может принимать различные пространственные формы. Шарль Бонне мыслил ее то в форме большой линейной шкалы, один из концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в центре располагается узкий срединный район, единст­венно видимый для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной стороны отходит одна ветвь (съедобные мол­люски с крабами и раками в качестве дополнительных ответ­влений), а с другой — ряд насекомых, после чего ветви насеко­мых и лягушек расходятся 2. Бюффон эту же непрерывность определяет «как широкую основу или, скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка» 3. Паллас мечтает о многограннике 4. Герман хотел бы сконструировать трехмер­ную модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей точки, расходятся, «распространяются посредством очень большого числа боковых ветвей», а затем снова сходятся 5. От таких пространственных конфигураций, каждая из которых свое­образно описывает таксономическую непрерывность, отличается ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каж­дом из своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не

1  Сh. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres, t. VII, p. 122).

2  Сh. Bonnet. Contemplation de la nature, ch. XX, p. 130—138. 8 Buffon. Histoire naturelle des Oiseaux, t. I, 1770, p. 396.

4  Pallas. Elenchus Zoophytorum, 1786.

5  I.Hermann. Tabulae affinitatum animalium, Strasbourg, 1783, p. 24.

179

представляет ничего иного, как простую линию времени (кото­рую можно понимать как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей сути природа полностью размеща­ется между плоскостью таксономии и линией переворотов. «Таб­лицы», в виде которых она предстает человеческому глазу и которые должно обследовать научное рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя возмущениями времени. Мы видим, насколько поверхностно было бы противопостав­лять — как два противоположных и различных в их фундамен­тальных устремлениях мнения — «фиксизм», довольствующийся классификацией существ природы в устойчивой таблице, и сво­его рода «эволюционизм», верящий в длительную историю при­роды и в уходящее вглубь движение существ сквозь ее непре­рывность. Лишенная пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий образуют часть, причем на одном и том же уровне, эпистемологического фундамента, исходя из кото­рого знание, подобное естественной истории, было возможным в классическую эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия природы, включенные в более ранние и бо­лее фундаментальные, чем любая наука, философские направ­ления, а два одновременных требования в рамках археологиче­ской системы, определяющей знание о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования дополнительны, следова­тельно, несводимы: временной ряд не может включиться в по­следовательность существ. Периоды природы не предопределяют внутренней «погоды» существ и их непрерывности, диктуя лишь внешнюю «непогоду», которая не прекращала их рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже на­мека на эволюционизм и трансформизм, так как время никогда не понималось как принцип развития живых существ в их вну­треннем строении, а воспринималось лишь как возможный пере­ворот во внешнем пространстве их обитания.

6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ

Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая си­стема мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной за­минки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, яв­ляются результатом старых превращений и что весь мир жи­вого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она

180

определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня пони­маем как эволюционистское мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последова­тельных событий. Для того чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.

Одно из них состоит в том, чтобы включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательно­стей. Таким образом, все существа, которые размещены таксо­номией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет поро­ждать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной ре­шетке, но в том смысле, что все таксономические единицы от­мечены знаком времени, так что «эволюция» есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начи­ная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его 1, что расстояние между богом и наи­менее совершенным из его созданий остается бесконечно боль­шим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого рас­стояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта «эволюция» не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе раз­вития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захва­ченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: «Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства, так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующего превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров — Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и по­липы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека»2.

1  Сh. Bonnet. Contemplation de la nature, Ire partie (Œuvres com­plètes, t. IV. p. 34 sq.).

2 Сh. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 149—150).

181

Такого рода «эволюционизм» не есть разновидность понимания последовательного появления из одних существ других; на са­мом деле он представляет собой способ обобщения принципа не­прерывности и закона, утверждающего, что существа образуют поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле 1 к непре­рывности пространства он прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству существ — бесконечность их совер­шенствования. Речь идет не о продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В конце концов предпола­гается, что время, далекое от того, чтобы быть принципом так­сономии, является лишь одним из ее факторов, предустановлен­ным, как и все другие значения, принимаемые всеми другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне пре­формистом, причем это еще более далеко от того, что мы по­нимаем под «эволюционизмом» начиная с XIX века. Нужно предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного улучшения: «Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в зародышах животных с первого дня творе­ния, так как они связаны с переворотами во всей солнечной си­стеме, предустановленными Богом заранее». Мир как целое был личинкой, теперь он — куколка; однажды, несомненно, он станет бабочкой 2. Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию. Ясно, что такая система — не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности ви­дов, — это таксономия, охватывающая также и время; это об­общенная классификация.

В другой форме «эволюционизма» время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смеще­ния на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной табли­цей, но позволяет последовательно выявить все клетки, кото­рые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают по­следовательно все возможные значения: время — инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за эле­ментом. Сходства или частичные тождества, на которые опи­рается возможность таксономии, отныне являются как бы чер­тами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет не-

1 Бонне цитирует письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (Œuvres complètes, t. III, p. 173).

2 Ch. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 193).

182

заполненными таксономическая таблица. Если птицы, как за­мечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы — плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. «Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало пер­вому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать на­чало виду» 1. Как и в некоторых формах эволюционизма, изме­нения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приво­дят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воз­духа, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, опреде­ляющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVIII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спон­танное изменение признака, как это обнаружится у Дар­вина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет опи­сывать Ламарк. Но это — ретроспективная иллюзия; в действи­тельности же для такого мышления последовательность вре­мени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустанов­ленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.

Тогда возникнет очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность из­менять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, кото­рый обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным. Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между па­мятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонностью к от­клонению, обусловливающей сразу историю, различия и дис­персию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены

1 Benoît de Maillet. Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec missionaire français, Amsterdam, 1748, p. 142.

183

активностью и памятью. Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные веще­ства, а самые активные — сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исче­зают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохра­няются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц — случай — породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: «Благо­даря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных»1. Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все из­вестные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа рассматри­ваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментар­ный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на беско­нечном фоне чудовищных форм, которые появляются, свер­кают, сходят в небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она пооче­редно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме по­следовательности.

Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необ­ходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерыв­ность поддерживается не памятью, а проектом сложного суще­ства, к которому устремляется природа, исходя из простых эле­ментов, которые она мало-помалу соединяет и организует: «Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число про­стых начал служит основой для всех тел»; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; за­тем «величие природы» не прекращает возрастать «вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли»; «варьирова­ние органов по числу, величине, тонкости, по внутренней тек­стуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подраз­деляются до бесконечности благодаря новым группировкам» 2. И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы раз­мещается между совершенно архаичным прототипом, запрятан­ным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением

1  Maupertuis. Essai sur la formation des corps organisés, Berlin, 1754, p. 41.

2  J. - B. Robinet. De la nature, 3e éd., 1766, p. 25—28.

184

этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на зем­ном шаре, наблюдать в личности человеческого существа 1. Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бес­конечный вид попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища отно­сятся к той же самой «природе», что и сами виды: «Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы... при­надлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными пре­вращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что бла­годаря им природе удается производить более правильно по­строенные существа, обладающие более симметричной органи­зацией»2. У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна. Сле­довательно, ни время, ни длительность не обеспечивают по­средством разнообразия среды обитания непрерывность и спе­цификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предна­значенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть види­мый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебре­гает и предоставляет исчезнуть.

Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерыв­ному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало — оно уже пробежало, может быть, — всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а за­тем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для

1  J. - В. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu­relle des formes de l'être, Paris, 1768, p. 4—5.

2  Id., ibid., p. 198.

185

того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таб­лице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм. Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую по­топы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в про­странстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывно­сти не являются не чем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды 1 к организму не опреде­ляет эту историю, постольку формы живого подвержены всевоз­можным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прото­типа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оста­вила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудимен­тарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? «Вид, напоми­нающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол по­лой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью»2. Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим не­прерывность, в то время как пространство таксономии его на­стойчиво разрушает.

И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни законом, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и прибли­зительной формы тождества; они выражают квазипризнак в те-

1  В XVIII веке отсутствовало биологическое понятие «среды». См.: G. Саnguilhem. La Connaissance de la vie, Paris, 2éd. 1965, p. 129—154.

2  J.-B. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu­relle des formes de l'être, p. 19.

186

кучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды — не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем при­знак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затем­ненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь не­мой аналогией, а то, что определится как установленное и по­стоянное различие, является лишь свободной и случайной ва­риацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая струк­тура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фун­даментальна, что становление может занимать лишь промежу­точное место, определенное исключительно требованиями це­лого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необхо­димого перехода от одного к другому: или в качестве совокуп­ности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействую­щих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исклю­чительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми прене­брегают. Таким образом, на основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества.

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ

Теория естественной истории неотделима от теории языка. И однако здесь речь идет не о переносе метода от одной к дру­гой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, кото­рая, будучи «удачной» для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной дис­позиции знания, предписывающей познанию существ возмож­ность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и разли­чий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их диспер­сии, возможность особых и расходящихся проектов, которые в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предла­гать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировано также определенным состоянием знаний, сложив­шихся в ходе предшествующих веков и служащих основой бо-

187

лее или менее быстрому и неравномерному прогрессу рацио­нальности; оно не определено, без сомнения, и тем, что назы­вают умственным развитием или «рамками мышления» данной эпохи, если под этим нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом про­странстве появляются, вооружает повседневное наблюдение тео­ретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о пере­даче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех пере­менных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразуме­вает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представ­лений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с тео­риями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляет ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль.

Естественная история — современница языка: она распола­гается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анали­зирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить — эти два действия находят свой источник в одном и том же про­странстве, открываемом представлением внутри него самого, по­скольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непре­рывностью. Но естественная история может и должна суще­ствовать в качестве языка, не зависимого от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим уни­версальную значимость языком. В спонтанном и «плохо по­строенном» языке четыре исходных элемента (предложение, со­членение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые разли­чаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная исто­рия будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое

188

предложение в постоянное сечение реального (если всегда пред­ставлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывает на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения. Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании до­ступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общ­ностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: «Метод, душа науки, на первый взгляд обозна­чает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы» 1.

Однако это существенное именование — этот переход от ви­димой структуры к таксономическому признаку — связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола «быть» к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств. Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была дей­ствительно непрерывной во всей своей полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует прин­ципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именова­ния, в зазоре между описанием и диспозицией вещей, предпо­лагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти слу­чай проявиться, когда какое-либо представление благодаря неко­торому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в ка-

1 Linné. Systema naturae, 1766, p. 13.

189

честве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смут­ным следом громадной непрерываемой сети тождеств и разли­чий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык воз­можным) создавало, хотя этого тогда не знали, амбивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы со­единялась с пустой, но восприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, ро­дов, классов было необходимо, чтобы естественная история ис­пользовала, критиковала, классифицировала и, наконец, скон­струировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность. Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку на­именований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком. Видимо, именно поэтому естественная история в классиче­скую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVIII века жизнь как таковая не су­ществует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке — в таксономическом смысле слова — в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощу­щениям; растения, которые могут расти и способны к ощуще­нию; животные, которые спонтанно перемещаются 1. Что ка­сается жизни и порога, который она устанавливает, можно, со­гласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижностью и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и слож­ного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, пере­движение вовне, внутреннее давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков 2.

1  См., например, Linné. Systema naturae, 1756, p. 215.

2  Linné. Philosophie botanique, § 133. См. также: Système sexuel des végétaux, p. 1.

190

Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого тре­буются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную опреде­ленным неточностям, как только дело касается определения гра­ниц. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы раз­мещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни. Однако рубеж между жи­вым и неживым никогда не является решающей проблемой 1. Как говорит Линней, натуралист — тот, кого он называет есте­ственным историком, — «посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их» 2. Нату­ралист — это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.

Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с фило­софией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В дей­ствительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переде­лать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь за­тем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот бытовой словарь, ко­торый служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой сто­роны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное исполь­зование имен и так как в конечном счете она должна дать ве­щам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; дей­ствительно, познавать природу — значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия воз­можности всякого языка и границы его значимости. Критиче­ский вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального во­проса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сход­стве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря,

1  Бонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорга­нические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разум­ные существа (люди). См.: Contemplation de la nature, II p., ch. I.

2  Linné. Systema naturae, p. 215.

191

об отношениях между восприятием подобия и законностью по­нятия. Как свидетельствуют Локк и Линней, Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос — это вопрос обосно­вания сходства и существования рода.

К концу XVIII века появляется новая конфигурация, кото­рая, несомненно, полностью скрывает старое постранство есте­ственной истории от глаз современников. С одной стороны, кри­тика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального во-лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установле­нии отношений тождества и различия на непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему — проб­лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) — на возможность связы­вать представления, с права именовать — на обоснование атри­бутивности, с именного сочленения — на само предложение и глагол «быть», который его полагает. Тем самым критика обоб­щается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания.

Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает авто­номию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоя­тельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие лю­бой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все воз­можное познание. Таким образом, в течение всего XIX века — от Канта до Дильтея и Бергсона — критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора.

1 Hume. Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.

192

Глава VI. ОБМЕНИВАТЬ

1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ

Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни филологии. Существуют только естественная история и все­общая грамматика. Точно так же нет и политической эконо­мии, потому что в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в XVIII веках было одно, все, еще знакомое нам понятие, хотя в наши дни оно и утратило свое главное значе­ние. Правда, в данном случае говорить о «понятии» было бы неуместно, поскольку оно не фигурирует в системе экономиче­ских концептов, которая под его воздействием стала бы не­сколько иной, ибо это понятие лишило бы эти концепты то­лики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о по­нятии, а о некой общей области, о весьма однородном и хоро­шо расчлененном слое, включающем и охватывающем в каче­стве частичных объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты, выгоды. Эта область, почва и объект «эко­номии» классической эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например организованной вокруг производства или труда; в равной мере бесполезно анализировать ее различ­ные концепты (даже и особенно, если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией смысла), не учиты­вая систему, в которой они черпают свою позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать линнеевский род вне области естественной истории или теорию времен у Бозе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была историческим условием ее возможности.

Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения, которое только придало бы классическому анализу богатств позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли та-

193

ким образом реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и встретилось с трудностями уже в эпо­ху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за чисто моральной пробле­матики прибыли и ренты (теория справедливой цены, оправда­ние или осуждение выгоды), а затем из-за систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес мерканти­лизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу XVIII век якобы признал существенные различия между ними и очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и не произвольный характер (в ходе дли­тельной дискуссии между металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым — Барбона, Буагильбера и осо­бенно Лоу, затем, после катастрофы 1720 года 1, в менее явной форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону тео­рия меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутрен­ней стоимости; определился великий «парадокс стоимости», когда бесполезной дороговизне бриллианта была противопо­ставлена дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно, точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем, предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать стоимость с общей теорией по­лезности (намеченной Галиани, Гралэном, Тюрго); была поня­та важность высоких цен для развития торговли («принцип Бехера», воспринятый во Франции Буагильбером и Кенэ); на­конец с появлением физиократов — начат анализ механизма производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу производства, Адам Смит выяснил процесс усиливающегося разделения труда, Рикардо — роль капитала, а Ж. Б. Сэй — некоторые из основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента политическая экономия якобы уже существо­вала, обладая своим собственным объектом и внутренней связ­ностью.

В действительности же понятия денег, цены, стоимости, об­ращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью опирался в целом «анализ богатств», являющийся для полити­ческой экономии тем же, чем всеобщая грамматика для фило-

1 Имеется в виду афера Лоу. — Прим. ред.

194

софии и естественная история для биологии. И как нельзя по­нять теорию глагола и существительного, анализ языка дей­ствия, анализ корней и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и классическая таксономия, как и про­тивоположность между системой и методом или «фиксизмом» и «эволюцией» без вычленения сферы естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не выяснить этой сферы богатств, являющейся местом их одновременного суще­ствования.

Несомненно, анализ богатств возник иными путями и раз­вивался иными темпами, чем всеобщая грамматика или есте­ственная история. Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано с практикой и с институтами. Од­нако если можно противопоставлять практику чистой спекуля­ции, то и одно и другое во всяком случае покоятся на одном и том же фундаментальном знании. Денежная реформа, банков­ское дело и торговля могут, конечно, принимать более рацио­нальный вид, развиваться, сохраняться или исчезать согласно присущим им формам. Они всегда основывались на определен­ном, но смутном знании, которое не обнаруживается для себя самого в рассуждении; однако его императивы — в точности те же, что и у абстрактных теорий или спекуляций, явно не свя­занных с действительностью, В культуре в данный момент всегда имеется лишь одна эпистема, определяющая условия возможности любого знания, проявляется ли оно в теории или незримо присутствует в практике. Денежная реформа, прове­денная Генеральными Штатами в 1575 году, меркантилистские мероприятия или афера Лоу и ее крах обладают той же самой археологической основой, что и теории Давандзатти, Бутру, Петти или Кантильона. Эти коренные императивы знания и должны быть разъяснены.

2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА

В XVI веке экономическая мысль почти целиком занята проблемами цен и вещественной природы денег. Вопрос о це­нах затрагивает абсолютный или относительный характер вздо­рожания продуктов питания и того воздействия, которое могут иметь на цены последовательные девальвации или приток аме­риканского золота. Проблема вещественной природы денег — это проблема природы эталона, соотношения цен между раз­личными используемыми металлами, расхождения между весом монет и их номинальной стоимостью. Однако эти два ряда проблем были связаны, так как металл обнаруживался как

195

знак, именно как знак, измеряющий богатства, ввиду того что он сам был богатством. Если он мог означать, то это потому, что он был реальным знаком. И подобно тому как слова обла­дали той же реальностью, как и то, что они высказывали, по­добно тому как приметы живых существ были записаны на их телах подобно видимым и положительным признакам, точно так же и знаки, указывающие на богатства и их измеряющие, должны были носить в самих себе их реальный признак. Что­бы иметь возможность выражать цену, нужно было, чтобы они были драгоценными: Нужно было, чтобы они были редкими, по­лезными, желанными. И нужно было также, чтобы все эти ка­чества были стабильными, чтобы знак, который они навязыва­ли, был настоящей подписью, повсеместно разборчивой. Отсюда проистекает эта связь между проблемой цен и природой денег, составляющая суть любого рассуждения о богатствах, от Ко­перника и до Бодена и Давандзатти.

В материальной реальности денег смешиваются обе их функ­ции: общей меры для товаров и заместителя в механизме обмена. Мера является стабильной, признанной всеми, универ­сально применяемой, если она в качестве эталона имеет кон­кретную действительность, сопоставимую со всем многообра­зием вещей, требующих измерения: таковы, говорит Коперник, туаза и буасо 1, материальные длина и объем которых служат единицей 2. Следовательно, деньги поистине измеряют лишь тогда, когда денежная единица представляет какую-то реаль­ность, которая реально существует и с которой нужно соотно­сить любой товар. В этом смысле XVI столетие возвращается к теории, принятой по крайней мере в какой-то период средне­вековья и дающей или государю или же народному волеизъяв­лению право фиксировать valor impositus денег, изменять их куре, выводить из обращения часть денежных знаков или, при желании, любой металл. Необходимо, чтобы стоимость денеж­ной единицы определялась той массой металла, которую она содержит, то есть чтобы она вернулась к тому, чем она была прежде, когда государи еще не печатали ни своих изображе­ний, ни своих печатей на кусках металла; когда «ни медь, ни золото, ни серебро не были деньгами, оцениваясь лишь на вес» 3, когда произвольные знаки не имели ценности реальных, когда деньги были верной мерой постольку, поскольку они не означали ничего другого, кроме своей способности быть этало­ном для богатств, исходя из их собственной материальной ре­альности богатства.

1  Старинные меры длины и сыпучих тел. — Прим. перев.

2  Copernic. Discours sur la frappe des monnaies (цит. по: J.-Y. Le Branchu. Ecrits notables sur la monnaie, Paris, 1934, I, p. 15).

3  Anonyme. Compendieux ou bref examen de quelques plaintes (цит. по: J.-Y. Le Вranсhu, op. cit., II, p. 117).

196

На такой эпистемологической основе в XVI веке были осу­ществлены реформы, и их обсуждение приняло соответствую­щий размах. Денежным знакам хотят вернуть их точность меры: нужно, чтобы номинальная стоимость, обозначенная на монетах, соответствовала количеству металла, выбранного в ка­честве эталона и находящегося в них; тогда деньги не будут означать ничего иного, кроме своей измеренной стоимости. В этом смысле анонимный автор «Компендия» требует, чтобы «все в настоящее время находящиеся в обращении деньги не были бы больше таковыми начиная с определенной даты», так как «превышения» номинальной стоимости издавна изменили измерительные функции денег; нужно, чтобы уже обращаю­щиеся денежные знаки принимались лишь «согласно оценке содержащегося в них металла»; что же касается новых денег, то они будут иметь в качестве их номинальной стоимости их собственный вес: «начиная с этого момента обращаться бу­дут только новые и старые деньги, наделенные соответственно только одной стоимостью, одним весом, одним номиналом, и таким образом деньги вновь возвратятся к своему прежнему курсу и прежней добротности» 1. Неизвестно, повлиял ли текст «Компендия», который до 1581 года оставался неизданным, хотя и наверняка существовал и циркулировал в рукописной форме лет за тридцать до этого, на финансовую политику в царствование Елизаветы. Хорошо известно, что после ряда «превышений» (девальваций) между 1544 и 1559 годами мар­товское постановление 1561 года «снижает» номинальную стоимость денег и сводит ее к количеству содержащегося в них металла. Также и во Франции Генеральные Штаты в 1575 го­ду требуют и добиваются отмены расчетных единиц, которые вводили третье, чисто арифметическое, определение денег, при­соединяя его к определению через вес и через номинальную стоимость: это дополнительное отношение скрывало от тех, кто плохо в этом разбирался, смысл финансовых спекуляций. Эдикт от сентября 1577 года устанавливает золотое экю как монету, обладающую реальной стоимостью, и как расчетную единицу; определяет подчинение золоту всех других металлов, в частности серебра, сохраняющего произвольную ценность, но теряющего свою правовую непреложность. Так деньгам воз­вращается эталонное значение, соответствующее весу содер­жащегося в них металла. Знак, носимый на них — valor impo­situs, — лишь точное и прозрачное указание утверждаемой ими меры.

Но в то же время, когда ощущалась, а иногда и удовлетво­рялась потребность в этом возврате, выявился ряд явлений, присущих денежному знаку и, может быть, окончательно ком-

1 Id., ibid., p. 155.

197

прометирующих его роль меры. Прежде всего то, что деньги циркулируют тем быстрее, чем они менее ценны, в то время как монеты с большим содержанием металла скрываются и не участвуют в торговле; этот закон, сформулированный Грэхэмом 1, был известен уже Копернику2 и автору «Компендия»3. Затем, и в особенности, отношение между денежными знака­ми и движением цен: дело в том, что деньги появились как то­вар среди других товаров — не как абсолютный эталон всех эквивалентностей, а как товар, меновая способность которого и, следовательно, меновая стоимость в обменах изменяются в соответствии с его распространенностью и редкостью: день­ги также имеют свою цену. Мальтруа4 подчеркивал, что, не­взирая на видимость, роста цен в течение XVI века не было: поскольку товары всегда являются тем, что они суть, а деньги в соответствии с их собственной природой образуют устойчи­вый эталон, то вздорожание продуктов питания вызывается лишь ростом совокупной номинальной стоимости, присущей одной и той же массе металла: но за одно и то же количество зерна всегда дают один и тот же вес золота и серебра. Таким образом, «ничто не вздорожало»: так как при Филиппе VI золотое экю стоило в расчетной монете двадцать турских солей, а теперь — пятьдесят, то совершенно необходимо, чтобы один локоть бархата, раньше стоивший четыре ливра, стоил бы се­годня десять. «Вздорожание всех вещей проистекает не от того, что больше отдают за них, но от того, что получают мень­шее количество чистого золота и серебра, чем привыкли полу­чать раньше». Однако, исходя из этого отождествления роли денег с массой циркулирующего металла, понятно, что они подвержены тем же самым изменениям, что и все прочие то­вары. И если Мальтруа неявно признавал, что количество и то­варная стоимость металлов оставались стабильными, то Бодэн5 немногим позже констатирует увеличение металлической массы, импортируемой из Нового Света, и, следовательно, ре­альное вздорожание товаров, поскольку государи, "обладая слитками или получая их во все большем количестве, чекани­ли больше монет и более высокой пробы; за один и тот же то­вар дают, следовательно, количество металла, обладающее большей ценностью. Рост цен имеет, таким образом, своей «главной и почти единственной причиной то, чего никто до се­го времени не касался»: это — «изобилие золота и серебра», «изобилие того, что определяет оценку и цену вещей».

1  Gresham. Avis de Sir Th. Gresham (цит. по: J. - Y. Le Branсhu. Op. cit., t. II, p. 7, 11).

2  Copernic. Discours sur la frappe des monnaies, loc. cit., I, p. 12.

3  Compendieux, loc. cit., II, p. 156.

4  Malestroit. Le Paradoxe sur le fait des monnaies, Paris, 1566.

5  Bodin. La Réponse aux paradoxes de M. de Malestroit, 1568.

198

Эталон эквивалентностей сам включен в систему обменов, причем покупательная способность денег означает лишь то­варную стоимость металла. Знак, различающий деньги, опре­деляющий их, делающий их достоверными и приемлемыми для всех, является, таким образом, обратимым, и его можно пони­мать в двух смыслах: он отсылает к количеству металла, яв­ляющемуся постоянной мерой (так его расшифровывает Маль­труа); но он отсылает также к тем разнообразным по количе­ству и ценам товарам, каковыми являются металлы (интерпре­тация Бодена). Здесь имеется отношение, аналогичное тому, которое характеризует общий распорядок знаков в XVI веке; как мы помним, знаки конституировались благодаря сходст­вам, которые в свою очередь, для того чтобы быть признан­ными, нуждались в знаках. Здесь же денежный знак может определить свою меновую стоимость, может основываться как знак лишь на массе металла, которая в свою очередь опреде­ляет свою стоимость в ряду других товаров. Если предполага­ется, что в системе потребностей обмен соответствует подобию в системе познания, то очевидно, что в эпоху Возрождения од­на и та же конфигурация эпистемы контролировала знание о природе и рассуждения или практику, относящиеся к день­гам.

Как отношение микрокосма к макрокосму было необходи­мым, чтобы приостановить бесконечные колебания между сход­ством и знаком, так нужно было установить определенное от­ношение между металлом и товаром, которое в конце концов позволило бы зафиксировать всеобщую товарную стоимость драгоценных металлов и, следовательно, определенным обра­зом установить эталон цен для всех товаров. Это отношение было установлено самим провидением, когда оно погрузило в землю золотые и серебряные руды, заставив их медленно расти, подобно тому как на земле растут растения и приумно­жаются животные. Между всеми вещами, которые для чело­века необходимы и желательны, и сверкающими рудными жи­лами, скрытыми в толще земли, где в тиши растут металлы, имеется абсолютное соответствие. «Природа, — говорит Давандзатти, — сделала благими все земные вещи; их сумма на осно­вании заключенного между людьми соглашения стоит всего до­бываемого золота; все люди желают, таким образом, приобрес­ти все вещи... Для того чтобы каждый день подтверждать правило и математические пропорции, которыми вещи обладают относительно друг друга и золота, нужно было бы с небес или из какой-нибудь очень высокой обсерватории созерцать суще­ствующие и изготовляемые на земле вещи или, лучше их обра­зы, отраженные и воспроизодимые на небе, как в верном зер­кале. Тогда мы бы оставили все наши расчеты и сказали бы: на земле имеется столько-то золота, столько-то вещей, людей, потребностей; в той мере, в какой каждая вещь удовлетворяет

199

потребности, ее стоимость будет эквивалентна такому-то коли­честву вещей или золота» 1. Этот небесный и исчерпывающий подсчет мог бы сделать только бог: он соответствует тому дру­гому подсчету, который с каждым элементом микрокосма со­относит элемент макрокосма — с тем лишь различием, что этот подсчет соединяет земное с небесным, идет от вещей, живот­ных или человека к звездам; в то время как другой подсчет соединяет землю с ее пещерами и с ее рудниками: он приводит в соответствие вещи, рождающиеся в руках человека, и скры­тые с сотворения мира сокровища. Приметы подобия, посколь­ку они направляют познание, обращаются к совершенству неба: знаки обмена, поскольку они удовлетворяют желания, опираются на черное, опасное и проклятое мерцание металла. Это мерцание двусмысленно, ибо оно представляет в глубине земли того, кто поет на исходе ночи: оно коренится в ней, как нарушенное обещание счастья, и поскольку металл похож на светила, постольку знание всех этих гибельных сокровищ явля­ется в то же время знанием мира. Так размышления о богат­ствах приводят к великой космогонической схеме, подобно тому как глубокое познание мирового порядка должно, напротив, привести к познанию тайны металлов и обладанию богатст­вами. Мы видим, какой компактной сетью необходимостей свя­зываются в XVI веке составные части знания; видим, как кос­мология знаков в конце концов дублирует и обосновывает рас­суждения о ценах и деньгах, как она позволяет развивать тео­ретическую и практическую спекуляцию с металлами, как она соединяет обещания желания и обещания познания, таким же образом перекликаются и сближаются между собой в тайном сродстве металлы и звезды. На границах знания, там, где оно предстает как почти божественное всемогущество, соединяются вместе три великих функции — функции Басилевса, Философа и Металлурга. Но как это знание дано лишь фрагментарно и лишь в чутком озарении прорицания, так и божественное зна­ние или то знание, которого можно достичь «с некоторой вы­сокой обсерватории» и которое касается особых и частичных отношений вещей и металлов, желания и цен, не дано чело­веку. Редко и как бы случайно это знание дается умам, умею­щим выжидать, то есть купцам. То, что в бесконечной игре сходств и знаков принадлежало прорицателям, то же самое принадлежит купцам во всегда открытой игре обменов и денег. «Находясь внизу, мы с трудом открываем немногие из окру­жающих нас вещей, давая цену согласно нужде, испытывае­мой в каждом месте и в каждое время. Купцы же в этом деле являются искушенными людьми, и поэтому они превосходно знают цену вещам»2.

1  Davanzatti. Leçon sur les monnaies (цит. по: J.-Y. Вranсhu. Op. cit., p. 230—231).

2  Id., ibid., p. 231.

200

3. МЕРКАНТИЛИЗМ

Для того чтобы область богатств оформилась в классиче­ском мышлении как объект рефлексии, нужно было освободить­ся от конфигурации знания, установленной в XVI столетии. У «экономистов» эпохи Возрождения, вплоть до самого Давандзатти, свойство денег измерять товары и их способность к об­мену основывались на присущей им самим по себе ценности: было хорошо известно, что драгоценные металлы мало исполь­зовались вне монетного дела; но если они избирались в качестве эталонов, если они использовались в обмене и если, следова­тельно, они достигали высокой цены, то это потому, что в по­рядке природы и сами по себе они обладали абсолютной, осно­вополагающей, более высокой, чем все остальные, ценой, с ко­торой можно было соотносить стоимость каждого товара 1. Благородный металл был сам по себе знаком богатства; его затаенный блеск явно указывал, что он был одновременно скрытым присутствием и видимой подписью всех богатств мира. Именно по этой причине он имел цену; также поэтому он из­мерял все цены; наконец, поэтому его можно было обменивать на всё, имевшее цену. Он был драгоценностью как таковой. В XVII столетии все эти три свойства всегда приписывались деньгам, но все они имели своим основанием не первое свой­ство (наличие цены), а последнее (замещение всего имеющего цену). В то время как эпоха Возрождения основывала обе функции (мера и заместитель) металла для чеканки денег на удвоении его существенного признака (того, что он является драгоценным металлом), XVII век смещает анализ; именно меновая функция служит основанием двух других признаков (способности измерять и способности получать цену, проявляя в таком случае как бы качества, вытекающие из этой функ­ции).

Этот переворот является результатом той совокупности раз­мышлений и практических действий, которые осуществляются на протяжении всего XVII века (от Сципиона де Граммона до Никола Барбона); эту совокупность определяют немного при­близительным термином «меркантилизм». Вошло в привычку характеризовать его как абсолютный «монетаризм», то есть как систематическое (или упорное) смешение богатств и ме­таллических денег. Эта характеристика является поспешной. Действительно, «меркантилизм» устанавливает между ними не более или менее неясное тождество, а продуманное сочленение, делающее из денег инструмент представления и анализа бо-

1 Ср. сделанное еще в начале XVII века утверждение Антуана де ла Пьера: «По существу, стоимость золотых и серебряных денег основана на том драгоценном веществе, которое они содержат» (De la nécessité du pésement).

201

гатств, а из богатств — содержание, представленное деньгами. Подобно тому как распалась старая кругообразная конфигурация подобий и примет, чтобы развернуться согласно двум со­относительным плоскостям представления и знаков, точно так же круг «драгоценного» разрывается в эпоху меркантилизма; богатства раскрываются как объекты потребностей и желаний; они разделяются и заменяются одни другими благодаря игре означающих их денежных знаков; и между деньгами и богат­ством устанавливается взаимосвязь в форме обращения и обме­нов. И если можно было уверовать в то, что меркантилизм сме­шивал богатство и деньги, то это, несомненно, потому, что для него деньги обладают способностью представлять любое воз­можное богатство, что деньги для него являются универсаль­ным инструментом анализа и представления, что деньги охва­тывают без остатка всю сферу его действия. Любое богатство предстает как обратимое в деньги; и именно поэтому оно всту­пает в обращение. В соответствии с таким подходом можно сказать, что любое природное существо является характеризуе­мым, а поэтому оно может войти в таксономию; любая особь является именуемой, а поэтому она может войти в членораз­дельную речь; любое представление является означающим, а поэтому оно может войти, чтобы быть познанным, в систему тождеств и различий.

Однако это требует более внимательного рассмотрения. Ка­кие вещи среди всех существующих в мире вещей мерканти­лизм будет иметь возможность называть «богатствами»? Все те вещи, которые, будучи представимыми, являются к тому же объектами желания, то есть те, которые к тому же отмечены «необходимостью или пользой, удовольствием или ред­костью» 1. Но можно ли сказать, что металлы, служащие для изготовления монет (речь здесь идет не о биллоне 2, служащем лишь в качестве дополнительного денежного средства в некото­рых местностях, но о металлических деньгах, используемых во внешней торговле), составляют часть богатств? Золото и се­ребро обладают лишь весьма небольшой полезностью — «по­стольку, поскольку они могли бы быть использованы в быту»; и как бы они ни были редки, их изобилие все еще превышает их количество, требуемое для такого использования. Если же их разыскивают, если люди считают, что их им всегда не хва­тает, если они роют шахты и развязывают войны ради их при­обретения, то это потому, что изготовление из них золотых и серебряных монет придало им полезность и редкость, какими эти металлы сами по себе не обладают. «Деньги заимствуют свою ценность не у вещества, из которого они состоят, но лишь

1  Sсipion de Grammon. Le Denier royal, traité curieux de l'or et de  l'argent, Paris, 1620, p. 48.

2  Биллон — разменная неполноценная монета. — Прим. ред.

202

у формы, являющейся образом или знаком Государя» 1. Золото потому является драгоценным, что оно служит деньгами, но не наоборот. Отношение, прочно зафиксированное в XVI в., пере­вертывается: деньги (вплоть до металла, из которого они изго­товлены) получают свою ценность благодаря чистой функции знака. Это влечет за собой два следствия. Прежде всего, цен­ность вещей не проистекает больше от металла. Она устанавли­вается сама собой, без соотнесения с деньгами, согласно кри­териям полезности, удовольствия или редкости, то есть вещи об­ретают стоимость благодаря их взаимным отношениям; металл лишь позволяет представить эту стоимость, как имя существи­тельное представляет собой образ или идею, но не образует их: «золото — это только знак и привычное средство выявления стоимости вещей; но истинная оценка оной имеет своим источ­ником суждение человека и ту способность, которую называют оценочной»2. Богатства являются богатствами потому, что мы их оцениваем, как наши идеи есть то, что они есть, потому, что мы их себе представляем. Сюда же, кроме того, добавляются денежные или словесные знаки.

Но почему золото и серебро, которые сами по себе едва ли являются богатствами, получили или завоевали эту означаю­щую способность? Можно было бы, конечно, использовать для этого другой товар, «каким бы презренным и ничтожным он ни был»3. Медь, которая во многих странах сохраняет свою дешевизну, становится у некоторых народов драгоценной лишь постольку, поскольку ее превращают в деньги4. Но, как пра­вило, используют золото и серебро, скрывающие в себе «свое собственное совершенство», связанное не с их ценой, а с их не­ограниченной способностью представлять. Они тверды, нетлен­ны, неизменны; они могут делиться на мельчайшие части; они могут сосредоточивать большой вес при небольшом объеме; они могут легко транспортироваться; их легко обрабатывать. Все это делает из золота и серебра привилегированное средство, чтобы представлять все другие богатства и производить посред­ством анализа их строгое сравнение между собой. Так оказы­вается определенным отношение денег к богатствам. Отноше­ние произвольное, так как цену вещам придает не действитель­ная стоимость металла: любой объект, даже лишенный цены, может служить деньгами; но необходимо еще, чтобы он обла­дал действительными качествами представления и аналитиче­скими способностями, позволяющими устанавливать между бо­гатствами отношения равенства и различия. Тогда оказывает-

1  Id., ibid., p. 13—14.

2   Scipion de Grammon. Le Denier royal, traité curieux de l'or et de l'argent, Paris, 1620, p. 46—47.

3  Id., ibid., p. 14.

4  Schroeder. Fürstliche Schatz Rentkammer, S.111; Montanari. Delia moneta, p. 35.

203

ся, что использование золота и серебра вполне оправданно. Как говорит Бутру, деньги — «это часть вещества, которой общественный авторитет придал вес и определенную стои­мость, чтобы служить ценой и уравнивать в торговле неравен­ство всех вещей» 1. «Меркантилизм» освободил деньги от по­стулата действительной стоимости металла — «безумны те, для кого деньги есть товар, как и всякий другой»2, — и одновре­менно установил между ними и богатством строгое отношение представления и анализа. «В деньгах ценят не только количе­ство серебра, которое они содержат, — говорит Барбон, — но то, что они имеют хождение»3.

Обычно допускается двойная несправедливость по отноше­нию к тому, что условились называть «меркантилизмом», ког­да в нем разоблачается то, что он не прекращал критиковать и сам (действительная стоимость металла как принцип богат­ства), и когда в нем обнаруживается ряд явных противоречий: не определял ли он деньги в их чистой функции знака, в то же время требуя их накопления как какого-нибудь товара? Разве не признавал он значение количественных колебаний курса находящихся в обращении денег, не признавая при этом их воздействия на цены? Не являлся ли он протекционист­ским, всецело основывая на обмене механизм возрастания бо­гатств? В действительности же эти противоречия или эти коле­бания существуют лишь постольку, поскольку перед меркан­тилизмом ставят дилемму, которая не могла иметь для него смысла, — дилемму денег как товара или денег как знака. Для возникающего классического мышления деньги — это то, что позволяет представлять богатства. Без таких знаков богатства оставались бы неподвижными, бесполезными и как бы немы­ми; золото и серебро являются в этом смысле творцами всего, что человек может страстно желать. Однако для того, чтобы иметь возможность играть эту роль представления, нужно, что­бы деньги представляли свойства (физические, а не экономиче­ские), которые делают их адекватными своей задаче и, следо­вательно, дорогими. Именно в качестве универсального знака деньги становятся редким и неравномерно распределенным то­варом: «обращение и стоимость, предписанные любым деньгам» — вот истинная доброкачественность, присущая оным» 4. Как в плане представлений знаки, которые их замещают и ана­лизируют, должны сами быть представлениями, так и деньги не могут означать богатств, не будучи сами по себе богатст-

1  Bouteroue. Recherches curieuses des monnaies de France, Paris, 1666, p. 8.

2   Josuah Gee. Considérations sur le commerce, p. 13.

3  N. Barbon. A discourse concerning coining the new money lighter, Londres, 1696 (постр. нумерации нет).

4  Dumoulin (цит по: Gonnard. Histoire des théories monétaires, I, p. 173).

204

вом. Но они становятся богатством, потому что они являются знаками; в то время как представление должно сначала быть представленным, чтобы затем стать знаком.

Отсюда проистекают явные противоречия между принципа­ми накопления и правилами обращения. В какой-то данный момент времени количество существующих золотых и серебря­ных монет является определенным; Кольбер даже считал, что, несмотря на эксплуатацию рудников, несмотря на приток аме­риканского золота, «количество денег, обращающихся в Евро­пе, является постоянным». Следовательно, в этих деньгах нуж­даются как в средстве представлять богатства, то есть в том, чтобы привлекать их (не скрывать их), привозя их из-за гра­ницы или производя на месте; в них нуждаются также для то­го, чтобы передавать их из рук в руки в процессе обмена. Сле­довательно, необходимо ввозить металл из соседних государств: «Лишь одна торговля и все то, что от нее зависит, могут осу­ществить это великое дело» 1. Законодательство должно, следовательно, позаботиться о двух вещах: «запретить вывоз металла за границу или его использование для иных, чем че­канка денег, целей и установить такую таможенную пошлину, которая позволит торговому балансу быть всегда положитель­ным, поощрять ввоз сырья, предотвращать, насколько это воз­можно, ввоз готовых изделий, вывозить промышленные товары, а не продукты питания, исчезновение которых приводит к го­лоду и вызывает рост цен»2. Итак, накапливающийся металл не предназначен к тому, чтобы закупориваться или оставаться неиспользованным: он привлекается в государство лишь для того, чтобы расходоваться в процессе обмена. Как говорил Бехер, все, что является расходом для одного из партнеров, оказывается доходом для другого3, а Томас Ман отождеств­лял наличные деньги с богатством 4. Это обусловлено тем, что деньги становятся реальным богатством лишь в той мере, в ка­кой они выполняют свою функцию в представлении богатства: когда они замещают товары, когда они позволяют им переме­щаться или ждать, когда они дают возможность сырью стать потребляемым, когда они оплачивают труд. Следовательно, не надо опасаться, что накопление денег в государстве привело бы к повышению цен; и принцип, установленный Боденом, со­гласно которому большая дороговизна в XVI веке была вызва­на притоком американского золота, несостоятелен. Если верно, что умножение находящихся в обращении денег сначала под­нимает цены, то оно же стимулирует торговлю и мануфактур­ное производство; количество богатств возрастает, и число эле-

1  Clément. Lettres, instructions et mémoires de Colbert, t. VII, p. 239.

2  Id., ibid., p. 284. См. также: Bouteroue. Recherches curieuses p. 10—11.

3  J. Becher. Politischer Diskurs, 1668.

4  Th. M u n. England Treasure by foreign trade, 1664, ch. II.

205

ментов, между которыми распределяются деньги, оказывается, возрастает на столько же. Высоты цен не следует опасаться; напротив, теперь, когда дорогие предметы приумножены, те­перь, когда буржуа, как говорит Сципион де Граммон, могут носить «атлас и бархат», стоимость вещей, даже самых редких, могла лишь упасть по отношению к совокупности остальных; также каждый кусок металла теряет часть своей стоимости на­ряду с другими по мере того, как увеличивается масса находя­щихся в обращении денег 1.

Таким образом, отношения между богатством и деньгами устанавливаются в обращении и в обмене, а не в «драгоцен­ности» самого металла. Когда ценности могут обращаться (и это благодаря деньгам), они приумножаются, и богатства воз­растают; когда денег становится больше благодаря хорошему обращению и благоприятному торговому балансу, то тогда можно привлекать новые товары и расширять сельскохозяйст­венное и фабричное производство. Следовательно, вместе с Хорнеком можно сказать, что золото и серебро — это «самая чистая наша кровь, основа наших сил», «самые необходимые средства человеческой деятельности и нашего существова­ния» 2. Здесь мы находим старую метафору, согласно которой деньги являются для общества тем же, чем кровь для тела 3. Однако у Давандзатти деньги служили лишь для того, чтобы «орошать» различные части нации. Теперь же, когда деньги и богатство рассматриваются внутри пространства обменов и обращения, меркантилизм может выверить свой анализ по мо­дели, данной тогда же Гарвеем. Согласно Гоббсу4, подобная венам система каналов, по которым деньги передаются, — это система налогов и обложений, изымающих из перемещающих­ся, купленных или проданных товаров определенную массу ме­талла, доставляя ее к сердцу Человека-Левиафана, то есть в государственное казначейство. Таким образом, металл ста­новится «условием жизни»: государство действительно может его выплавлять или пускать в обращение. В любом случае ав­торитет государства определяет его курс; будучи распределен по различным отраслям (в форме пенсий, жалованья или воз­награждения за услуги, купленные государством), он стимули­рует во втором цикле, теперь уже артериальном, обмены, а так­же промышленное и сельскохозяйственное производство. Цир­куляция, таким образом, становится одной из основных катего­рий анализа. Но перенесение сюда этой физиологической мо­дели стало возможным лишь благодаря более глубокому рас­крытию общего — для денег и знаков, для богатств и пред-

1 Scipion de Grammon. Le Denier royal, p. 116—119.

2  Horneck. Oesterreich über alles, wenn es will, 1684, p. 8, 188.

3 См.: Davanzatti. Leçon sur la monnaie (цит. по: J.-Y. Le Branchu. Op. cit., t. II, 230).

4 Th. Hobbes. Leviathan, ed. 1904, Cambridge, p. 79—180.

206

ставлений — пространства. Столь привычная для нашего За­пада метафора, уподобляющая город телу, обрела в XVII ве­ке свою воображаемую силу лишь на основе гораздо более ра­дикальных археологических необходимостей.

В ходе меркантилистской практики область богатств скла­дывается таким же образом, как и область представлений. Мы видели, что представления обладали способностью представ­лять себя исходя из самих себя: открывать в самих себе про­странство, в котором они анализировались, и образовывать вместе с их собственными элементами заместители, позволяю­щие устанавливать одновременно систему знаков и таблицу тождеств и различий. Тем же самым образом богатства обла­дают способностью обмениваться, анализироваться в таких ча­стях, которые обеспечивают отношения равенства или неравен­ства, взаимно означать друг друга посредством таких вполне пригодных для сравнения элементов богатств, какими являют­ся драгоценные металлы. Как весь мир представления покры­вается представлениями второго порядка, которые их представ­ляют, причем в непрерываемой цепи, так все богатства мира соотносятся друг с другом в той мере, в какой они участ­вуют в системе обмена. Между двумя представлениями нет ав­тономного акта обозначения, но только простая и неопределен­ная возможность обмена. Какими бы ни были его установле­ния и экономические последствия, меркантилизм, если его ис­следовать на уровне эпистемы, представляется постепенным, длительным усилием включить размышление о ценах и день­гах в прямую цепь анализа представлений. Он породил область «богатств», связанную с областью, которая в ту же эпоху от­крылась перед естественной историей, а также и с той, которая тогда же развернулась и перед всеобщей грамматикой. Но в то время как в этих двух последних случаях перелом прои­зошел внезапно (определенный способ бытия языка вдруг воз­никает в «Грамматике Пор-Рояля», определенный способ бы­тия природных существ обнаруживается почти сразу у Джон-стона и Турнефора), то здесь, напротив, способ бытия денег и богатства, будучи целиком и полностью связанным с некоей практикой (praxis), с некоей институциональной структурой, обладал гораздо более высоким коэффициентом исторической вязкости. Природные существа и язык не нуждались в эквива­ленте длительной меркантилистской деятельности для того, что­бы войти в область представления, подчиниться его законам, получить от него свои знаки и свои принципы построения.

4. ЗАЛОГ И ЦЕНА

Как хорошо известно, классическая теория денег и цен бы­ла выработана в ходе самой исторической практики. Это прежде всего великий кризис денежных знаков, который доста-

207

точно рано разразился в Европе в XVII веке. Нужно ли усмат­ривать первое его осознание, еще замаскированное и неакцен­тированное, в том утверждении Кольбера, что в Европе масса металла постоянна и что американскими пополнениями можно пренебречь? Во всяком случае, к концу столетия на опыте убеждаются, что драгоценный металл для чеканки монет встре­чается очень редко: упадок торговли, падение цен, трудности при выплате долгов, рент, налогов, обесценение земли. Вот чем объясняется и длинная череда девальваций, имевших место во Франции в течение первых пятнадцати лет XVIII столетия и увеличивших количество обращающихся денег; это и все один­надцать «сокращений» (ревальвации), проведенных между 1 декабря 1713 года и 1 сентября 1715 года и предназначен­ных — эти надежды не сбылись — вернуть в обращение спря­танный металл; и целый ряд мер, понизивших процентную став­ку рент и урезавших их номинальный капитал; и появление в 1701 году ассигнаций, вскоре замещенных государственными облигациями. Наряду с многими другими последствиями афера Лоу давала возможность вернуть драгоценные металлы в об­ращение, повысить цены, произвести переоценку земли, ожи­вить торговлю. Январский и майский указы 1726 года устанав­ливают стабильные для всего XVIII века металлические день­ги: в соответствии с ними чеканится луидор, который равня­ется вплоть до Революции двадцати четырем турским ливрам. В этих событиях, в их теоретическом контексте, в дискус­сиях, которые они вызывали, привыкли видеть борьбу сторон­ников концепции денег как знака с приверженцами концепции денег как товара. С одной стороны, это Лоу, а с ним, конечно, и Террасой 1, Дюто 2, Монтескье 3, шевалье де Жокур 4; с другой же стороны — Пари-Дюверне 5, канцлер д'Агессо 6, Кондильяк, Дестю де Траси, причем между двумя группами, как бы в про­межуточной позиции, надо было бы поставить Мелона 7 и Гралена 8. Конечно; интересно было бы сделать точный обзор всех мнений и выявить их распределение по различным социальным группам. Но, обращаясь за ответом к знанию, сделавшему воз­можными все эти точки зрения сразу, нельзя не заметить, что это противопоставление является поверхностным. И если оно все же необходимо, то лишь на основании рассмотрения единой

1 Terrasson. Trois lettres sur le nouveau système de finances, Paris, 1720.

2  Dutot. Réflexions sur le commerce et les finances, Paris, 1738. 3 Montesquieu. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. II.

4 Статья «Деньги» в «Энциклопедии».

5 Paris-Duverney. Examen des réflexions politiques sur les finances, La Haye, 1740.

6 D'Aguesseau. Considérations sur monnaie, 1718 (Œuvres, Paris, .1777, t. X).

7 Melon. Essai politique sur le commerce, Paris, 1734. 8 Graslin. Essai analytique sur les richesses, Londres, 1767.

208

диспозиции, определяющей, в решающем пункте вилку неиз­бежного выбора. Эта единая диспозиция определяет деньги в качестве залога. Такое определение содержится у Локка и несколько раньше его у Вогана 1; затем у Мелона: «золото и серебро, с общего согласия, представляют собой залог, экви­валент или общую меру всего, что употребляется людьми»2, у Дюто: «богатства на основе доверия или мнения являются лишь представительными богатствами, как золото, серебро, бронза, медь»3, у Форбонне: «важный момент» в богатствах на основе соглашения «состоит в той уверенности, с которой соб­ственники денег и продуктов обменивают их, когда того захо­тят... на основе, установленной обычаем» 4. Сказать, что день­ги являются залогом, — это значит, что они являются всего лишь жетоном, полученным на основе общего согласия, следо­вательно, чистой фикцией; но это означает также, что они в точности стоят то, за что их дали, так как они могут в свою очередь быть обменены на то же самое количество товара или его эквивалента. Деньги всегда могут доставить в руки их владельца то, что было только что обменено на них, совершен­но так же, как в представлении знак должен быть способен доставить мышлению то, что он представляет. Деньги — это надежная память, представление, которое удваивается, отсро­ченный обмен. Как говорит Ле Трон, торговля, использующая деньги, является усовершенствованием в той самой мере, в ка­кой она является «несовершенной торговлей» 5, актом, кото­рому временно не хватает того, что его компенсирует, полу­операцией, обещающей и ожидающей обратного обмена, по­средством которого залог вернулся бы в свое действительное

содержание.

Но как денежный залог может дать такую уверенность? Каким образом он может избежать дилеммы знака без значе­ния или товара, аналогичного всем остальным? С точки зре­ния классического анализа денег именно здесь возникает спор­ный вопрос, разделивший сторонников и противников Лоу. На самом деле можно допустить, что закладывание денег обеспе­чивается товарной стоимостью материала, из которого они из­готовлены, или, напротив, другим посторонним товаром, кото­рый, однако, был бы связан с заложенными деньгами коллек­тивным соглашением или волей государя. Лоу выбирает вто-

1  Vaughan. A discourse of coin and coinage, London, 1675, p. 1. Locke. Considérations of the lowering of interests (Works, London, 1801, t. V, p. 21—23).

2  Melon. Essai politique sur le commerce (цит. по:Daire. Écono­mistes et finaciers du XVIIIe siècle, p. 761).

3  Dutot. Réflexions sur le commerce et les finances (ibid., p. 905—906). 4 Véron de Fortbonnais. Éléments de commerce, t. II, p. 91.

См. также: Recherches et considérations sur les richesses de la France, II,

p. 582.

5 Le Trosne. De l'intérêt social (цит. по: Daire. Physiocrates, p. 908).

209

рое решение по причине редкости металла и колебаний его товарной стоимости. Он считает, что можно заставить обра­щаться бумажные деньги, которые обеспечивались бы недви­жимостью: таким образом, речь идет лишь об эмиссии «заклад­ных билетов на землю, которые должны погашаться годичными выплатами... эти билеты обращаются как серебряные деньги по той стоимости, на которую они указывают» 1. Известно, что Лоу вынужден был отказаться от этого метода в ходе своей французской аферы и обеспечивать заклад денег торговой ком­панией. Неудача предприятия ни в чем не подорвала теорию денег как залога, которая сделала это предприятие возмож­ным, но которая в равной мере обусловливала возможность любой трактовки денег, даже противоположной концепциям Лоу. И когда в 1726 году устанавливается стабильная метал­лическая денежная система, то залог испрашивается у само­го вещества денег. Товарная стоимость металла, который пред­ставлен деньгами, обеспечивает способность денег к обмену. Тюрго критиковал Лоу за то, что тот верил, что «деньги яв­ляются лишь богатством знака, доверие к которому основано на печати государя. Эта печать служит здесь лишь для того, чтобы удостоверить вес и пробу денег. Следовательно, в каче­стве товара деньги являются не знаком, но общей мерой других товаров... Цену золоту придает его редкость, и вовсе не плохо то, чтобы оно использовалось в одно и то же время и как то­вар, и как мера — оба этих использования поддерживают его цену»2. Лоу вместе со своими сторонниками не противостоит своему веку как гениальный — или неосторожный — предшест­венник бумажных денег. Как и его противники, он определяет деньги как залог. Однако он считает, что они будут лучше обеспечены (одновременно более полно и более стабильно) по­сторонним по отношению к самому веществу денег товаром; его противники, напротив, считают, что они будут лучше обес­печены (более надежным и менее подверженным спекуляциям) металлом, представляющим собой материальную действитель­ность денег. Расхождение Лоу с его критиками касается лишь дистанции между тем, что заложено, и тем, что взято под залог. В одном случае деньги, освобожденные в самих себе от всякой товарной стоимости, но обеспеченные внешней стоимостью, яв­ляются тем, «посредством чего» обменивают товары3, а в дру­гом случае деньги, неся в самих себе цену, являются и этим «посредством чего», и этим «ради чего» обменивают богатства. Но как в одном, так и в другом случае деньги позволяют ус­тановить цену вещей благодаря определенному отношению

1 Law. Considérations sur le numéraire (цит. по: Daire. Economistes et financiers du XVIII siècle, p. 519).

2  Turgo. Seconde lettre à l'abbé de Cice. 1749 (Œuvres éd Schelle, t. I, p. 146—147).

3  Law. Considérations sur le numéraire, p. 472 и сл.

210

пропорции между богатствами и определенной способностью заставить их обращаться.

В качестве залога деньги обозначают определенное (настоя­щее или нет) богатство: они устанавливают для него цену. Однако отношение между деньгами и товарами, а следователь­но, система цен изменяется, как только в какой-то момент из­меняется также количество денег или товаров. Если деньги находятся в малом количестве по отношению к ценностям, то они будут иметь большую стоимость и цены станут низкими; если же их количество возрастает настолько, что они образуют избыток по отношению к богатствам, то они будут иметь не­большую стоимость и цены станут высокими. Способность де­нег к представлению и анализу богатств изменяется, с одной сто­роны, вместе с количеством звонкой монеты и, с другой, вместе с количеством богатств: она была бы постоянной, если бы эти два количества были неизменны или изменялись вместе в одной и той же пропорции.

«Количественный закон» не был «выдуман» Локком. Уже в XVI веке Боден и Давандзатти хорошо знали, что увеличе­ние в обращении масс металла поднимало цены товаров; но этот механизм казался связанным с действительным обесцене­нием металла. К концу XVII века этот же самый механизм оп­ределил, исходя из связанной с представлением богатств функ­ции денег, «количество денег; соотносимое со всей торговлей». Преобладание металла — и сразу же каждый существующий в мире товар сможет располагать немного большим количе­ством представленных элементов; преобладание товаров — и каждая металлическая денежная единица будет обеспечена не­много больше. Достаточно взять какой-нибудь продукт в каче­стве стабильной системы отсчета, и тогда явление изменения выступит с полной ясностью. «Если мы примем, — говорит Локк, — зерно в качестве фиксированной меры, то мы обнару­жим, что стоимость серебра претерпела те же изменения, что и другие товары... Причина этого понятна. Со времени откры­тия Вест-Индии количество серебра по сравнению с прежним выросло в десять раз; оно стоит также в 9—10 раз меньше, то есть нужно отдать в 10 раз больше серебра, чем отдавали 200 лет назад, чтобы купить то же самое количество това­ров» 1. Упоминаемое здесь снижение стоимости металла не за­трагивает присущего ему качества быть драгоценным, но каса­ется его общей способности к представлению богатств. Деньги и богатства нужно рассматривать как две сопряженные мас­сы, которые с необходимостью согласуются между собой: «Как сумма одного относится к сумме другого, так часть одного бу­дет относиться к части другого... Если бы имелся какой-ни­будь товар, делимый, как золото, то половина этого товара от-

1 Locke. Considerations of lowering of interests, p. 73.

211

вечала бы половине всей суммы с другой стороны» 1. Если предположить, что на свете имеется всего лишь один товар, то все золото земли должно быть в наличии, чтобы его предста­вить; и наоборот, если бы люди обладали лишь одной моне­той, то все богатства, производимые природой или руками че­ловека, должны были бы участвовать в покрытии ее стоимости. Согласно этой предельной ситуации, если приток серебра воз­растает, а продукты остаются в том же количестве, то «стои­мость каждой монеты соответственно уменьшается». Напротив, «если промышленность, ремесла и науки вводят в обращение новые предметы... то нужно будет приспособить к выражению новой стоимости этих новых изделий часть знаков, представ­ляющих стоимость; причем эта часть уменьшится в своем отно­сительном количестве настолько, насколько возрастет ее пред­ставленная стоимость, чтобы представлять теперь больше стои­мостей, причем ее функцией является представление их всех в тех пропорциях, которые им соответствуют» 2.

Следовательно, нет справедливой цены: ничто в каком-либо товаре не указывает посредством какого-то его внутреннего признака на то количество денег, которое нужно было бы за него заплатить. Дешевизна не более и не менее точна, чем до­роговизна. Тем не менее существуют правила удобства, позво­ляющие установить количество денег, посредством которых же­лательно представлять богатства. В крайнем случае каждая доступная обмену вещь должна иметь свой эквивалент — «свое обозначение». — в деньгах, что было бы лишено неудобства в том случае, когда используемые деньги были бы бумажными (их изготовляли бы или уничтожали, в зависимости от по­требностей обращения), но что было бы затруднительно или даже невозможно, если деньги изготовляются из металла. Итак, одна и та же денежная единица, обращаясь, способна представлять множество вещей. Когда она переходит в другие руки, то она является то платой за вещь ее хозяину, то зара­ботком рабочего, то оплатой купленного на рынке или у фер­мера продукта, то рентой, выплачиваемой собственнику. С те­чением времени и сменой людей одна и та же масса металла может представлять много эквивалентных вещей (вещь, труд, меру зерна, часть дохода), как имя нарицательное может пред­ставлять много вещей или как таксономический признак мо­жет представлять множество особей, видов, родов и т. д. Но как признак охватывает тем более широкую общность, чем бо­лее простым он становится, так и деньги представляют тем больше богатств, чем быстрее они обращаются. Распростране­ние признака определяется числом группируемых им видов (следовательно, пространством, занимаемым им в таблице);

1  Montesquieu. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. VII.

2  Graslin. Essai analytique sur les richesses, p. 54—55.

212

скорость обращения — числом рук, через которые проходят деньги в течение времени, нужного для возвращения денег к их исходному пункту (поэтому выбирают как исходный эта­лон оплату продуктов сельского хозяйства, так как здесь мы имеем совершенно определенные годовые циклы). Итак, мы видим, что таксономическому распространению признака в од­новременном пространстве таблицы соответствует скорость де­нежного обращения в течение определенного времени.

Эта скорость имеет два предела: бесконечно большая ско­рость, которая была бы скоростью непосредственного обмена, где деньги не играли бы никакой роли, и бесконечно малая скорость, когда каждый элемент богатства имел бы своего де­нежного дублера. Между этими двумя крайностями находятся различные скорости, которым отвечают количества денег, де­лающие их возможными. Итак, циклы обращения управляются ежегодными доходами от урожаев; следовательно, исходя из них, можно, учитывая при этом число людей, живущих в госу­дарстве, определить необходимое и достаточное количество де­нег, которые прошли бы через все руки и представили по край­ней мере пропитание каждого. Теперь нам ясно, как в XVIII веке связывались между собой анализы обращения, отталки­вающиеся от сельскохозяйственных доходов, проблема роста народонаселения и вычисление оптимального количества де­нежных знаков. Тройной вопрос, который задается при этом в нормативной форме: так как проблема состоит не в знании того, посредством каких механизмов деньги обращаются или застаиваются, как они расходуются или накопляются (такие вопросы возможны лишь в экономии, ставящей проблемы про­изводства и капитала), но в том, какое количество денег не­обходимо для того, чтобы в данной стране обращение совер­шалось достаточно быстро, проходя через достаточно большое число рук.

Таким образом, цены не будут «точными» по природе, но бу­дут точно приспособленными: части денежной массы будет ана­лизировать богатство согласно расчленению, которое не будет ни слишком слабым, ни слишком жестким. «Таблица» будет хорошо построенной.

Эта оптимальная пропорция зависит от того, рассматрива­ется ли изолированная страна или система ее внешней торгов­ли. Если предположить такое государство, которое было бы способно жить на свои средства, то обнаруживается, что коли­чество денег, необходимых для обращения, зависит от многих переменных: количества товаров, вступающих в систему обме­нов; части этих товаров, которая, не будучи ни распроданной, ни купленной в системе обмена, должна быть в некоторый мо­мент своего движения представленной посредством денег; ко­личества металла, на который могут замещаться бумаги; на­конец, ритма, в котором должны осуществляться выплаты: не-

213

безразлично, как это замечает Кантильон 1, оплачиваются ли рабочие в конце недели или дня, выплачиваются ли ренты в кон­це года или раньше, как принято, в конце каждого квартала. Когда значение этих четырех переменных определено для дан­ной страны, то можно определить и оптимальное количество металлических денег. Чтобы произвести такое вычисление, Кантильон исходит из продукции земли, которая служит источ­ником богатств непосредственно или опосредованно. Эта про­дукция подразделяется на три вида ренты в руках фермера: рента, выплачиваемая собственнику; рента, расходуемая на со­держание работников и лошадей; наконец, «третья рента, кото­рая должна у него сохраниться в качестве прибыли от его дела»2. Итак, только первая рента и примерно половина третьей должны быть обращены в деньги, другие же могут рас­ходоваться в форме прямых обменов. Учитывая, что половина населения проживает в городах и имеет траты на содержание дома более высокие, чем крестьяне, мы обнаруживаем, что об­ращающаяся масса денег должна была бы быть равной почти 2/3 исходной продукции, если бы все выплаты делались один раз в год. Но в действительности поземельная рента выплачи­вается каждый квартал, поэтому достаточно количества денег, эквивалентного 1/2 продукции. Более того, немало выплат про­изводится в течение дня или недели; следовательно, количество требуемых денег равняется примерно девятой части продук­ции, то есть 1/3 от ренты, выплачиваемой собственникам 3.

Однако этот расчет верен лишь при том условии, что нация находится в изоляции. Но большинство государств поддержи­вают с другими государствами торговые сношения, в рамках которых единственными средствами расчета являются обмен, металл, оцениваемый согласно его весу (а не денежные знаки с их номинальной стоимостью), и иногда банковские чеки. В этом случае также можно вычислить относительное количе­ство денег, желательное для пуска его в обращение: во всяком случае, эта оценка должна соотноситься не с земледельческим продуктом, а с отношением заработков и цен с заработками и ценами в зарубежных странах. Действительно, в стране, в ко­торой цены относительно невысоки (по причине незначительно­го количества денег), деньги из-за границы поступают благо­даря большим покупательным возможностям: количество ме­талла возрастает. Государство, как говорится, становится «бо­гатым и сильным», оно может содержать армию и флот, доби­ваться побед, еще более обогащаясь. Количество обращающих­ся денег увеличивается, благодаря чему цены растут, позволяя

1 Саntillon. Essai sur la nature du commerce en générale, éd. 1952, p. 73.

2 Id., ibid., p. 68—69.

3 Id., ibid., p. 69—73. Петти давал близкую к 1/10 долю (Anatomie poltique de l'Irlande).

214

некоторым совершать покупки за границей, где цены низкие; мало-помалу металл исчезает и государство снова становится бедным. Таков цикл, описанный Кантильоном; его определение он дает во всеобщем принципе: «Слишком большой избыток де­нег, образующийся, пока он поддерживает могущество госу­дарств, незаметным и естественным образом отбрасывает их в бедность» 1.

Конечно, этих колебаний нельзя было бы избежать, если бы в порядке вещей не существовала противоположная тен­денция, неуклонно усиливающая нищету уже бедных наций и, напротив, способствующая росту благополучия богатых госу­дарств. Это связано с тем, что перемещение населения проис­ходит в направлении, противоположном движению денег: если деньги движутся из процветающих государств в регионы с низ­кими ценами, то люди, прельщаясь высокими заработками, дви­жутся в те страны, которые располагают избытком денег. Та­ким образом, в бедных странах наблюдается тенденция к со­кращению народонаселения, что, нанося ущерб сельскому хо­зяйству и промышленности, увеличивает их бедность. В бога­тых же странах, напротив, приток рабочих рук позволяет осваивать новые богатства, сбыт которых растет вместе с ро­стом количества обращающегося металла2. Следовательно, задачей политики является гармонизация этих противополож­ных движений населения и денег. Число жителей должно мед­ленно, но непрерывно возрастать для того, чтобы мануфак­туры всегда находили избыток рабочей силы; при этом зара­ботки и цены не будут возрастать более быстро, чем богатства, что будет благоприятствовать торговому балансу: в этом основа доктрин популистов3. Однако, с другой стороны, нужно, чтобы количество денег также всегда понемногу возрастало; это един­ственное средство для того, чтобы продукты сельского хозяй­ства и промышленности находили хороший сбыт, чтобы зара­ботки были достаточными, чтобы население не нищенствовало посреди производимых их богатств; этим определяются все ме­ры по развитию внешней торговли и поддержке положитель­ного торгового баланса.

Таким образом, не какое-либо принятое законодательство обеспечивает равновесие и препятствует глубоким колебаниям между богатством и бедностью, а естественное и скоординиро­ванное сочетание этих двух движений. Государство процветает не тогда, когда денег много или цены высоки, но когда денеж­ная масса находится в стадии роста — что нужно всегда со­хранять, — позволяя стабилизировать заработки без возраста-

1  Cantillon. Loc. cit., p. 76.

2  Dutot. Réflexions sur le commerce et les finances, p. 862, 906.

3  См.: Véron de Fortbonnais. Éléments du commerce, t. I, p. 45 и особенно: Tucker. Questions importantes sur le commerceuvres, I, p. 335).

215

ния цен; тогда население непрерывно растет, его труд все вре­мя производит больше продуктов, и последовательное возраста­ние денежной массы, которая распределяется (согласно закону представительства) среди немногочисленных богатств, не при­водит к возрастанию цен по отношению к ценам за рубежом. Отношение «между возрастанием количества золота и повыше­нием цен» таково, что только «возрастание количества золота и денег является благоприятным для промышленности. Нация, денежная масса которой находится в стадии сокращения, яв­ляется в момент, когда производится сравнение, более слабой и более бедной, чем другая нация, которая не обладает боль­шим количеством денег, но денежная масса которой находится в стадии роста»1. Это объясняет упадок испанского могуще­ства: действительно, освоение рудников существенно увеличи­ло денежную массу, а следовательно, и цены, но промышлен­ность, сельское хозяйство и население не успели развиться в соответствующей пропорции. Было неизбежно, что американ­ское золото, распространяясь в Европе, скупая продукты, вы­зывая рост мануфактурного производства, обогащая фермы, оставило Испанию более бедной, чем она когда-либо была. Напротив, Англия, если она и привлекала к себе металл, то всегда делала это с пользой для труда, а не ради одной лишь роскоши своих подданных, то есть для того, чтобы, до всякого роста цен, росло число ее рабочих и количество производимых ею продуктов 2.

Значение такого рода анализов состоит в том, что они вво­дят понятие прогресса в порядок человеческой деятельности. Но их значение еще в большей степени обусловливается тем, что они связывают игру знаков и представлений с временным показателем, определяющим условие возможности прогресса, показателем, отсутствующим в любой другой сфере теории по­рядка. Действительно, деньги, как они понимаются в классиче­ском мышлении, не могут представлять богатства без того, что­бы эта их способность не изменялась изнутри со временем — будь то увеличение способности денег представлять богатства в ходе какого-то спонтанного цикла, будь то поддержание этой способности в ходе продуманных политических мероприятий. В плане естественной истории признаки (пучки тождеств, из­бранные для представления и различения множества видов или родов) размещались внутри непрерывного пространства приро­ды, расчленяемого ими в таксономической таблице; время вхо­дило только лишь извне с тем, чтобы нарушить непрерывность мельчайших различий и рассеять их по изолированным геогра­фическим ареалам. Здесь же, напротив, время принадлежит

1  Hume. De la circulation monétaire (Œuvres économiques, p. 29—30).

2  Верон де Форбонне дает восемь основных правил английской тор­говли (Véron de Fortbonnais. Éléments du commerce, t. I, p. 51—52).

216

к внутреннему порядку представлений, составляя с ним единое целое. Оно сопровождает и непрерывно изменяет способность богатств представлять и анализировать самих себя в денежной системе. Поэтому, где естественная история открывала участ­ки тождеств, разделенные различиями, там анализ богатств открывает «дифференциалы» — тенденции к увеличению и

уменьшению.

Эта функция времени в богатстве должна была появиться с того самого момента (в конце XVII века), когда деньги опре­делялись как залог и смешивались с кредитом: в этот период длительность доверенности, скорость ее оплаты, число рук, че­рез которые она проходила в течение данного времени, не мог­ли не стать характерными переменными ее способности к пред­ставлению денег. Но все это — лишь следствие формы рефлек­сии, размещавшей денежный знак по отношению к богатству в позиции представления в полном смысле этого слова. Сле­довательно, одна и та же археологическая сетка служит в ана­лизе богатств основой теории денег-представления, а в естест­венной истории — теории признака-представления. Признак обозначает существа, располагая их в порядке их соседствования друг с другом; цена, выраженная в деньгах, обозна­чает богатства, однако в ходе их увеличения или уменьшения.

5. ОБРАЗОВАНИЕ СТОИМОСТИ

Теория денег и торговли отвечает на вопрос, как в ходе обменов цены могут характеризовать вещи, как в сфере, бо­гатств деньги могут устанавливать систему знаков и обозначе­ния? Теория стоимости, обследуя как бы в глубине и по вер­тикали горизонтальную плоскость бесконечных обменов, отве­чает на вопрос, который пересекается с вопросом о том, по­чему есть такие вещи, которые люди стремятся обменять, по­чему одни стоят больше, чем другие, почему некоторые из них, будучи бесполезными, обладают высокой стоимостью, в то время как другие, будучи необходимыми, не стоят ничего? Таким образом, речь идет уже не о познании механизма, согласно которому богатства могут представляться среди себе подобных (посредством того универсально представленного бо­гатства, каким является драгоценный металл), а о выяснении того, почему объекты желания и потребности должны быть представлены, каким образом определяется стоимость вещи и почему можно утверждать, что она стоит столько-то или столько.

Для классического мышления «стоить» означает прежде всего стоить что-то, быть в состоянии замещать это «что-то» в процессе обмена. Деньги были изобретены, цены устанавли­ваются и изменяются лишь в той мере, в какой существует этот обмен. Но обмен только по видимости является простым фено-

217

меном. Действительно, обмен совершается лишь при условии, что каждый из двух партнеров признает стоимость того, чем владеет другой. Следовательно, с одной стороны, эти способ­ные к обмену вещи вместе с присущими им стоимостями должны существовать сначала в руках каждого для того, что­бы, наконец, осуществилась их двойная уступка и двойное при­обретение. Но, с другой стороны, то, что каждый ест и пьет, то, в чем он нуждается для поддержания своей жизни, не имеет стоимости постольку, поскольку он этого не уступает; подобно этому лишено стоимости и то, в чем каждый не испытывает нужды постольку, поскольку он не пользуется этой вещью, что­бы приобрести другую, в которой он нуждается. Иначе говоря, для того чтобы одна вещь могла представлять другую в обме­не, необходимо, чтобы они предварительно обладали стоимо­стью; но тем не менее стоимость существует лишь внутри пред­ставления (действительного или возможного), то есть внутри обмена или способности к обмену. Отсюда следуют две возмож­ные интерпретации: одна рассматривает стоимость в самом акте обмена в точке пересечения отданного и полученного, а другая считает ее предшествующей обмену в качестве его первого условия. Первая интерпретация соответствует тому ана­лизу, который размещает и замыкает всю сущность языка внутри предложения; вторая — анализу, который эту же самую сущность языка находит в первичных обозначениях — в языке действия или языке корней. Действительно, в первом случае язык оказывается возможным в обеспечиваемом глаголом опре­делении, то есть гарантируется таким элементом языка, кото­рый, скрываясь за всеми словами, соотносит их между собой; глагол, полагая все слова языка возможными, исходя из их про­позициональной связи, соответствует обмену, полагающему в качестве изначального акта стоимость обмениваемых вещей и цену, за которую их уступают. В другой форме анализа язык рассматривается укорененным вне его самого, как бы в при­роде или в сходствах вещей; причем корень, первый крик, по­рождающий слова даже до рождения самого языка, соответст­вует непосредственному образованию стоимости до обмена и взаимных действий потребности.

Но для грамматики эти две формы анализа — исходящего либо из предложения, либо из корней — являются совершенно различными, потому что грамматика имеет дело с языком, то есть с системой представлений, предназначенной одновременно и обозначать, и выносить суждение, или же имеющей отноше­ние сразу и к объекту, и к истине. В сфере экономики этого различия не существует, так как для желания отношение к его объекту и утверждение, что он является желательным, пред­ставляют собой совершенно одно и то же; обозначать — зна­чит уже устанавливать связь. Таким образом, там, где грамма­тика располагала двумя отделенными, но пригнанными друг

218

к другу теоретическими сегментами, образуя прежде всего ана­лиз предложения (или суждения), потом анализ обозначения (жеста или корня), там экономия знает лишь один-единствен­ный теоретический сегмент, который, однако, дает возможность осуществлять две противоположные интерпретации. Одна ин­терпретация анализирует стоимость, исходя из обмена объек­тов потребности — полезных объектов; другая — исходя из об­разования и возникновения объектов, обмен которыми опре­делит затем стоимость, то есть исходя из неисчерпаемости природы. Как считают, эти две интерпретации разделяет извест­ный нам спорный вопрос: он разделяет то, что называют «пси­хологической теорией» Кондильяка, Галиани, Гралена, и тео­рию физиократов (Кенэ с его школой). Движение физиокра­тов, несомненно, не имеет того значения, которое ему было приписано экономистами в начале XIX века, когда они усмат­ривали в нем формирование основ политической экономии, но было бы столь же ошибочным приписывать эту роль, как это делали маргиналисты, «психологической школе». Между этими двумя способами анализа нет никаких других различий, кроме различия в исходной точке и направлении, выбранный для охвата в обоих случаях одной и той же сети необходимых связей.

Согласно физиократам, возможность обмена необходима для того, чтобы имелись стоимости и богатства: то есть необ­ходимо иметь в своем распоряжении излишек продуктов, в ко­торых нуждается другой. Плод, который я хочу съесть, кото­рый я срываю и ем, это благо, предоставленное мне природой; богатство будет иметься лишь в том случае, если плодов на моем дереве достаточного много, чтобы превысить возможности моего аппетита. К тому же необходимо, чтобы другой испыты­вал голод и просил плоды у меня. «Воздух, которым мы ды­шим, — говорит Кенэ, — воду, которую мы черпаем в реке, и все другие блага и богатства, находящиеся в изобилии и предоставленные всем людям, исключены из торговых отноше­ний: это блага, но не богатства»1. Обмену предшествует лишь та — изобильная или редкая — реальность, которую доставляет природа; лишь запрос одного и отказ другого в силах вызвать появление стоимостей. Итак, цель обменов состоит в распре­делении излишков таким образом, чтобы они распределялись среди тех, кто испытывает нужду. Следовательно, они являются «богатствами» лишь временно, пока, присутствуя у одних и от­сутствуя у других, они начинают и проходят путь, который, приводя их к потребителям, восстанавливает их изначальную природу благ. «Цель обмена, — говорит Мерсье де Ла Ривьер, — есть пользование, потребление, так что торговлю можно в це-

1 Quesnay. Article "Hommes" (цит. по: Daire. Les Physiocrates, p. 42).

219

лом определить как обмен полезных вещей, приводящий к их распределению среди их потребителей» 1. Таким образом, это образование стоимости посредством торговли2 не может проис­ходить без изъятия благ: действительно, торговля перемещает вещи, включает издержки перевозки, хранения, преобразова­ния, продажи3; короче говоря, нужно затратить определенное количество благ для того, чтобы сами блага были превращены в богатства. Только лишь та торговля, которая не стоила бы ничего, была бы чистым и простым обменом; блага являются богатствами и стоимостями здесь лишь в мгновенном акте, в момент обмена: «Если бы обмен мог совершаться непосред­ственно и без издержек, то не было бы ничего более благопри­ятного для обоих партнеров; сильно ошибаются, когда прини­мают за саму торговлю промежуточные операции, обслужива­ющие торговлю»4. Физиократы признают лишь вещественную реальность благ; таким образом, образование в обмене стои­мости становится дорогостоящим процессом и приводит к уменьшению существующих благ. Образовать стоимость, сле­довательно, не означает удовлетворить самые многочисленные потребности, а означает пожертвовать одними благами ради их обмена на другие. Стоимости образуют отрицательный мо­мент благ.

Но откуда проистекает возможность образования стои­мости? Каков источник этого излишка, позволяющего благам превращаться в богатства, не поглощаясь и не исчезая при этом в ходе последовательных обменов и обращения? Как слу­чается то, что издержки этого беспрестанного образования стоимости не истощают благ, имеющихся в распоряжении людей?

Может ли торговля найти в себе самой это необходимое дополнение? Конечно, нет, так как предполагается обмен стои­мости на стоимость согласно максимально возможному равен­ству. «Чтобы много получить, надо много отдать, и чтобы мно­го отдать, нужно много получить. Вот все искусство торговли. По своей природе торговля заставляет обменивать множество вещей лишь равной стоимости»5. Естественно, что товар, при­бывая на отдаленный рынок, может обмениваться по более высокой цене, чем та, по которой он обменивался у себя, но это возрастание отвечает действительным издержкам его пере-

1 Mercier de la Rivière. L'Ordre naturel et essentiel des so­ciétés politiques (цит. по: Daire. Les Physiocrates, p. 709).

2 «Рассматриваемые как реализуемые в торговле богатства — зерно, же­лезо, купорос, алмаз — в равной мере являются богатствами, стоимость которых заключается лишь в цене» (Quesnау. Art. "Hommes", loc. cit., p. 138).

3  Dupont de Nemours. Réponse demandée, p. 16.

4  Saint-Péravy. Journal d'agriculture, déc. 1765.

5  Id., ibid.

220

возки; если он ничего не теряет вследствие этого, то это озна­чает, что остающийся на месте товар, на который он был обме­нен, потерял эти издержки перевозки в своей собственной цене. Как бы ни гоняли товары с одного конца света на другой, «из­держки обмена» всегда вычитаются из обмениваемых благ. Этот излишек производится не торговлей: его существование необходимо, чтобы торговля была возможной.

Также и промышленность не может возместить издержки образования стоимости. Действительно, продукты мануфактур могут поступать в продажу согласно двум механизмам. Если цены являются свободными, конкуренция стремится понизить их так, что за исключением исходного сырья, они в точности соответствуют труду рабочего, преобразующего это сырье; со­гласно определению Кантильона, эта плата отвечает поддержа­нию жизни рабочего в течение того времени, когда он рабо­тает; конечно, нужно еще прибавить поддержание жизни и прибыли самого предпринимателя, но, как бы то ни было, воз­растание стоимости благодаря мануфактуре представляет по­требление тех, кого она оплачивает. Для изготовления богатств необходимо пожертвовать благами: «ремесленник столько же растрачивает на поддержание жизни, сколько он производит своим трудом»1. Если имеется монопольная цена, то рыноч­ные цены могут значительно возрасти. Но это происходит не потому, что будто бы труд рабочих оплачивается лучше: кон­куренция между ними удерживает их заработки на минималь­ном прожиточном уровне2. Что же касается прибылей пред­принимателей, то верно, что монопольные цены увеличивают их в той мере, в какой возрастает стоимость продуктов, выне­сенных на рынок. Но это возрастание есть не что иное, как пропорциональное уменьшение меновой стоимости других то­варов: «все эти предприниматели делают состояния только потому, что другие состояния тратятся»3. Кажется, что про­мышленность увеличивает стоимости; действительно, она изы­мает из самого обмена цену поддержания жизни одного или многих. Стоимость образуется и возрастает благодаря не про­изводству, а потреблению. Каким бы это потребление ни было, будь то потребление рабочего, обеспечивающего свое существо­вание, предпринимателя, извлекающего прибыли, или бездель­ника, делающего покупки: «рост продажной стоимости, обус­ловленный бедным классом, является результатом расходов рабочего, но не его труда, так как расходы праздного, нерабо­тающего человека приводят в этом отношении к тому же са­мому результату»4. Стоимость возникает лишь там, где исчез-

1  Maximes de gouvernement (цит. по: Daire, op. cit., p. 289).

2  Turgot. Réflexions sur la formation des richesses, § 6.

3  Maximes de gouvernement, op. cit., ibid.

4  Mirabeau. Philosophie rurale, p. 56.

221

ли блага, причем труд функционирует как трата: он образует стоимость средств к существованию, которые он сам израсхо­довал.

Это верно и по отношению к самому сельскохозяйственно­му труду. Положение работника, который пашет, не отличается от положения ткача или транспортного рабочего; он лишь «одно из орудий труда или обработки»1 — орудие, нуждаю­щееся в средствах к существованию и изымающее их из про­дуктов земли. Как и во всех других случаях, оплата земле­дельческого труда имеет тенденцию в точности соответствовать этим средствам к существованию. Тем не менее имеется одна привилегия, но не экономическая, касающаяся системы обме­нов, а физическая, касающаяся производства благ: именно земля, когда она обрабатывается, доставляет какое-то количе­ство средств к существованию, возможно намного превосходя­щее то, которое необходимо работнику. Как оплаченный труд, труд земледельца является в той же мере негативным и доро­гостоящим, что и труд рабочих мануфактуры, но в качестве «физического обмена» с природой2 он вызывает у нее безгра­ничное плодородие. И если верно, что это изобильное плодоро­дие оплачено заблаговременно ценой труда, семян, корма для животных, то хорошо известно, что впоследствии найдут ко­лос там, где посеяли одно зерно; и стада «тучнеют каждый день даже во время их отдыха, чего нельзя сказать о рулоне шелка или шерсти, находящемся в магазине»3. Земледелие — это единственная область, в которой возрастание стоимости благо­даря производству неэквивалентно расходам по содержанию производителя. Это обусловлено тем, что здесь, по правде го­воря, имеется незримый производитель, не нуждающийся ни в какой оплате. Именно с ним земледелец сам, не ведая того, находится в связи; и в то время как работник столько же по­требляет, сколько и производит, этот же самый труд благодаря достоинству его Сотворца производит все блага, из которых будет оплачиваться образование стоимостей: «земледелие — это мануфактура божественного происхождения, в которой производитель имеет в качестве компаньона Творца природы, самого Производителя всех благ и всех богатств»4.

Понятно то теоретическое и практическое значение, кото­рое придавалось физиократами земельной ренте, а не земле­дельческому труду. Ибо именно этот труд оплачивается по­треблением, в то время как земельная рента представляет, или должна представлять, избыточный продукт: количество благ, доставляемое природой, превышает количество средств к суще-

1  Id., Ibid., p. 8.

2  Dupont de Nemours. Journal agricole, mai, 1766.

3  Mirabeau. Philosophie rurale, p. 37.

4  Id., ibid., p. 33.

222

ствованию, которые она обеспечивает работнику, и вознагра­ждение, которое она сама требует для непрерывного производ­ства. Именно эта рента позволяет превращать блага в стои­мости или в богатства. Она доставляет то, чем оплачиваются все другие работы и все потребления, которые ему соответст­вуют. Отсюда вытекают две основные заботы: дать в ее распо­ряжение значительное количество денег для того, чтобы она могла питать труд, торговлю, промышленность; наблюдать за тем, чтобы часть прибыли, которая должна вернуться к земле, позволив ей производить в дальнейшем, надежно сохранялась. Следовательно, экономическая и политическая программа фи­зиократов со всей необходимостью предполагала рост сельско­хозяйственных цен, но не заработков тех, кто обрабатывает землю; изымание всех налогов из самой земельной ренты; от­мену монопольных цен и всех торговых привилегий (с тем, что­бы промышленность и торговля, контролируемые конкуренцией, строго поддерживали справедливую цену) ; значительное воз­вращение денег в земледелие для необходимого авансирования будущих урожаев.

Вся система обменов, все дорогостоящее образование стои­мостей соотносится с этим неэквивалентным, радикальным и примитивным обменом, устанавливающимся между затратами собственника и щедростью природы. Только этот обмен явля­ется абсолютно прибыльным, и именно за счет этой чистой при­были могут быть оплачены издержки, необходимые для каж­дого обмена, следовательно, для возникновения каждого эле­мента богатства. Было бы неправильно говорить, что природа спонтанно производит стоимости; но она является неиссякае­мым источником благ, превращаемых обменом в стоимости не без расходов и не без потребления. Кенэ и его ученики анали­зируют богатства, исходя из того, что отдается в обмене, то есть из того излишка, который существует без всякой стои­мости, но становится стоимостью, входя в круг замещений, где он должен оплачивать каждое из своих перемещений, каждое из своих превращений заработками, продуктами питания и средствами к существованию, короче говоря, частью этого из­лишка. Физиократы начинают свой анализ с самой вещи, обо­значаемой в стоимости, но предшествующей системе богатств. Так поступают и грамматисты, когда они анализируют слова, исходя из корня, из непосредственного отношения, соединяю­щего звук и вещь, и из последовательных абстракций, посред­ством которых этот корень становится именем в языке.

6. ПОЛЕЗНОСТЬ

Анализ Кондильяка, Галиани, Гралена, Дестю де Траси соответствует грамматической теории предложения. В качестве

223

отправной точки он выбирает не то, что отдано, но то, что по­лучено в обмене: та же самая вещь, по правде говоря, но рас­сматриваемая с точки зрения того, кто в ней нуждается, кто ее просит и кто согласен отказаться от того, чем он обладает, чтобы получить эту другую вещь, оцениваемую им как более полезную и с которой он связывает большую стоимость. Фи­зиократы и их противники движутся фактически в рамках од­ного теоретического сегмента, но в противоположных направле­ниях; одни спрашивают, при каком условии и какой ценой бла­го может стать стоимостью в системе обменов, а другие — при каком условии суждение, связанное с оценкой, может превра­титься в цену в той же самой системе обменов. Поэтому по­нятно, почему анализы физиократов зачастую так близки к исследованиям утилитаристов, иногда дополняя их; почему Кантильон понадобился одним из-за его теории тройного позе­мельного дохода и того значения, которое они придает земле, а другим — из-за его анализа оборотов и той роли, которую он приписывает деньгам1; почему Тюрго смог быть верным прин­ципам физиократии в работе «Образование и распределение бо­гатств» и был очень близок к Галиани в работе «Стоимость и деньги».

Предположим самую примитивную ситуацию обмена: одно­му человеку — у него есть только кукуруза или зерно, противо­стоит другой — у него есть только вино или дрова. Еще нет никакой установленной цены, никакой эквивалентности, ника­кой общей меры. Тем не менее если эти люди заготовили эти дрова, посеяли и собрали кукурузу или хлеб, то они опреде­ленным образом судили об этих вещах. Не имея возможности сравнивать их с чем бы-то ни было, они считали, что этот хлеб или эти дрова могли бы удовлетворить одну из их нужд — были бы полезными: «Сказать, что вещь представляет цен­ность, значит сказать, что она является таковой или что мы считаем ее годной для какого-то употребления. Стоимость ве­щей основывается, таким образом, на их полезности или, что то же самое, на употреблении, которое мы можем им дать»2. Это суждение образует то, что Тюрго называет «оценочной стоимостью» вещей3, стоимостью, являющейся абсолютной, так как она касается каждого продукта в отдельности вне его сравнения с другими; тем не менее она является и относитель­ной и изменчивой, изменяясь вместе с аппетитом, желаниями и потребностью людей.

Между тем совершаемый на основе этих первичных полезностей обмен не есть их простое сведение к общему знамена­телю. Он в самом себе есть создатель полезности, поскольку он

1  Сantillоn. Essai sur le commerce en général, p. 68—69, 73,

2  Condillac. Le Commerce et le gouvernement (Œuvres, t. IV, p. 10). 3 Turgot. Valeur et monnaie (Œuvres complètes, éd. Schelle, III,

p. 91—92).

224

предоставляет для оценки одного то, что до того времени пред­ставляло для другого лишь немного полезности. Тут возникают три возможности. Во-первых, «излишек каждого», как говорит Кондильяк 1, — то, что он не использовал или не рассчитывает немедленно использовать, — качественно и количественно со­ответствует потребностям другого: весь излишек владельца зерна в ситуации обмена оказывается полезным для владель­ца вина, и обратно. Начиная с этого момента то, что было бесполезным, становится полностью полезным благодаря созда­нию одновременно существующих и равных стоимостей с каж­дой стороны; то, что в оценке одного было ничем, становится чем-то положительным в оценке другого, а так как ситуация является симметричной, то созданные таким образом оценоч­ные стоимости автоматически оказываются эквивалентными; полезность и цена полностью соответствуют друг другу; при­чем такое определение цены вполне совпадает с оценкой. Во-вторых, излишек одного недостаточен для нужд другого, кото­рый будет воздерживаться от полной отдачи того, чем он об­ладает. Он будет сохранять часть своего продукта с тем, что­бы получить необходимое для его потребности дополнение у третьего лица. Эта изъятая из данного обмена часть, кото­рую партнер стремится насколько возможно уменьшить, так как он нуждается во всем излишке первого, обусловливает це­ну: больше не обменивают излишек хлеба на излишек вина, но в результате пререканий дают столько-то мюидов2 вина за столько-то сетье3 зерна. Можно ли сказать, что тот, кто дает больше, теряет при обмене на стоимости продукта, которым он обладал? Нет, так как этот излишек для него лишен полез­ности или, во всяком случае, поскольку он согласился его об­менять, он приписывает большую стоимость тому, что он полу­чает, чем тому, что он отдает. Наконец, третья гипотеза пред­полагает, что ничто ни для кого не является абсолютно излиш­ним, так как каждый из двух партнеров знает, что он может, рассчитывая на более или менее долгий срок, использовать полностью все то, чем он обладает: состояние потребности яв­ляется всеобщим, и каждая часть собственности становится богатством. Поэтому оба партнера могут прекрасно обходиться без обмена; но каждый может в равной мере считать, что часть товара другого была бы ему более полезной, чем часть его соб­ственного товара. Один и другой устанавливают — причем каж­дый для себя, следовательно, согласно особому расчету — ми­нимальное неравенство: столько-то мер кукурузы, которой у ме­ня нет, говорит один, будут стоить для меня немного больше,

1  Condillac. Loc. cit., p. 28.

2  Старинная мера емкости: один мюид составляет 268 литров. — Прим. ред.

3  Старинная мера жидкостей и сыпучих тел, равная 0,466 литра. — Прим. ред.

225

чем столько-то мер моих дров. Такое-то количество дров, гово­рит другой, для меня будет стоить дороже, чем столько-то ку­курузы. Эти два оценочных неравенства определяют для каж­дого относительную стоимость, которую он придает тому, чем он обладает, и тому, чего он не имеет. Для согласования этих двух неравенств нет другого средства, кроме установления между ними равенства двух отношений: обмен свершится, ког­да отношение кукурузы к дровам для одного станет равным отношению дров к кукурузе для другого. В то время как оце­ночная стоимость определяется одной игрой потребности и объ­екта — следовательно, только интересом каждого изолирован­ного индивида, — в оценивающей стоимости, как она теперь по­является, «имеются два человека, которые сравнивают, и име­ются четыре сравниваемых интереса; по два частных интереса каждого из двух договаривающихся партнеров прежде сравни­вались между собой особо, и именно результаты, которые затем сравнивались вместе, образуют среднюю оценочную стоимость. Это равенство отношения позволяет, например, сказать, что че­тыре меры кукурузы и пять вязанок дров имеют равную обмен­ную стоимость 1. Однако это равенство не означает, что полез­ности обмениваются равными частями. Обмениваются неравен­ства, это значит, что две стороны — хотя каждый элемент сдел­ки обладал действительно полезностью — получают больше стоимости, чем имели ее раньше. Вместо двух непосредствен­ных полезностей обладают двумя другими, предназначенными удовлетворять потребности еще более обширные.

Такого рода анализы обнаруживают пересечение стоимости и обмена: обмена не происходило бы, если бы не существовало непосредственных стоимостей, то есть если бы в вещах не су­ществовало «атрибута, являющегося для них случайным и за­висящего единственно от потребностей человека, как действие зависит от своей причины»2. Но обмен в свою очередь создает стоимость, причем двумя способами. С одной стороны, он де­лает полезными вещи, которые без него обладали бы слабой полезностью или были бы лишены ее вовсе: что может стоить для голодных или раздетых людей бриллиант? Но достаточно, чтобы в мире существовали одна женщина, желающая нра­виться, и торговля, способная доставить этот бриллиант в ее руки, чтобы камень стал «для его владельца, не нуждающегося в нем, косвенным богатством... Стоимость этого объекта ока­зывается для него меновой стоимостью»3; и он может достав­лять себе пропитание, продавая то, что служит лишь для блес­ка: отсюда значение роскоши4; отсюда тот факт, что с точки

1  Тurgot. Valeur et monnaie (Œuvres, t. III, p. 91—93).

2  Graslin. Essai analytique sur la richesse, p. 33.

3  Id., ibid., p. 45.

4  Hume. De la circulation monétaire (Œuvres économique p. 41).

226

зрения богатств нет различия между потребностью, удобством и украшением 1. С другой стороны, обмен порождает новый тип стоимости, которая является «оценивающей»: между полезностями обмен организует взаимное отношение, которое дубли­рует отношение к простой потребности и прежде всего его из­меняет: дело в том, что в плане оценки, следовательно, в плане сравнения каждой стоимости со всеми малейшее создание но­вой полезности уменьшает относительную стоимость уже име­ющихся полезностей. Совокупность богатств не увеличивается, несмотря на появление новых объектов, способных удовлетво­рять потребности; любое производство порождает лишь «новый порядок стоимостей относительно массы богатств; при этом первые объекты потребности уменьшились бы в стоимости для того, чтобы дать место в массе богатств новой стоимости объ­ектов удобства или украшения»2. Следовательно, обмен — это то, что увеличивает стоимости (порождая новые полезности, которые, по крайней мере косвенно, удовлетворяют потребнос­ти); но обмен — это также то, что уменьшает стоимости (одни по отношению к другим в оценке, которую дают каждой). По­средством обмена бесполезное становится полезным и — в той же самой пропорции — более полезное становится менее полез­ным. Такова конститутивная роль обмена в игре стоимости: он дает цену любой вещи и уменьшает цену каждой.

Мы видим, что теоретические основы у физиократов те же, что и у их противников. Совокупность их основных положений является общей для них: любое богатство рождается землей; стоимость вещей связана с обменом; деньги значимы в качестве представления обращающихся богатств; причем обращение должно быть по возможности простым и полным. Однако эти теоретические положения у физиократов и у «утилитаристов» располагаются в противоположном порядке, благодаря чему то, что для одних играет положительную роль, становится отри­цательным для других. Кондильяк, Галиани, Грален исходят из обмена полезностей как из субъективного и позитивного осно­вания всех стоимостей; все, что удовлетворяет потребность, имеет, следовательно, стоимость, и любое превращение или лю­бая передача, позволяющая удовлетворить более многочислен­ные потребности, полагает возрастание стоимости: именно это возрастание позволяет оплачивать рабочих, давая им, изъятый из этого прироста, эквивалент их средств к существованию. Но все эти положительные элементы, конституирующие стоимость, опираются на определенное состояние потребности у людей,

1   Грален под потребностью понимает «необходимость, полезность, вкус и украшение» (Essai analytique sur la richesse, p. 24).

2  Graslin. Op. cit., p. 36.

227

следовательно, на конечный характер плодородия природы. Для физиократов же тот же ряд должен быть пройден в об­ратном направлении: всякое превращение и любой труд на зем­ле оплачиваются средствами к существованию работника; сле­довательно, они сказываются на уменьшении общей суммы благ; стоимость рождается лишь там, где имеется потребление. Таким образом, для появления стоимости необходимо, чтобы природа была наделена безграничным плодородием. Все то, что воспринимается позитивно и как бы выпукло в одной интер­претации, воспринимается негативно и затеняется в другой. «Утилитаристы» основывают на сочленении обменов приписы­вание вещам определенной стоимости, в то время как физио­краты посредством существования богатств объясняют после­довательное разъединение стоимостей. Но у одних и у других теория стоимости, как и теория структуры в естественной исто­рии, связывает момент, который приписывает, с моментом, ко­торый сочленяет.

Возможно, проще было бы сказать, что физиократы пред­ставляли земельных собственников, а «утилитаристы» — ком­мерсантов и предпринимателей, что, следовательно, они верили в возрастание стоимости в то время, когда естественные про­дукты превращались или перемещались; что они были в силу вещей заняты экономикой рынка, где законом были потреб­ности и желания. Напротив, физиократы верили всецело лишь в земледелие и требовали для него самых больших затрат; будучи собственниками, они приписывали земельной ренте ес­тественное основание, и, требуя политической власти, они же­лали быть единственными налогоплательщиками, следователь­но, носителями соответствующих прав. И несомненно, через сцепление интересов можно было бы выявить существенные различия в экономических воззрениях тех и других. Но если принадлежность к социальной группе всегда можно объяснить тем, что такой-то или такой выбрал бы скорее одну систему мышления, чем другую, то условие мыслимости этой системы никогда не основывается на существовании этой группы. Нуж­но тщательно различать две формы и два уровня исследова­ний. Одно исследование было бы анализом мнений, позволяю­щим узнать, кто же в XVIII веке был физиократом и кто был антифизиократом; чьи интересы отражала эта полемика; како­вы были спорные вопросы и аргументы; как развертывалась борьба за власть. Другое исследование, не принимающее во внимание ни конкретных деятелей, ни их историю, состоит в определении условий, исходя из которых стало возможным мыслить в связных и синхронных формах «физиократическую» и «утилитаристскую» системы знания. Первое исследование относилось бы к области доксологии. Археология же признает и применяет только второе.

228

7. ОБЩАЯ ТАБЛИЦА

Общая организация эмпирических подразделений может быть теперь изображена в своей совокупности 1.

Прежде всего следует отметить, что анализ богатств под­чиняется той же самой конфигурации, что и естественная исто­рия и всеобщая грамматика. Действительно, теория стоимости позволяет объяснить (либо нуждой и потребностью, либо не­исчерпаемостью природы), как некоторые объекты могут быть введены в систему обменов, как благодаря примитивному про­цессу одна вещь может быть отдана как равноценная за дру­гую; как оценка первой вещи может быть соотнесена с оценкой второй согласно отношению равенства и В обладают одной и той же стоимостью) или аналогии (стоимость А, которой об­ладает мой партнер, для моей потребности представляет то же самое, что для него — стоимость В, которой я обладаю). Таким образом, стоимость соответствует атрибутивной функ­ции, которая во всеобщей грамматике обеспечивается глаголом и, конституируя предложение, полагает тот первичный порог, начиная с которого возникает язык. Но когда оценивающая стоимость становится стоимостью оценочной, то есть когда она определяется и ограничивается пределами системы, составлен­ной всеми возможными обменами, тогда каждая стоимость по­лагается и расчленяется всеми другими: начиная с этого мо­мента стоимость обеспечивает функцию сочленения, которую всеобщая грамматика признавала за всеми неглагольными элементами предложения (то есть за именами существитель­ными и за каждым из слов, которое явно или скрыто обладает именной функцией). В системе обменов, в игре, позволяющей каждой части богатства означать другие или быть означаемой ими, стоимость является одновременно и глаголом и именем существительным, возможностью связывать и принципом ана­лиза, сочленением и расчленением. Стоимость в анализе бо­гатств занимает, таким образом, в точности то же самое поло­жение, которое в естественной истории занимает структура; как и структура, она в одной и той же операции связывает функцию, позволяющую приписывать знак другому знаку, од­но представление другому, и функцию, позволяющую сочленять элементы, составляющие совокупность представлений или зна­ков, которые их расчленяют.

Со своей стороны, теория денег и торговли объясняет, ка­ким образом любой материал может наделяться функцией означения, соотносясь с любым данным объектом и являясь для него постоянным знаком; она объясняет также (путем функционирования торговли, роста и уменьшения денежной массы), как это отношение знака к означаемому может изме-

1 См. схему на стр. 239.

229

няться, никогда не исчезая, как один и тот же денежный эле­мент может означать больше или меньше богатств, как он мо­жет скользить, распространяться, суживаться по отношению к стоимостям, которые он обязан представлять. Следовательно, теория денежной цены соответствует тому, что во всеобщей грамматике выступает в форме анализа корней и языка дейст­вия (функция обозначения), и тому, что выступает в форме тропов и смещений смысла (функция деривации). Деньги, как и слова, наделены функцией обозначать, но они не прекращают колебаться вокруг этой вертикальной оси: колебания цен так относятся к первоначальному установлению отношения между металлом и богатствами, как риторические смещения относят­ся к первому значению словесных знаков. Более того, полагая, на основе своих собственных возможностей, обозначение бо­гатств, установление цен, изменение номинальных стоимостей, обеднение и обогащение наций, деньги функционируют по от­ношению к богатствам так, как признак по отношению к при­родным существам; они позволяют сразу же придать им осо­бую метку и указать им место, несомненно временное, в про­странстве, в настоящее время определяемом ансамблем вещей и знаков, которыми располагают. Теория денег и цен занимает в анализе богатств то же самое место, что теория признака занимает в естественной истории: как и эта последняя, она в одной и той же функции связывает возможность давать ве­щам знак, представляя одну вещь через другую, и возможность отклонения знака от того, что он обозначает.

Четыре функции, определяющие специфические свойства словесного знака и отличающие его от всех других знаков, ко­торые представление может полагать, повторяются, таким об­разом, в теоретической системе естественной истории и в прак­тическом использовании денежных знаков. Порядок богатств, порядок природных существ раскрываются по мере того, как среди объектов потребности, среди видимых особей устанавли­вают системы знаков, позволяющих одни представления обоз­начать через другие, полагающих возможность деривации озна­чающих представлений по отношению к означаемым, расчле­нения того, что представлено, приписывания определенных представлений другим. В этом смысле можно сказать, что для классического мышления системы естественной истории и тео­рии денег или торговли обладают теми же самыми условиями возможности, что и сам язык. Это означает две вещи: во-пер­вых, что порядок в природе и порядок в богатствах в рамках классического опыта наделены тем же самым способом бытия, что и порядок представлений, как он обнаруживается посред­ством слов; во-вторых, что слова образуют достаточно приви­легированную систему знаков, когда дело идет о выявлении порядка вещей, для того, чтобы естественная история, если она хорошо организована, и деньги, если они хорошо упорядочены,

230

функционировали наподобие языка. Алгебра является тем же для матезиса, чем знаки, и в особенности слова, — для таксоно­мии: установлением и выявлением порядка вещей.

Тем не менее имеется существенное различие, препятству­ющее классификации быть спонтанным языком природы, а це­нам — естественной речью богатств. Или, скорее, существуют два различия, одно из которых позволяет область словесных знаков отличить от областей богатств или природных существ, а другое позволяет отличить теорию естественной истории от теории стоимости и цен.

Четыре момента, определяющие основные функции языка (определение, сочленение, обозначение, деривация), тесно свя­заны между собой, поскольку они предполагают друг друга, начиная с того момента, когда вместе с глаголом преодолевают порог существования языка. Однако в действительном проис­хождении языков движение различается как по направлению, так и по точности: начиная с исходных обозначений воображе­ние людей (сообразно странам, в которых они живут, усло­виям их существования, их чувствам и страстям, их практиче­ской жизни) вызывает деривации, изменяющиеся вместе с на­родами и объясняющие, несомненно, помимо разнообразия языков, относительную неустойчивость каждого. В определен­ный момент этой деривации и внутри отдельного языка люди имеют в своем распоряжении совокупность слов, имен суще­ствительных, сочленяющихся одни с другими и расчленяющих их представления; но этот анализ настолько несовершенен, он допускает столько неточностей и столько накладок, что по от­ношению к одним и тем же представлениям люди используют различные слова и образуют различные предложения: их реф­лексия не является безошибочной. Между обозначением и де­ривацией множатся сдвиги воображения; между сочленением и атрибутивностью распространяется ошибка рефлексии. Поэто­му на горизонт языка, может быть бесконечно удаленный, прое­цируется идея универсального языка, в котором значение слов в выражении представлений было бы достаточно четко фикси­ровано, достаточно хорошо обосновано, с достаточной очевид­ностью признано для того, чтобы рефлексия могла бы со всей ясностью убедиться в истинности любого предложения, — бла­годаря такому языку «крестьяне могли бы лучше судить об ис­тине вещей, чем теперь это могут философы» 1; совершенно отчетливый язык дал бы возможность вполне ясной речи: этот язык был бы в себе самом Ars combinatoria. В равной мере поэтому применение любого реального языка должно дублиро­ваться Энциклопедией, определяющей движение слов, предпи­сывающей им наиболее естественные пути, обрисовывающей законные сдвиги знания, кодифицирующей отношение сосед-

1 Descartes. Lettre à Mersenne, 20 nov. 1629 (A. T. I, p. 76).

231

ства и сходства. Как Словарь создан для того, чтобы, исходя из первичного обозначения слов, контролировать игру дерива­ций, так и универсальный язык создан для того, чтобы, исходя из хорошо установленного сочленения, контролировать ошибки рефлексии, когда она формулирует суждение. Ars combinatoria и Энциклопедия с разных сторон отвечают на несовершенство реальных языков.

Естественная история, раз уж она является наукой, обра­щение богатств, раз уж оно учреждено людьми и контролиру­ется ими, должны избежать этих опасностей, присущих спон­танно возникшим языкам. В плане естественной истории нет возможности для ошибки в зазоре между сочленением и атри­бутивностью, так как структура раскрывается в непосредствен­но данной зримости; нет также нереальных сдвигов, ложных сходств, неуместных соседств, которые размещали бы природ­ное существо, правильно обозначенное, в пространстве, кото­рое не было бы его собственным, так как признак устанавли­вается или связностью системы или же точностью метода. Структура и признак в естественной истории обеспечивают теоретическую замкнутость того, что в языке остается откры­тым и порождает на его границах искусственные проекты, по существу незавершенные. Также оценочная стоимость автома­тически становится оценивающей, а деньги, которые благодаря своему возрастающему или убывающему количеству вызывают, но всегда ограничивают колебания цен, гарантируют в плане богатств совмещение определения и сочленения, атрибутивности и деривации. Стоимость и цены обеспечивают практическую замкнутость сегментов, которые остаются открытыми в языке. Структура позволяет естественной истории незамедлительно оказаться в стихии комбинаторики, а признак позволяет ей установить по отношению к существам и их сходствам точную и определенную поэтику. Стоимость соединяет одни богатства с другими, а деньги позволяют осуществить их реальный обмен. Там, где расстроенный порядок языка предполагает непрерыв­ное отношение с искусством и с его бесконечными задачами, там порядок природы и порядок богатств раскрываются в чи­стом и простом существовании структуры и признака, стоимости и денег.

Тем не менее нужно заметить, что естественный порядок формулируется в теории, которая представляет ценность как верная интерпретация одного ряда или одной реальной карти­ны: к тому же структура существ является одновременно не­посредственной формой видимого и его расчленением; так же и признак обозначает и локализует одно и то же движение. Напротив, оценочная стоимость становится оценивающей лишь благодаря превращению; и начальное отношение между метал­лом и товаром становится лишь постепенно ценой, подвержен­ной изменениям. В первом случае речь идет о точном совпа-

232

дении атрибутивности и сочленения, обозначения и деривации, а в другом случае — о переходе, связанном с природой вещей и с деятельностью людей. Вместе с языком система знаков при­нимается пассивно в своем несовершенстве, и одно искусство может ее улучшить: теория языка является непосредственно предписывающей теорией. Естественная история сама устанав­ливает для обозначения существ систему знаков, и поэтому она является теорией. Богатства — это знаки, произведенные, при­умноженные и измененные людьми; теория богатств тесно свя­зана с политикой.

Однако две прочие стороны основополагающего четырех­угольника остаются открытыми. Как могло случиться, что обо­значение (единичный и точный акт) делает возможным рас­членение природы, богатств, представлений? Как, вообще го­воря, могло случиться, что два противоположных сегмента (суждение и обозначение для языка, структура и признак для естественной истории, стоимость и цены для теории богатств) соотносятся друг с другом, делая возможным, таким образом, язык, систему природы и непрерываемое движение богатств? Для этого совершенно необходимо предположить, что представ­ления сходны между собой и одни вызывают другие в вообра­жении, что природные существа находятся в отношении сосед­ства и подобия, что потребности людей взаимосвязаны и находят свое удовлетворение. Сцепление представлений, непре­рывная череда существ, плодородие природы всегда необходимы для того, чтобы имелись язык, естественная история, а также богатства и их практическое движение. Континуум представ­ления и бытия, онтология, негативно определенная как отсут­ствие небытия, всеобщая представимость бытия, обнаруживаю­щееся в присутствии представления бытие — все это входит в полную конфигурацию классической эпистемы. Мы сможем распознать в этом принципе непрерывности метафизически значительный момент в мышлении XVII и XVIII веков (позво­ляющий форме предложения иметь эффективный смысл, струк­туре — упорядочиваться в признак, стоимости вещей — исчис­ляться в цене); в то же время отношения между сочленением и атрибутивностью, обозначением и деривацией (обосновыва­ющие, с одной стороны, суждение и смысл, с другой — струк­туру и признак, стоимость и цены) определяют в этом мышле­нии в научном отношении значительный момент (то, что делает возможными грамматику, естественную историю, науку о богатстве). Так, упорядочивание сферы эмпирического ока­зывается связанным с онтологией, характеризующей классиче­ское мышление; действительно, оно развертывается непосред­ственно внутри онтологии, ставшей прозрачной благодаря тому, что бытие дано без разрывов представления, и внутри пред­ставления, озаренного тем, что оно высвобождает непрерывность бытия.

233

Что касается перелома, свершившегося к концу XVIII века во всей западной эпистеме, то уже сейчас возможно охаракте­ризовать его в общих чертах, сказав, что значимый в научном отношении момент полагается там, где классическая эпистема помещала метафизически значимый момент; зато пространство философии возникло там, где классицизм установил свои наи­более прочные эпистемологические преграды. Действительно, анализ производства в качестве нового проекта новой «поли­тической экономии», по существу, предназначен анализировать отношение между стоимостью и ценами; понятия организмов и организации, методы сравнительной анатомии, короче гово­ря, все темы рождающейся «биологии» объясняют, как наблю­даемые структуры особей могут представлять ценность в каче­стве общих признаков для родов, семейств, типов, наконец, для того, чтобы унифицировать формальную структуру языка (его способность образовывать предложения) и смысл, принадле­жащий его словам, «филология» будет изучать не функции дискурсии в связи с представлениями, но совокупность морфо­логических констант, подчиненных истории. Филология, биоло­гия и политическая экономия образуются на месте Всеобщей грамматики, Естественной истории и Анализа богатств, а там, где эти знания не существовали, в том пространстве, которое они оставляли нетронутым, в глубине той впадины, которая разделяла их основные теоретические сегменты и которую за­полнял гул онтологической непрерывности. Объект , знания в XIX веке формируется там же, где только что умолкла клас­сическая полнота бытия.

Напротив, новое пространство для философии будет осво­бождаться там, где распадаются объекты классического зна­ния. Момент атрибутивности (в качестве формы суждения) и момент расчленения (в качестве общего расчленения существ) разделяются, порождая проблему отношений между формаль­ной анофантикой и формальной онтологией; момент исход­ного обозначения и момент деривации в ходе времени разде­ляются, открывая пространство, в котором встает вопрос об от­ношениях между изначальным смыслом и историей. Таким образом, устанавливаются две основные формы современной фи­лософской рефлексии. Одна из них исследует отношение меж­ду логикой и онтологией, развертываясь на путях формализа­ции и сталкиваясь под новым углом зрения с проблемой матезиса. Другая же исследует связи обозначения и времени; она занимается дешифровкой, которая не завершена и, несомнен­но, никогда не будет завершена, и развертывает темы и методы интерпретации. Несомненно, что наиболее фундаментальный вопрос, который мог бы в таком случае возникнуть перед фи­лософией, касается отношения между этими двумя формами рефлексии. Конечно, не дело археологии говорить о том, воз­можно ли это отношение и как оно может быть обосновано, но

234

она может очертить район, где оно стремится возникнуть, в каком месте эпистемы современная философия пытается об­рести свое единство, в каком пункте знания она открывает свою наиболее широкую область: это то место, в котором формаль­ное (апофантики и онтологии) соединится со значащим, как оно освещается в интерпретации. Основная проблема класси­ческого мышления касалась отношений между именем и поряд­ком: открыть номенклатуру, которая была бы таксономией, или же установить систему знаков, которая была бы прозрач­ной для непрерывности бытия. То, что современное мышление, по существу, обсуждает, — это соотношение смысла с формой истины и формой бытия: на небе нашей рефлексии царит дискурсия — дискурсия, может быть, недостижимая, которая была бы сразу и онтологией, и семантикой. Структурализм не явля­ется новым методом; это бодрствующая, тревожная совесть современного знания.

8. ЖЕЛАНИЕ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Люди XVII и XVIII веков думают о богатстве, природе или языках, не используя наследие, оставленное им предыдущими эпохами, и не в направлении того, что вскоре будет открыто; они осмысливают их, исходя из общей структуры, которая пред­писывает им не только понятия и методы, но на более глубо­ком уровне определяет способ бытия языка, природных особей, объектов потребности и желания; этот способ бытия есть спо­соб бытия представления. Отсюда возникает та общая почва, где история наук выступает как какое-то поверхностное явле­ние. Это не означает, что отныне ее можно оставить в стороне; • но это означает, что рефлексия историчности знания не может больше довольствоваться прослеживанием движения познаний сквозь временную последовательность; действительно, они не представляют собой проявлений наследования или традиции; мы ничего не говорим о том, что их сделало возможными, выс­казывая то, что было известно до них, и то, что, как говорится, они «внесли нового». История знания может быть построена, исходя лишь из того, что было современным для него, и, конеч­но, не в понятиях взаимного влияния, а в понятиях условий и полагаемых во времени априори. Именно в этом смысле ар­хеология может засвидетельствовать существование всеобщей грамматики, естественной истории и анализа богатств и рас­чистить, таким образом, пространство без разрывов, в котором история наук, история идей и мнений смогут, если они того хотят, резвиться.

Если анализы представления, языка, природных порядков и богатств являются вполне связными и однородными по от­ношению друг к другу, то все же существует и глубокая не-

235

устойчивость всей системы. Дело в том. что представление определяет способ бытия языка, особей, природы и самой по­требности. Таким образом, анализ представления имеет опре­деляющее значение для всех эмпирических областей. Вся клас­сическая система порядка, вся эта грандиозная таксономия, позволяющая познавать вещи благодаря системе их тождеств, развертывается в открытом внутри себя пространстве посред­ством представления, когда оно представляет само себя: бытие и тождество находят здесь свое место. Язык есть не что иное, как представление слов, природа — представление существ, а потребность — представление потребности. Конец классиче­ского мышления — и этой эпистемы, сделавшей возможными всеобщую грамматику, естественную историю и науку о бо­гатствах, — совпадает с устранением представления или же, скорее, с освобождением, в отношении представления, языка, живой природы и потребности. Непросвещенный, но упорный ум народа, который говорит, необузданность жизни и ее неуто­мимый напор, глухая сила потребностей ускользнут от способа бытия представления. Представление станет удвоенным, огра­ниченным, может быть, мистифицированным, во всяком слу­чае управляемым извне благодаря грандиозному порыву сво­боды, или желания, или воли, которые предстанут как метафи­зическая изнанка сознания. В современной практике возникнет нечто вроде воли или силы, возможно, конституирующей ее, указывающей, во всяком случае, что классическая эпоха толь­ко что завершилась и вместе с ней окончилось царство дискурсии, в ее соотнесенности с представлениями, династия представления, означающего самого себя и высказываю­щего в последовательности своих слов спящий порядок вещей.

Маркиз де Сад — современник этого переворота. Точнее, его неиссякаемое творчество обнаруживает хрупкое равновесие между беззаконным законом желания и тщательной упорядо­ченностью дискурсивного представления. Порядок дискурсии находит здесь свой Предел и свой Закон, хотя он все еще со­храняет силу сосуществовать с тем, что им управляет. Несомненно, в этом состоит принцип того «распутства», кото­рое было последним словом западного мира (затем начинается эра сексуальности): распутник — это тот, кто, подчиняясь всем прихотям желания и всем его неистовствам, не только может, но и должен осветить его малейшее движение светом ясного и сознательно используемого представления. У распутной жизни имеется строгий порядок: каждое представление должно сразу же одушевляться в живой плоти желания, а любое желание должно выражаться в чистом свете дискурсии-представления. Отсюда происходит строгая последовательность «сцен» (у Са­да сцена — это упорядоченный беспорядок представления), при­чем внутри сцен имеется тщательно поддерживаемое равнове-

236

сие между комбинаторикой тел и сцеплением причин. Возмож­но, что «Жюстина» и «Жюльетта» занимают то же ключевое место у колыбели современной культуры, которое занимает «Дон Кихот» между Возрождением и классицизмом. Герой Сервантеса, интерпретируя связи мира и языка так, как это делали в XVI веке, расшифровывая единственно лишь при по­мощи игры сходства трактиры как замки, а крестьянок как дам, замыкался, сам того не ведая, в модусе чистого представ­ления; однако поскольку это представление имело в качестве закона лишь подобие, то оно не могло избежать своего появле­ния в комической форме бреда. Но во второй части романа Дон Кихот извлек из этого представленного мира свою истину и свой закон; ему ничего другого не оставалось, как ожидать от этой книги, в которой он был рожден, которую он не читал, но за которой он должен был следовать, судьбы, отныне навя­занной ему другими. Ему было достаточно жить в замке, где он сам, захваченный своим наваждением в мире чистого пред­ставления, стал в конце концов чистым и простым персонажем в инструментарии представления. Герои Сада перекликаются с ним с другого конца классической эпохи, то есть в момент ее упадка. Это не ироническое торжество представления над сходством, а темная навязчивая сила желания, разрывающая пределы представления. «Жюстина» где-то соответствует вто­рой части «Дон Кихота»; она представляет собой постоянный объект желания, чистым источником которого она является, как Дон Кихот поневоле является объектом представления, ко­торое и есть он сам в своей глубокой сути. В Жюстине жела­ние и представление соединяются исключительно при посред­стве Другого, представляющего себе героиню как объект же­лания, в то время как она сама знакома с желанием лишь слегка, в его отстраненной, внешней и застывшей форме пред­ставления. В этом ее несчастье: ее невинность пребывает всег­да между желанием и представлением как посредник. Жюль­етта представляет собой не что иное, как носительницу всевоз­можных желаний, но все эти желания без остатка воспроизво­дятся в представлении, которое разумно их обосновывает в дискурсии и сознательно превращает их в сцены. Так эпиче­ское повествование о жизни Жюльетты, разворачивая исто­рию желаний, насилий, зверств и смерти, создает мерцающую картину представления. Но эта картина столь тонка, столь прозрачна по отношению к любым фигурам желания, неустан­но собирающимся в ней и приумножающимся единственно лишь силой их комбинаторики, что она столь же безрассудна, сколь и картина, представляющая Дон Кихота, когда он, идя от по­добия к подобию, верил, что движется по запутанным дорогам мира и книг, хотя лишь углублялся в лабиринт своих собствен­ных представлений. «Жюльетта» прореживает эти заросли представлений для того, чтобы в них открылись без малейшего

237

изъяна, без всяких недомолвок, без какой бы то ни было за­весы все возможности желания.

Поэтому это повествование замыкает классическую эпоху, в то время как «Дон Кихот» ее открывал. И если верно то, что в нем живет еще язык Руссо и Расина, если верно, что это — последний дискурс, предназначенный «представлять», то есть именовать, то хорошо известно, что он сводит этот ритуал к максимально лаконичному выражению (он называет вещи их точными именами, уничтожая тем самым все пространство риторики) и до бесконечности растягивает этот ритуал (назы­вая все, не забывая ничтожнейшей из возможностей, так как они все рассматриваются в соответствии с Универсальной ха­рактеристикой Желания). Сад достигает предела классической дискурсии и классического мышления. Его царство у их границ. Начиная с него, насилие, жизнь и смерть, желания и сексуаль­ность развернут под покровом представления бесконечное тем­ное пространство, которое мы теперь пытаемся в меру своих способностей включить в нашу речь, в нашу свободу, в наше мышление. Но наша мысль так коротка, наша свобода так по­корна, а наша речь настолько набила оскомину, что нам необ­ходимо учитывать, что, по сути дела, эта сокрытая тень необъ­ятна. Успех «Жюльетты» — это во все большей степени успех у одиночек. И этому успеху не поставлен предел.

239

Глава VII. ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ

1. ВЕК ИСТОРИИ

Последние годы XVIII века были разорваны переломом, аналогичным тому, который в начале XVII века сокрушил мысль Возрождения; тогда огромные круги, где заключалось подобие, распались и раскрылись для того, чтобы могла раз­вернуться картина тождеств; а теперь и эта картина в свою очередь разрушается — знание включается в новое простран­ство. Этот перелом столь же загадочен в своей первооснове, в своем изначальном разрывающем вторжении, сколь и тот, что отделяет круги Парацельса от картезианского порядка. Но откуда же берется эта неожиданная подвижность эпистемоло­гических диспозиций, отклонение одних позитивностей относи­тельно других, еще глубже — перемена их способа бытия? Как это случилось, что мысль отдаляется от мест, где она некогда обитала, — всеобщей грамматики, естественной истории, анали­за богатств, — и считает химерами, ошибками, невежеством все то, что каких-нибудь двадцать лет назад полагалось и ут­верждалось в ясном пространстве познания? Какому событию или какому закону повинуются эти изменения, вследствие ко­торых вещи внезапно перестают восприниматься, описываться, выражаться, характеризоваться, классифицироваться и позна­ваться прежним способом, вследствие которых сквозь прозрач­ность слов или между слов знанию предстают не богатства, не живые существа, не дискурсия, но существа совсем иные? В ар­хеологии знания это глубокое открытие в пространстве непрерывностей, если уж браться за его тщательный анализ, не мо­жет быть ни «эксплицировано», ни даже выражено одним сло­вом. Это существенное событие распределяется по всей видимой поверхности знания, и оно может быть шаг за шагом просле­жено по его признакам, действиям, результатам. Несомненно, что только мысль, воссоздающая самое себя в корнях своей

243

собственной истории, могла бы обосновать то, чем была сама по себе единственная истина.

Она, археология, должна проследить это событие в его яв­ной диспозиции; она объяснит, каким образом изменились соб­ственные очертания каждой позитивности (так, в грамматике она проанализирует стирание ведущей роли, принадлежавшей имени, и новую значимость систем флексий, а в исследовании живых существ — подчинение признака функциям); она проана­лизирует изменение тех эмпирических существ, которые на­полняют позитивности (замена дискурсии языками, богатств — производством); она изучит взаимное смещение позитивностей (например, новые отношения между биологией, языкознанием и экономией) ; наконец и в особенности, она покажет, что об­щее пространство знания — это уже вовсе не пространство тождеств и различий, неисчислимых порядков, универсальных характеристик, всеобщей таксономии, матезиса неизмеряе­мого — это пространство создается организациями, то есть внутренними связями элементов, ансамбль которых и обеспе­чивает функционирование; она покажет, что эти организации прерывны, что они, следовательно, вовсе не образуют картину непрерывных одновременностей, что лишь некоторые из них на­ходятся на одном уровне, тогда как другие намечают серии или линейные ряды. Можно видеть, что в качестве организующего принципа этого пространства эмпиричностей выявляются ана­логия и последовательность: фактически связь между органи­зациями уже не может быть тождеством одного или многих элементов, но тождеством отношений между элементами (где наблюдаемость уже не играет роли) и функцией, которую они обеспечивают; более того, если эти организации оказываются соседствующими вследствие особенно большой плотности ана­логий, то это происходит не потому, что они занимают близ­кие места в классификационном пространстве, но потому, что они сформировались либо в одно и то же время, либо с не­большим разрывом в становлении этих последовательностей. Если для классической мысли хронологическая последователь­ность протекала лишь в предданном и глубинном пространстве некоей картины, заранее выявляющей все свои возможности, то ныне, для современной мысли, сходства, наблюдаемые одно­временно в пространстве, являются лишь распределенными и зафиксированными формами последовательности, шествующей от аналогии к аналогии. Классический порядок распределял в непрерывном пространстве тождества и неколичественные различия, которые разъединяли и объединяли вещи; этот по­рядок властвовал безраздельно (но каждый раз в несколько иных формах и по несколько иным законам) над речью людей, таблицей естественных существ и обменом богатств. Начиная с XIX века История развертывается во временном ряде анало­гий, сближающих различные организованности друг с другом.

244

Именно эта История последовательно диктует свои законы анализу производства, живым организмам и, наконец, лингви­стическим группам. История дает место аналогичным организа­циям, тогда как Порядок открывает путь последовательным тождествам и различиям.

Несомненно, однако, что в Истории здесь не следует видеть собрание фактических последовательностей, как они могли бы быть составлены; это основной способ бытия эмпиричностей, исходя из которого они утверждают, полагают и размещают себя в пространстве знания для возможного познания или воз­можных наук. Подобно тому как Порядок для классической мысли не был лишь видимой гармонией вещей, их слаженно­стью, их законосообразностью или же их установленной сим­метрией, но пространством их собственного бытия, тем, что еще до всякого действительного познания устанавливает вещи в пространстве знания, подобно этому История начиная с XIX века определяет то место рождения всего эмпирического, из которого, вне всякой установленной хронологии, оно черпает свое собственное бытие. Несомненно, что именно поэтому Исто­рия так рано раздваивается, в непреодолимой двусмысленнос­ти, на эмпирическую науку о событиях и коренной способ бы­тия, предписывающий судьбу и всем вообще эмпирическим существам, и нам самим во всей нашей специфике. Как изве­стно, История — это самая богатая знаниями, сведениями, са­мая живая и, быть может, самая захламленная область нашей памяти, но вместе с тем это основа, дающая всякому существу недолговечный свет его существования. Будучи способом бытия всего того, что дано нам в опыте, История, таким образом, ста­ла неминуемой для нашей мысли, и в этом она, несомненно, не отличается от классического Порядка. И его также можно было бы устроить внутри согласованного знания; но, что еще важнее, — он был пространством, внутри которого все бытие вступало в познание; классическая метафизика помещалась как раз в этом пространстве между порядком и Порядком, между распределением по разрядам и Тождеством, между ес­тественными существами и Природой, короче, между челове­ческим восприятием (или воображением) и разумом или волей бога. Философия же XIX века разместится в пространстве между историей и Историей, между событиями и Первонача­лом, эволюцией и первоначальным отрывом от источника, меж­ду забвением и Возвратом. Она, следовательно, будет Метафи­зикой лишь постольку, поскольку она будет Памятью и с не­обходимостью подведет мысль к вопросу о знании того, что же это значит для мысли — иметь историю. Этот вопрос неизбеж­но подтолкнет философию от Гегеля к Ницше и далее. Не сле­дует видеть в этом конец независимой философской рефлексии, слишком ранней и слишком гордой, чтобы заняться исключи­тельно лишь тем, что было сказано другими и до нее; не сле-

245

дует видеть в этом и предлог для того, чтобы отвергнуть мыш­ление, неспособное держаться собственными силами и всегда вынужденное развертываться на основе мышления, уже осу­ществленного. Всего этого достаточно, чтобы признать в ней философию, хотя и лишенную метафизики, поскольку она вы­делилась из пространства порядка, но обреченную Времени, его потоку, его возвратам, поскольку она заключена в способ бытия Истории.

Однако необходимо вновь и с большей подробностью рас­смотреть все то, что произошло при переходе от XVIII к XIX веку — этот столь бегло очертившийся перелом от Порядка к Истории, фундаментальное изменение тех позитивностей, которые в течение полутора веков дали место стольким примы­кающим друг к другу знаниям: анализу представлений, всеоб­щей грамматике, естественной истории, размышлениям о богат­ствах и торговле. Как же могли изгладиться такие способы упорядочения эмпирического, как дискуссия, таблица, обмен? В каком ином пространстве и в каком обличье слова, существа, объекты потребности заняли свое место и распределились от­носительно друг друга? Какой новый способ бытия они должны были получить, чтобы все эти изменения стали возможны, чтобы за каких-нибудь несколько лет появились все те, ныне привычные, знания, которые начиная с XIX века мы называем филологией, биологией, политической экономией? Обычно мы представляем, что коль скоро эти новые области определились в прошлом веке, то это означает лишь некоторое прибавление объективности в познании, точности в наблюдениях, строгости в рассуждениях, организованности в научных исследованиях и научной информации; мы представляем, что все это, с помощью удачи или гения в некоторых счастливых открытиях, помогло нам выйти из доисторической эпохи,, когда знание еще лепетало языком Грамматики Пор-Рояля, линнеевых классификаций, тео­рий торговли или земледелия. Но если с точки зрения позна­вательного рационализма можно говорить лишь о предысто­рии, то с точки зрения позитивностей можно говорить уже об Истории, как таковой. Ведь потребовалось действительно фун­даментальное событие — несомненно, одно из самых основопо­лагающих в западноевропейской культуре, — чтобы разрушить позитивность классического знания и установить другую пози­тивность, из которой мы сами до сих пор еще полностью не вышли.

Это событие, несомненно, большей частью от нас усколь­зает, поскольку мы и поныне находимся в области, открытой его воздействию. Его полнота, достигнутые им глубины, все те позитивности, которые оно смогло опрокинуть и перестроить, властное могущество, позволившее ему за каких-нибудь не­сколько лет пересечь все пространство нашей культуры, — все это может быть оценено и измерено лишь в результате почти

246

бесконечного поиска, затрагивающего саму основу нашей со­временности. Создание стольких позитивных наук, появление литературы, замыкание философии на своем собственном ста­новлении, возникновение истории одновременно и как знания, и как способа бытия эмпирического — все это лишь знаки не­коего глубинного разрыва, знаки, рассеянные по всему про­странству знания и наблюдаемые то здесь, в филологии, то там, в политической экономии или биологии. Они рассеяны так­же и во времени; конечно, это событие, взятое как целостность, располагается между датами, установить которые несложно (крайние точки — это 1775 и 1825 годы), однако в каждой из изучаемых областей можно заметить две последовательные фазы, которые сочленяются друг с другом где-то около 1795— 1800 гг. В первой фазе основной способ бытия позитивностей не меняется: человеческие богатства, природные виды, слова, из которых состоят языки, пока еще остаются тем, чем они были в классическую эпоху, — удвоенными представлениями — представлениями, роль которых в том, чтобы обозначать сами представления, анализировать, соединять и расчленять их, что­бы выделить в них одновременно с системой их тождеств и раз­личий основной принцип порядка. Только во второй фазе сло­ва, классы и богатства приобретают способ бытия, несовмести­мый со способом бытия представления. И напротив, что изме­няется уже очень рано, начиная с исследований Адама Смита, А.-Л. де Жюсье или Вик д'Азира, в эпоху Джонса или Анкетиль-Дюперрона, так это очертание позитивностей; способ, ко­торым внутри каждой из них элементы представления функ­ционируют относительно друг друга, посредством которого они осуществляют свою двойную роль обозначения и сочленения, посредством которого в игре сравнений они достигают установ­ления порядка. Именно первая из этих фаз будет исследована в настоящей главе.

2. МЕРА ТРУДА

Охотно признают, что Адам Смит основал современную по­литическую экономию, можно было бы просто сказать — эко­номию, введя понятие труда в область размышления, которая пока еще его не знала, и тем самым отбросив все прежние ис­следования денег, торговли и обмена в доисторическую эпоху знания (за исключением разве что физиократов, заслуга кото­рых заключается по крайней мере в том, что они попытались исследовать сельскохозяйственное производство). Верно, что Адам Смит соотносит понятие богатства прежде всего с поня­тием труда: «Годичный труд каждого народа представляет со­бой первоначальный фонд, который доставляет ему все необхо­димые для существования и удобства жизни продукты, потреб-

247

ляемые им в течение года и состоящие всегда или из непосред­ственных продуктов этого труда, или из того, что приобретается в обмен на эти продукты у других народов» 1. Столь же вер­но, что Смит соотносит «потребительную стоимость» вещей с потребностями людей, а «меновую стоимость» с количеством труда, затраченного на их изготовление: «Стоимость всякого товара для лица, которое им обладает и имеет в виду не ис­пользовать его или лично потребить, а обменять на другие предметы, равна количеству труда, которое он может купить на него или получить в свое распоряжение»2. Однако в дей­ствительности разница между исследованиями Смита и иссле­дованиями Тюрго или Кантильона не так велика, как полагают, или, скорее, она состоит не в том, в чем кажется. Уже у Кан­тильона и даже ранее потребительная стоимость отличалась от меновой; с того же времени в качестве меры меновой стоимос­ти использовалось количество труда. Правда, количество тру­да, запечатленное в цене вещей, было лишь измерительным ин­струментом, одновременно относительным и несамостоятельным. Фактически стоимость труда человека равнялась стоимости пи­щи, необходимой для поддержания его самого и его семьи во время работы3. Так что в конечном счете абсолютную меру рыночных цен определяла потребность — в пище, одежде, жи­лище. В течение всего классического века именно потребность были мерой эквивалентов, а потребительная стоимость служила абсолютным мерилом для меновых стоимостей; именно пищей определяется всякая цена, а отсюда — общепризнанное особое положение сельскохозяйственного производства, хлеба и земли. Таким образом, не Адам Смит «изобрел» труд как экономи­ческое понятие, поскольку его можно найти уже у Кантильона, Кенэ, Кондильяка; нельзя даже сказать, что у Смита труд иг­рает новую роль, поскольку и у него он используется в каче­стве меры меновой стоимости: «.. .Труд представляет собой дей­ствительное мерило меновой стоимости всех товаров»4. Однако он его смещает: он сохраняет его роль в анализе обмена бо­гатств, однако этот анализ перестает быть простым средством сведения обмена к потребностям (и торговли — к простейшим актам обмена), — он вскрывает единство некоей меры, незави­симой, устойчивой и абсолютной. А значит, богатства уже бо­лее не способны устанавливать внутренний порядок среди эк­вивалентов ни путем сравнения их с подлежащими обмену предметами, ни путем оценки свойственной всем им способ-

1 Адам Смит. Исследование о природе и причинах богатства наро­дов. М., Соцэкгиз, 1962, с. 17.

2  Там же, с. 38.                                 .

3  Сantillon. Essai sur le commerce en général, p. 17—18.

4  Адам Смит. Исследование о природе и причинах богатства наро­дов, с. 38.

248

ности представлять объект потребности (и в конечном счете важнейший объект — пищу); они разлагаются на части в соот­ветствии с единицами труда, реально затраченными на их про­изводство. Богатства остаются функционирующими средствами представления, однако представляют они в конечном счете уже не объект желания, а труд.

Тут же, однако, возникают два возражения: как же труд может быть устойчивой мерой цены вещей, если он и сам имеет цену, и к тому же изменчивую? Как может труд быть некоей далее не разложимой единицей, если он изменяет свою форму и с развитием мануфактурного производства становится все бо­лее продуктивным и все более разделенным? Именно через по­средство и как бы по подсказке этих возражений можно выя­вить предельный и первичный характер труда. В самом деле, в мире существуют различные страны, да и в одной и той же стране существуют такие периоды, когда труд стоит дорого: тогда число рабочих невелико, а заработная плата высока; в другом месте или в другие периоды, наоборот, рабочие руки имеются в избытке, заработная плата низкая и труд становит­ся дешевым. Однако меняется при всех этих переменах лишь количество пищи, которое можно добыть за один рабочий день; если продуктов мало, а потребителей много, тогда каждая еди­ница труда будет оплачена лишь малым количеством средств к существованию, и, напротив, при изобилии продуктов пита­ния она будет оплачиваться хорошо. Все это следствия рыноч­ной конъюнктуры: сами по себе труд, рабочее время, тяготы и усталость остаются неизменны, и чем их больше, тем дороже продукты труда: «...равные количества труда имеют всегда одинаковую стоимость для работника»1.

Однако, по-видимому, и это единство не является устойчи­вым, поскольку ведь для того, чтобы произвести один и тот же предмет, потребуется в зависимости от совершенства производ­ственного процесса (то есть от степени установленного разде­ления труда) более или менее долгий труд. Но ведь меняется здесь не сам труд, а отношение труда к количеству производи­мой им продукции. Труд, понимаемый как рабочий день, как тяготы и усталость, — это устойчивый числитель; варьируется лишь знаменатель (количество производимых объектов). Ра­ботник, которому приходится одному осуществлять те восем­надцать различных операций, которые необходимы, скажем, для производства булавки, смог бы сделать, несомненно, за весь свой рабочий день десятка два булавок; а десять рабочих, занятых лишь одной или двумя операциями каждый, могли бы вместе сделать за рабочий день сорок восемь тысяч була­вок, то есть в среднем по сорок восемь сотен каждый. Произ-

1 Там же, с. 40.

249

водительная мощность труда увеличилась, количество предме­тов, произведенных в одну и ту же единицу времени (один ра­бочий день), увеличилось, стало быть, их меновая стоимость понизится, а это означает, что каждый из них в свою очередь может приобрести лишь пропорционально меньшее количество труда. При этом труд по отношению к вещам не уменьшается, уменьшается количество вещей на единицу труда.

Обмен и в самом деле происходит потому, что существуют потребности; без них не было бы ни торговли, ни труда, ни то­го разделения труда, которое делает его более продуктивным. И обратно, именно потребности, по мере их удовлетворения, ограничивают и труд, и его совершенствование: «Так как воз­можность обмена ведет к разделению труда, то степень послед­него всегда должна ограничиваться пределами этой возмож­ности, или, другими словами, размерами рынка» 1. Потребности и обмен продуктов для их удовлетворения остаются основой экономики: они побуждают ее развитие, они же и ограничивают его; и сам труд, и организующее его разделение выступают лишь как следствия. Однако в самом обмене, в ряду эквива­лентов, та мера, которая устанавливает равенства и различия, отлична от потребностей по своей природе. Эта мера не просто связана с желаниями индивидов, меняясь и варьируясь вместе с ними. Это мера абсолютная, если тем самым подразумева­ется, что она не зависит ни от настроения людей, ни от их аппетита; она навязывает себя им извне: это — время их жиз­ни, это ее тяготы. Исследования Адама Смита представляют собою существенный сдвиг по сравнению с исследованиями его предшественников: он различает причину обмена и меру обме­ниваемого, природу того, что подлежит обмену, и" единицы, позволяющие его расчленение. Обмен происходит потому, что имеются потребности и имеются объекты потребности, однако порядок обменов, их иерархия и выявляющиеся здесь различия устанавливаются в конечном счете единицами труда, вложен­ного в эти объекты. Если на уровне человеческого опыта — на том уровне, который вскоре будет назван психологическим, — кажется, будто люди обмениваются тем, что им «необходимо, полезно или приятно», то для экономиста под видом вещей об­ращается именно труд; перед ним не объекты потребности, представляющие друг друга, но время и тяготы труда — преоб­разованные, скрытые, забытые.

Этот сдвиг весьма важен. Правда, Адам Смит, подобно своим предшественникам, еще исследует то поле позитивности, которое в XVIII веке называлось «богатствами»; и он также по­нимает под этим объекты потребности (то есть объекты некоей формы представления), которые представляют друг друга в пе-

1 Там же, с. 30.

250

рипетиях и процессах обмена. Однако уже внутри этого самого удвоения, стремясь упорядочить законы, единицы и меры обме­на, он формулирует такой принцип порядка, который не сводим к анализу представления: он выявляет труд, его тяготы, его длительность, тот рабочий день, который разрывает и вместе с тем потребляет человеческую жизнь. Эквивалентность объек­тов желания устанавливается теперь не посредством других объектов и других желаний, но посредством перехода к тому, что им полностью чужеродно. Если в богатствах существует не­кий порядок, если с помощью одного можно приобрести другое, если золото стоит вдвое дороже серебра, то это не потому, что люди имеют сопоставимые желания, не потому, что телом они испытывают один и тот же голод, а душою повинуются одним и тем же авторитетам, — нет, это потому, что все они подчи­нены времени, тяготам, усталости и, в конце концов, самой смерти. Люди совершают обмен, поскольку они испытывают те или иные потребности и желания; однако сама возможность обмена и порядок обмена обусловлены тем, что они подчинены времени и великой внешней неизбежности. Что же касается плодотворности этого труда, то она не определяется только личным умением или же заинтересованностью; она основыва­ется на условиях, столь же внешних по отношению к пред­ставлению: на прогрессе промышленности, все большем разде­лении труда, накоплении капитала, отделении производитель­ного труда от непроизводительного. Здесь мы видим, каким образом размышление о богатствах, начиная с Адама Смита, выходит за рамки того пространства, которое отводилось ему в классическую эпоху; тогда оно еще располагалось внутри «идеологии», то есть анализа представления, ныне же оно со­относится как бы «по косой» с двумя областями, которые обе ускользают от форм и законов расчленения идей: с одной сто­роны, оно уже указывает на антропологию, которая ставит во­прос о самой человеческой сущности (о конечности человече­ского бытия, о его отношении ко времени, о неминуемости смерти) и о том объекте, в который человек вкладывает дни своей жизни и своего труда, не будучи в состоянии узнать в нем объект своих непосредственных потребностей; с другой стороны, оно указывает на пока еще не реализованную воз­можность политической экономии, объектом которой был бы уже не обмен богатств (с игрой представлений в его основе), но их реальное производство — формы труда и капитала. Яс­но, каким образом между этими вновь образованными позитивностями — антропологией, которая говорит о человеке, отчу­жденном от самого себя, и экономией, которая говорит о меха­низмах, внешних по отношению к человеческому сознанию, — Идеология или Анализ представлений неизбежно сводится всего лишь к психологии, тогда как именно перед нею, вопре­ки ей и превыше нее открывается величие истории, ставшей

251

возможной. Начиная с Адама Смита, время в экономике уже не будет циклическим временем, в котором чередуются обнища­ние и обогащение, оно не будет также и линейным временем тонких политических операций, которые, увеличивая понемногу количество обращающихся денег, тем самым заставляют про­изводство расти быстрее, чем цены: это будет внутреннее время организации, которая растет в соответствии со своей собствен­ной необходимостью и развивается по своим собственным за­конам, — время капитала и режима производства.

3. ОРГАНИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА ЖИВЫХ СУЩЕСТВ

В области естественной истории между 1775 и 1795 годами можно констатировать подобные же изменения. Основной прин­цип классификаций сомнению не подвергается: по-прежнему их цель — определение «признака», который группирует инди­видов и виды в более обширные единства, отличает эти един­ства друг от друга, дает им возможность включаться друг в друга и таким образом образовывать таблицу, в которой все индивиды и все группы, известные или неизвестные, могут най­ти свое место. Признаки эти выводятся из целостного пред­ставления индивидов; они расчленяют его и позволяют, пред­ставляя эти представления, создать какой-то порядок. Общие принципы таксономии, управлявшие системами Турнефора и Линнея, методом Адансона, сохраняют силу и для А.-Л. Жюсье, Вик д'Азира, Ламарка, Кандолля. Однако приемы, позволяю­щие установить признак, отношение между видимой структу­рой и критериями тождества, стали иными, подобно тому, как у Адама Смита стали иными отношения между потребностью и ценой. В течение всего XVIII века составители классификаций устанавливали признаки сравнением видимых структур, то есть выявлением отношений между однородными элементами, каж­дый из которых мог в соответствии с выбранным принципом организации послужить представлению всех остальных; единст­венное различие заключалось в том, что у систематиков элемен­ты представления фиксировались заранее и сразу, а у методи­стов они вычленялись постепенно, в результате последователь­ного сопоставления. Однако переход от описываемой струк­туры к признаку-классификатору происходил целиком на уров­не репрезентативных функций, в которых видимое выражалось через видимое. Начиная с Жюсье. Ламарка и Вик д'Азира, признак или, точнее, преобразование структуры в признак ста­ло обосновываться на принципе, лежащем вне области види­мого, — на внутреннем принципе, не сводимом к игре представ­лений. Этот принцип (в области экономики ему соответствует труд) — органическая структура. В качестве основы таксоно­мии она проявляется четырьмя различными способами.

252

1.  Прежде всего — в форме иерархии признаков. В самом деле, если, не располагая в ряд все великое разнообразие ви­дов, взять, чтобы ограничить сразу же поле исследования, об­ширные бросающиеся в глаза группы — такие, например, как злаки, сложноцветные, крестоцветные, бобовые, — среди расте­ний; или черви, рыбы, птицы, четвероногие — среди животных, то можно заметить, что некоторые признаки обладают абсолют­ным постоянством и наличествуют во всех возможных родах и видах; например, способ прикрепления тычинок, их располо­жение по отношению к пестику, способ прикрепления венчика, несущего тычинки, число долей, которыми обладает зародыш в семени. Другие признаки, хотя и часто встречаются в том или ином семействе растений, не достигают, однако, такой же степени постоянства; они образованы менее важными органами (число лепестков, наличие или отсутствие венчика, взаиморас­положение чашечки и пестика), это вторичные, «не вполне еди­нообразные» признаки. И наконец, третичные, «полуединооб­разные» признаки могут быть и постоянными, и переменными (однолистковая или многолистковая структура чашечки, число долей в плоде, расположение цветов и листьев, характер стебля) ; с помощью этих полуединообразных признаков не­возможно определять семейства или порядки — не потому, что они неспособны, будучи применены ко всем видам, образовы­вать всеобщие единства, но потому, что они не затрагивают самое существенное в той или иной группе живых существ. Каждое обширное семейство в природе имеет необходимые, определяющие его черты, и те признаки, которые позволяют отличить его среди других, лежат ближе всего к этим основным условиям: так, поскольку размножение является важнейшей функцией растения, зародыш — важнейшая его часть, и все растения можно распределить на три класса: бессемянодольные, односемянодольные и двусемянодольные. На основе этих важнейших «первичных» признаков могут далее проявиться и другие, вводящие уже более тонкие разграничения. Таким об­разом, теперь признак не выводится непосредственно из види­мой структуры сообразно единственному критерию его нали­чия или отсутствия: в основе его лежат важнейшие функции живого существа и значимые отношения, которые уже более не обнаруживаются в результате простого описания.

2.  Таким образом, признаки связаны с функциями, В изве­стном смысле мы возвращаемся здесь к старой теории значков или меток, предполагавшей, что живые существа носят на себе, в наиболее заметных местах, знаки, указывающие на то, что в них является наиболее важным. В данном случае значимыми отношениями оказываются отношения функционального подчи­нения. Число семядолей, например, является решающим для классификации растений постольку, поскольку они играют оп­ределяющую роль в функции размножения и тем самым связа-

253

ны со всей внутренней организацией растения, указывая на функцию, которая определяет всю его структуру 1. Подобно этому Вик д'Азир показал, что для животных самыми важны­ми, несомненно, являются функции питания и что именно по этой причине «существуют устойчивые соотношения между структурой зубов у плотоядных и структурой их мышц, паль­цев, когтей, языка, желудка, кишечника»2. Таким образом, признак нельзя установить на основе отношения видимого к самому себе; признак, как таковой, является лишь некоей видимой точкой некоей сложной иерархической организации, в которой ведущая и определяющая роль принадлежит функ­ции. В доступных наблюдению структурах признак важен не потому, что он часто встречается; напротив, признак часто встречается потому, что он функционально важен. Как отме­тил Кювье, обобщая труды последних великих методистов своего времени, чем выше мы поднимаемся к самым общим классам, «тем более устойчивыми становятся общие свойства, причем поскольку самые устойчивые отношения принадлежат важнейшим частям организма, постольку признаки разделения на высших уровнях извлекаются из этих важнейших частей... Именно в этом смысле данный метод можно считать естествен­ным: он учитывает значимость органов» 3.

3. В этих условиях ясно, как понятие жизни смогло стать необходимым для упорядочения живых существ. Произошло это по двум причинам. Прежде всего потому, что в глубине тела требовалось уловить отношения, связывающие наружные орга­ны с теми органами, существование и скрытая форма которых обеспечивают важнейшие жизненные функции. Так, Шторр предлагает классифицировать млекопитающих по расположе­нию копыт, поскольку оно связано со способами передвижения и вообще двигательными возможностями животного, а эти спо­собы в свою очередь соотносятся с формой питания и различ­ными органами пищеварительной системы 4. Более того, наибо­лее важные признаки могут оказаться в то же время и наибо­лее скрытыми; уже в растительном царстве можно отметить, что не цветы и не плоды, эти самые заметные части растения, являются здесь самыми значимыми элементами, но зародыше­вый аппарат и такие органы, как семядоли. У животных это явление встречается еще чаще. Шторр полагал, что обширные классы животных следует определять посредством форм кро­вообращения, а Ламарк (который, впрочем, сам не занимался вскрытиями) отвергал даже для низших животных принцип

1 A.-L. de Jussieu. Genera plantarum, p. XVIII.

2  Vicq d'Azyr. Système anatomique de quadrupèdes, 1792, Discours préliminaire, p. LXXXVII.

3 G. Сuvier. Tableau élémentaire de l'histoire naturelle, Paris, an VI, p. 20—21.

4  Storr. Prodromus methodi mammalium, Tübingen, 1780, p. 7—20. 254

классификации, который опирался бы лишь на видимую фор­му: «Рассмотрение тела и членов ракообразных заставляло всех естествоиспытателей видеть в них настоящих насекомых; я и сам долго придерживался общего мнения на этот счет. Од­нако поскольку известно, что именно органическая структура важнее всего как для классификации животных согласно ме­тоду и природе, так и для выявления подлинных отношений между животными, то отсюда следует, что ракообразных, кото­рые, подобно моллюскам, дышат исключительно жабрами и тоже имеют мышечное сердце, следует поместить непосредст­венно за моллюсками до паукообразных и насекомых, которые организованы иначе» 1. Таким образом, классифицировать уже не значит соотносить видимое с самим собою, заставляя один из его элементов представлять другие, — это значит уже в ис­ходном побуждении к анализу связывать видимое с невиди­мым как с его скрытой причиной, а затем восходить от этой скрытой архитектоники к тем ее видимым знакам, которые да­ны на поверхности тел. Как говорил Пинель в своих естествен­нонаучных работах: «ограничиться внешними признаками, оп­ределяющими названия, не значит ли это закрыть для себя самый плодотворный источник знаний и тем самым, так ска­зать, лишить себя возможности раскрыть великую книгу при­роды, на познание которой мы, однако, притязаем?»2. Теперь признак вновь приобретает свою былую роль видимого знака, указывающего на скрытую глубину; однако указывает он не на некий скрытый текст, не на таящееся под покровом слово или же какое-нибудь сходство — слишком тонкое, чтобы быть заметным, — но лишь на связный ансамбль органической струк­туры, которая вбирает в единую ткань своей - суверенности и видимое, и невидимое.

4. Таким образом, параллелизм между классификацией и номенклатурой нарушается. Когда классификация представля­ла собой все более детализирующееся расчленение видимого пространства, тогда вполне можно было помыслить, что раз­граничение и называние этих ансамблей может осуществлять­ся одновременно и параллельно. Проблема имени и проблема рода были изоморфными. Однако теперь, когда признак спосо­бен служить классификации, лишь соотносясь прежде с цело­стной органической структурой индивидов, «разграничение» и «называние» осуществляются уже не сообразно одним и тем же критериям и операциям. Для того, чтобы обнаружить основ­ные совокупности, в которых перегруппировываются живые су­щества, следует преодолеть глубину этого пространства, отде-

1  Lamarck. Système des animaux sans vertèbres, Paris, 1801, p. 143—144.

2  Ph. Pinel. Nouvelle méthode de classification des quadrumanes (Ac­tes de la Société d'histoire naturelle, t. I, p. 52, цит. по: D a u d i n. Les Clas­ses zoologiques, p. 18).

255

ляющего наружные органы от наиболее скрытых, а эти по­следние от тех основных функций, которые они обеспечивают. Напротив, совершенная номенклатура по-прежнему будет раз­вертываться в плоском пространстве таблицы: на основе види­мых признаков индивида надлежит безошибочно найти клет­ку с именем рода и вида. Между пространством организации и пространством номенклатуры обнаруживается теперь прин­ципиальное несоответствие: или, скорее, вместо того чтобы точ­но совпадать, они оказываются ныне взаимноперпендикулярными, и в месте их пересечения находится видимый признак, который в глубине указывает на некоторую функцию, а на по­верхности позволяет найти нужное имя. Этим разграничением, которое за какие-нибудь несколько лет покончило с естествен­ной историей и ее культом таксономии, мы обязаны гению Ламарка; во вступительном слове к «Французской флоре» он про­тивопоставил как совершенно различные две задачи ботаники: «определение», которое применяет правила анализа и позво­ляет обнаружить имя простыми приемами бинарного метода (или такой-то признак присутствует в исследуемом индивиде, и нужно попытаться найти ему место в правой половине таб­лицы; или же он отсутствует, и нужно найти его место в левой половине, и так далее, вплоть до окончательного определения); и обнаружение реальных отношений сходства, предполагающее уже рассмотрение целостной организации видов 1. Имя и род, обозначение и классификация, язык и природа теперь уже не пересекаются с полным правом. Порядок слов и порядок су­ществ разграничиваются теперь весьма условно определенной линией. Их былая сопринадлежность, на которой в классиче­ский век держалась естественная история и которая единым движением вела от структуры к признаку, от представления к имени, от видимого индивида к абстрактному роду, начинает разрушаться. Теперь говорят о вещах, место которых в ином пространстве, нежели пространство слов. Осуществив это раз­граничение уже в ранних своих работах, Ламарк замкнул эпо­ху естественной истории и открыл дорогу эпохе биологии го­раздо решительней и уверенней, нежели двадцать лет спустя, вернувшись к уже известной теме — единого ряда видов и их постепенных преобразований.

Понятие органической структуры существовало уже в есте­ственной истории XVIII века, как в анализе богатства — поня­тие труда, которое также не было изобретением конца класси­ческого века, однако в XVIII веке это понятие служило лишь для определения способа образования сложных индивидов из более простых элементов. Так, Линней разграничивал «сопо­ложение частей», посредством которого растут минералы, и

1 Lamarck. La Flore française, Paris, 1778, Discours préliminaire, P. XC—CII.

256

«внутреннюю приимчивость», посредством которой питается и развивается растение1. Бонне противопоставлял «агрегат» «грубых тел» и «композицию организованных тел», которые «пересекаются бесконечным множеством своих частиц, как жид­ких, так и твердых»2. Таким образом, вплоть до конца XVIII века это понятие органической структуры никогда не ис­пользовалось для обоснования порядка природы, для ограни­чения ее пространства, для разграничения ее обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д'Азира и Ламарка оно впервые начи­нает функционировать в качестве метода определения призна­ков — оно подчиняет одни признаки другим, связывает их с функциями, располагает их согласно архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же невидимой, сколь и види­мой, оно распределяет эти признаки в ином пространстве, не­жели пространство имен, речи и языка. Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в таксономическом про­странстве, но определяет для некоторого рода существ их вну­тренний закон, позволяющий тем или иным их структурам при­обретать значимость признака. Таким образом, органическая структура вклинивается между структурами, которые расчле­няют, и признаками, которые обозначают, — вводя между ни­ми глубинное, внутреннее, существенное пространство.

Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии, оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее воз­можности, не затрагивает еще самого способа бытия естест­венного порядка. Правда, оно влечет за собой одно важное следствие: углубление разрыва между органическим и неорга­ническим. В той таблице существ, которую развертывала есте­ственная история, организованное и неорганизованное были всего лишь двумя рядоположными категориями; они пересека­лись, хотя и не обязательно совпадая, с противопоставлением живого и неживого. С того момента, как органическая струк­тура становится в системе естественных признаков основным понятием, позволяющим переходить от видимой структуры к обозначению, она перестает быть рядовым признаком; она охватывает теперь все таксономическое пространство, в кото­ром она ранее помещалась, и именно она в свою очередь дает основание для всякой возможной классификации. Тем самым противопоставление органического и неорганического стано­вится основополагающим. Фактически начиная с 1775— 1795 годов старое деление на три или четыре царства природы исчезает; новое противопоставление двух царств — органиче-

1  Linné. Système sexuel des végétaux, Paris, an VI, p. 1.

2  Bonnet. Contemplation de la nature (Œuvres complètes t. IV, p. 40).

257

ского и неорганического — не замещает его в точности; ско­рее, оно делает его невозможным, навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает противопоставление живого и неживого, впервые формулируют Паллас и Ламарк 1. «Есть лишь два царства природы, — пишет Вик д'Азир в 1768 году. — Одно обла­дает жизнью, другое лишено ее»2. Органическое становится живым, а живое — тем, что производит себя, возрастая и вос­производясь; неорганическое, неживое, есть то, что не разви­вается и не воспроизводится; инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни, оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. «Во всех живых существах действуют две мощные силы, четко различные и всегда противоборству­ющие, так что каждая из них постоянно разрушает то, что про­изводит другая»3. Мы видим, как, разрушая до основания ве­ликую таблицу естественной истории, становится возможной такая наука, как биология, а также как в исследованиях Биша выявляется возможность основополагающего противопостав­ления жизни и смерти. Дело тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма над механицизмом; ведь сам вита­лизм с его стремлением определить специфику жизни является лишь внешним проявлением этих археологических событий.

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ

Точный отклик на все эти события можно найти и в иссле­дованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело в том, что в течение всего классического века язык ут­верждался и рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ представления. Среди всех других форм неколичественного порядка он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже всего связанным с собствен­ным движением представления. А следовательно, язык оказы­вался глубже укоренен в представлении и способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом размышления (научного или обыденного), которые служили основой класси­фикации живых существ или обмена богатств. Изменения ис­следовательских приемов, сказавшиеся на измерении меновых стоимостей или способах выделения признаков живых существ, заметно преобразили и анализ богатств, и естественную исто­рию. Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же

1  Lamarck. La Flore française, p. 1—2.

2  Vicq d'Azyr. Premiers discours anatomiques, 1786, p. 17—18.

3  Lamarck. Mémoires de physique et d'histoire naturelle, 1797, p. 248.

258

важные изменения, требовались еще более существенные со­бытия, способные изменить само бытие представлений в запад­ной культуре. Как в течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в непосредственной близости от представления и, следовательно, в известной мере управляла анализом струк­тур и признаков в живых существах или анализом цен и стои­мостей в богатствах, так и в конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само представление изменяется на самом глубинном уровне своего археологического уклада.

Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще исследовались на основе их связи с представлениями, как по­тенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представле­ний не исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике, взятой в ее самом чистом виде, все сло­ва какого-либо языка являлись носителями значения более или менее скрытого, более или менее производного, первоначальное основание которого коренилось, однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы сложным он ни был, ока­зывался расположенным в открытости, разверзнутой раз и на­всегда древнейшими человеческими криками. Побочные сход­ства с другими языками — близкие созвучия соответствуют сходным значениям — замечались и обобщались лишь для под­тверждения вертикальной связи каждого языка с этими глу­бинными, погребенными, почти немыми значениями. В послед­ней четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков при­обретает иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие следы от времен, предшествовавших вави­лонскому смешению языков, отложились в звучании их слов; но оно дает возможность определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные сопоставления различных языков, ко­торые появляются в конце XVIII века — порой под влиянием политических причин, как например, предпринятые в России 1 попытки составить перечень языков Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том «Glossarium comparativum totias orbis» («Всемирного сравнительного сло­варя»); он содержал ссылки на 279 языков: 171 азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23 американских2. Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на основе и в за-

1  Bachmeister. Idea et desideria de colligendis linguarum specimenibus, Petrograd, 1773; Güldenstadt. Voyage dans le Caucase.

2  Второе издание в 4-х томах появилось в 1790—1791 гг.

259

висимости от содержаний представления: либо общее ядро зна­чения, которое служит инвариантом, сопоставляют со словами, какими различные языки могут его обозначить (Аделунг1 дает 500 вариантов молитвы «Отче наш» на различных языках и диалектах); либо, выбирая какой-нибудь один корень как эле­мент, сохраняющий свое постоянство в слегка измененных фор­мах, определяют весь набор смыслов, которые он может при­нимать (таковы первые опыты лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования неизменно опира­ются на два принципа, которые уже были принципами всеоб­щей грамматики: принцип некоего общего первоначального языка, создавшего исходный набор корней, и принцип после­довательности исторических событий, чуждых языку, которые, воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить, исполь­зовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политиче­ская свобода или рабство и т. д.).

Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет некоторое связующее звено между сочленением содержаний и значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явле­ние флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в естественной истории понятие органической струк­туры было известно еще до Палласа или Ламарка, а в эконо­мии понятие труда — до Адама Смита), однако раньше флек­сии исследовались лишь ради их соотнесенности с представле­ниями — неважно, рассматривались ли они при этом как некие дополнительные представления или же как способы связи между представлениями (наподобие порядка слов). Однако сравнение различных форм глагола «быть» в санскрите, латы­ни или греческом (у Кёрду2 и Уильямса Джонса3) обнару­жило здесь некое постоянное отношение, обратное тому, кото­рое обычно предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии остаются сходными. Так, санскритский ряд asmi, asi, asti, smas, stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt. Ясно, что и Кёрду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне исследований всеобщей грамматики, ког­да первый усматривал в этом параллелизме остатки первона­чального языка, а второй — результат исторического смешения, которое могло произойти между жителями Индии и Средизем­номорья в эпоху бактрианского царства. Однако то, что выяв­лялось в результате сравнения этих сопряжений, было уже не просто связью первоначальных слогов с первоначальными

1  Adelung. Mithridates, 4 vol., Berlin, 1806—1817.

2  R.-P. Cœrdoux. Mémoires de l'Academie des inscriptions, t. XLIX, p. 647—697.

3  W. Jones. Works, London, 1807, 13 vol.

260

смыслами, но более сложным отношением между изменениями основы и грамматическими функциями; обнаружилось, напри­мер, что в различных языках существует постоянное отношение между определенным рядом формальных изменений и столь же определенными рядами грамматических функций, синтаксиче­ских значений или смысловых изменений.

Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно ме­нять свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение между корнями с их столь гибкой формой и смыслом, расчлененным в представлениях, или же связь между способностью обозначать и способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо второ­степенную значимость (речь идет о роли подлежащего или до­полнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о времени действия), но с точки зрения формы он скла­дывается в прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон которого навязывается корням-представле­ниям и способен даже изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня — скорее, это система изме­нений, различные сегменты которой согласуются друг с дру­гом. Так, буква «s» сама по себе не означает второе лицо, по­добно тому, как буква «е» означала, по мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь совокупность изменения «m», «s», «t» придает глагольному корню значение первого, второго и третьего лица.

Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII ве­ка не выходил за пределы исследования языка в его связи с представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда через посредство системы флексий выявилось изме­рение чистой грамматики: язык строится уже не только из пред­ставлений и звуков, которые в свою очередь их представляют и сами упорядочиваются, как того требуют связи мышления; язык состоит прежде всего из формальных элементов, сгруп­пированных в систему и навязывающих звукам, слогам и кор­ням некий порядок, уже отличный от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится элемент, к языку не­сводимый (подобно тому, как в анализ обмена был введен труд, а в анализ признаков — органическая структура). Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века появление фонетики, которая является уже не столько иссле­дованием первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их отношений и возможных взаимопреобразований:

261

в 1781 году Хельваг построил треугольник гласных 1. Точно так же появляются и первые наброски сравнительной грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но це­лые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения, склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, что обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом; теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится представлять, но непосредственно — благодаря тем тонким и с виду столь хрупким, но на самом деле столь посто­янным и неустранимым механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал Монбоддо, «механизм языков менее произволен и более упорядочен, нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы видим, что два языка сходно используют такие важнейшие приемы, как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует, либо что один из них происходит от другого, либо что оба они являются диалектами одного и того же первоначального язы­ка» 2. Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной истории, кроме истории представлений; только ког­да менялись мысли, вещи, знания, чувства, тогда и в точном соответствии с этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий «внутренний» механизм языков, который определяет не только индивидуальность каждого языка, но так­же и его сходства с другими языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и различий, знаком соседства, мет­кой родства, становится опорою истории. Именно через его по­средство историчность ныне вступает в самую словесную толщу.

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА

Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной ис­тории, в анализе богатств произошли в последние годы XVIII века события одного и того же рода. Знаки в их связи с представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в результате установиться, общая картина, сразу и непрерыв­ная и расчлененная, в которую складывается это множество сходств, определенный порядок, утвердившийся среди эмпири­ческих множеств, — все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении представления. Начиная с этого собы­тия, ценность объектов желания определяется уже не только

1  Hеlwag. De formatione loguelae, 1781.

2  Lord Monboddo. Ancient metaphysics, vol. IV, p. 326.

262

другими объектами, которые желание может себе представить, но областью, не сводимой к этому представлению, — трудом; отныне живое существо можно характеризовать уже не по­средством элементов, которые доступны анализу на основе представлений о нем и о других существах, но посредством не­коей внутренней соотнесенности этого существа, называемой его органической структурой; определить язык позволяет не тот способ, посредством которого он представляет представле­ния, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то спо­соб изменения самих слов вследствие их взаимозависимого грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех этих случаях отношение представления к себе самому и поряд­ковые связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой количественной меры, зависят теперь от условий, внеш­них самому представлению в его действительном бытии. Что­бы установить связь между представлением смысла и представ­лением слова, теперь приходится прибегать к чисто граммати­ческим законам языка, который независимо от своей способ­ности представлять представление подчинен строгой системе фонетических изменений и синтетических зависимостей; в клас­сический век языки имели грамматику потому, что они обла­дали способностью к представлению, теперь они строят пред­ставления на основе этой грамматики, выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым внутренним вме­стилищем, для которого собственно репрезентативные значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой. Что­бы связать в каком-то определенном признаке частичную структуру и целостный зримый облик живого существа, при­ходится теперь ссылаться на чисто биологические законы, ко­торые определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в каких метках-указателях и как бы отстра­няясь от них; сходства, родство, семейства живых существ уже не определяются на основе развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и возникают признаки — нечто вроде внешнего отложения на поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец, когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо объекта потреб­ности со всем тем, что может соответствовать ему в акте об­мена, приходится прибегать к форме и количеству труда, ко­торые и определяют его стоимость: иерархия вещей в непре­рывных колебаниях рынка устанавливается не с помощью дру­гих объектов или других потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие дни и часы, необходимые для их про­изводства, добычи или перевозки, складываются теперь в их

263

собственный вес, их рыночную устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно было бы назвать их реаль­ной ценой; только на этой важнейшей основе и могут совер­шаться обмены и только здесь рыночные цены, немного поколе­бавшись, находят точку своего равновесия.

Таким образом, это немного загадочное глубинное событие, которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях, единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в прогрессе рациональности или открытии новой темы в культуре. Дело не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления биологии, истории языков или промышленного производства стали подчиняться новым фор­мам рационального анализа, которые дотоле были им чужды; не в том, что под «влиянием» неведомо какого зарождающе­гося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного меха­нической модели, правилам анализа и законам рассудка. Ко­нечно, все это — перемены и сдвиги культурных интересов, пе­ретасовки мнений и суждений, возникновение новых форм в на­учной речи, первые морщины на просветленном лике знания — было, но лишь как поверхностное изменение. В более глубо­ком смысле на том уровне, где познание укореняется в своей позитивности, событие это касается не рассматриваемых, ана­лизируемых и объясняемых сознанием объектов и даже не спо­соба их познания и рационализации, но отношения представ­ления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел имен­но этот небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, кото­рый опрокинул всю западную мысль: представление потеряло способность обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном развертывании и игре самоудвоения, те связи, ко­торые могли бы соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен отныне обосновать взаимосвязь пред­ставлений, а сам порядок, сама таблица, в которой он про­странственно локализуется, те соседства, которые он опреде­ляет, последовательности, которые он санкционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его поверхности к дру­гой — все это уже не способно связать между собою представ­ления или их элементы. Условие всех этих связей помещается теперь вне представления, по ту сторону непосредственной ви­димости, в некоем закулисном мире, который глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки, где воссое­диняются видимые формы всего существующего — структура всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится

264

устремляться к той вершине, к той необходимой, не недоступ­ной точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину вещей. Отступая в свою собственную суть, сосредото­чиваясь в той силе, которая их одушевляет, в той органической структуре, которая их поддерживает, в том генезисе, который непрестанно их порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из пространства таблицы. Это уже не чистое по­стоянство распределения собственных представлений в одних и тех же формах — они замыкаются на самих себе, приобре­тают свою собственную объемность, находят для себя внутрен­нее пространство, которое для нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто не­подвижное, но еще живое, — именно поэтому все вещи, их ос­колки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью, представлению. Из их недоступного запаса оно мало-помалу извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое слу­жило общим местом для представления и для вещей, для эмпи­рической зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности природы и улавливаемые воображением сход­ства сеткой тождеств и различий, которое сводило эмпириче­скую последовательность представлений в одновременность таблицы и позволяло: шаг за шагом логически обследовать весь ансамбль единовременных природных элементов, — это пространство порядка оказывается теперь разорванным: с од­ной стороны, теперь выступают вещи с их собственной органи­зацией, их скелетом, с пространством, которое их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой стороны — пред­ставление, чистая временная последовательность, в которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к субъектив­ности, к сознанию, к индивидуальному познавательному уси­лию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли своей собственной истории или же на основе воспринятой им традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится своей способности определять способ бытия, об­щий для вещей и знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за рамки представления.

Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае, оно предвосхищает будущую диспозицию знания; кото­рая в конце XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джонс пользовались понятиями труда, организации, грамматической системы, они не искали выхода за пределы табличного про­странства, определенного классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и тем избавиться от игры пред-

265

ставления, представляющего самого себя; они лишь устанав­ливали некую форму связи, доступную анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том, чтобы обнару­жить общий порядок тождеств и различий. Великий поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск са­мого бытия того, что представлено, пока еще не начался; опре­делилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако место это все еще очерчивается внутренней диспозицией пред­ставлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической конфигурации соответствует и философская двойственность, указывающая на ее близкую развязку.

Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критиче­ской философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но уже обречены вот-вот распасться. У Дестю или Жерандо Идеология предстает одновременно и как един­ственная рациональная и научная форма, в которую может облечься философия, и как единственное философское обосно­вание, которое могло бы быть предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в . частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами которых явля­ются природные существа, слова языка или же законы обще­ства. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их выражения в словах и связывания их в рассуждения, постоль­ку она играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология не задает вопроса об обосновании, границах и корнях представления, но охватывает вообще всю область представлений, фиксируя необходимо проявляющиеся в ней по­следовательности, определяя образующиеся в ней связи, выяв­ляя законы соединения и разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все знание в пространство пред­ставлений и, охватывая все это пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое знание к пред­ставлению, непосредственная близость которого неизбежна: «Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете — все равно, о чем? Вы говорите себе, я думаю о том-то, когда у вас есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Дей­ствительно, построение суждения — будь оно ложно или ис­тинно — это мыслительное действие; оно заключается в том, чтобы чувствовать существование связи, отношения... Думать, как видите, всегда означает чувствовать, и не более того» 1.

1 Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, I, p. 33—35.

266

Следует, однако, заметить, что, определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или, короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю область представления, не выходя за ее пределы, но при этом достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли содержание, отбрасывается в область физиологических условий, способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном смыс­ле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же самое время, будучи расшифрована в другом направлении, проявляется как сложный результат зоологических особенно­стей: «Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии, причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает углубления» 1. Когда анализ представле­ния достигает своей наибольшей широты, он задевает своим внешним краем ту область, которая почти стала — или, точ­нее, станет, поскольку она еще не существует, — областью ес­тественной науки о человеке.

Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет это отношение (со всем тем, что его обосновы­вает и оправдывает) на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем содержании, на рубеже пассивности и со­знания, к простому ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает возможным само это отношение в его все­общности. Отказываясь от обоснования связи между представ­лениями посредством некоего внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого впечатления, Кант опира­ется на условия, которые определяют общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой вопрос, Кант обхо­дит и само представление, и все то, что в нем дается, и обра­щается к тому, на основе чего может быть дано всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже не спо­собны развертываться на своей собственной основе, в соответ­ствии с присущими им самим законами функционирования, разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь сужде­ния опыта или эмпирические констатации могут основываться на содержаниях представления. Всякая другая связь, притя­зающая на всеобщность, должна быть обоснована по ту сто­рону всякого опыта, в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при которых может существовать вся­кое представление мира вообще.

1 Id., ibid., préface, p. 1.

267

Таким образом, имеется некоторое соответствие между кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологи­ческий анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле познания — от первоначальных впечатлений и до политической экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то, что постоянно создавалось и воссозда­валось вне ее. Однако это схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме генезиса — одновременно и еди­ничного, и всеобщего, при котором отдельное, пустое и аб­страктное сознание должно было, начав с мельчайшего пред­ставления, постепенно развернуть обширную картину всего, что вообще может быть представленным, В этом смысле Идеоло­гия — это последняя классическая философия, подобно тому как «Жюльетта» — это последний классический рассказ. В сценах и рассуждениях у де Сада новая мощь желаний на­ходит себе место в развертывании безупречно прозрачного представления; так, анализ, проводимый Идеологией, включает в свое повествование о рождении все формы представления, вплоть до самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает представление, исходя уже не из беско­нечного движения, которое строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но исходя из его законных гра­ниц. Таким образом, она впервые санкционирует важное со­бытие европейской культуры конца XVIII века: уход знания и мысли за пределы пространства представления. Оно оспарива­ется в самой своей основе, в своем первоначале, в своих гра­ницах; безграничное поле представления, которое установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось те­перь метафизикой — но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то метафизическое измерение, с которым философия XVIII века стремилась покончить простым анали­зом представления. В это же время, однако, она открывает воз­можность другой метафизики, цель которой — вопрошание все­го того, что лежит за пределами всякого представления и явля­ется его источником и первоначалом; именно она сделала воз­можными те философии Жизни, Воли, Слова, которые XIX век развернул, следуя по стопам «Критики».

268

6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ

Отсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во всяком случае, следствий неограниченных, поскольку и наше теперешнее мышление принадлежит еще к их преемству. В первый ряд следует, несомненно, поместить одновременное возникновение новой трансцендентальной темы и новых эмпи­рических полей, а если не новых, то по крайней мере по-ново­му распределенных и обоснованных. Мы видели, как в XVII ве­ке появление матезиса как общей науки о порядке не только играло основополагающую роль в математических дисципли­нах, но было также связано с образованием столь различных чисто эмпирических областей, как всеобщая грамматика, есте­ственная история и анализ богатства; все они были построены вовсе не по «модели», предписываемой математизацией или ме­ханизацией природы, они учредились и расположились на осно­ве некой общей возможности, позволявшей установить среди представлений упорядоченную картину тождеств и различий. Именно разложение в последние годы XVII века этого одно­родного поля доступных упорядочению представлений обусло­вило соответственно появление двух новых форм мысли. Одна задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения того, что делает их вообще возможными; тем самым открывается такое трансцендентальное поле, где субъект который никогда не дается в опыте (поскольку он не эмпириче­ский), но обладает лишь конечным бытием (поскольку интел­лектуальной интуиции не существует), определяет в своем отношении к х-объекту формальные условия всякого опыта; именно анализ трансцендентального субъекта выявляет обос­нование возможного синтеза между представлениями. Наряду с этим «выходом» к трансцендентальному, и симметрично с ним, уже другая форма мысли задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них оказалось представленным; на горизонте всех действительных представлений появляются, в качестве основы их единства, те объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не могущие быть представленными до конца, те зримости, что одновременно и явны, и скрыты, те ре­альности, которые тем больше отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего, что дается нам и предстает перед нами: могущество труда, сила жизни, способность к речи. Именно на основе этих форм, которые блуждают на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления входят стоимость вещей, органическая структура живых существ, грамматическая структура и историческая близость языков; этим они возлагают на нас долг познания — быть может, бес­конечный. Таким образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности объекта и его существования, тем бо-

269

лее что для трансцендентальной рефлексии условия возмож­ности объектов опыта и условия возможности самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни, языке, эко­номике находит соответствие в трансцендентальной философии. Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как «трансценденталии», которые делают возможным объективное позна­ние живых существ, законов производства, форм языка. Нахо­дясь в своем бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания; они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они располагаются на стороне объ­екта и даже, пожалуй, по ту его сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они тотализируют феномены и утверждают априорную связность эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии, загадочная реаль­ность которого еще до всякого познания создает порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того — они каса­ются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уже не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие (тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта) объясняет возникновение тех метафизик, ко­торые, хотя и явились после Канта, все еще кажутся «докритическими»: хоть они и отказываются от анализа условий позна­ния, которые могли бы обнаружиться на уровне трансценден­тальной субъективности, однако те объективные трансцендента­лии, из которых эти метафизики исходят (Слово Божие, Воля, Жизнь), сами возможны, лишь поскольку область представле­ния оказывается предварительно ограниченной; их археологи­ческая почва — та же, что и у самой Критики. Второе отличие (тот факт, что эти трансценденталии относятся именно к апо­стериорным синтезам) объясняет появление «позитивизма»: всякий пласт феноменов дается в опыте, рациональная связ­ность которого покоится на объективном основании, выявить которое невозможно; познанию доступны не субстанции, а фе­номены, не сущности, а законы, не живые существа, а их за­кономерности. Таким образом, на основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по отношению к представле­нию, первой философской констатацией которого было канти­анство, устанавливается основополагающая корреляция: с од­ной стороны, метафизики объекта или, точнее, метафизики того в принципе необъективируемого источника, из которого исходят все объекты нашего поверхностного познания; а с другой сто­роны, философия, единственная задача которой заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию. Мы ви­дим, как оба термина этой оппозиции опираются друг на друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или филология) метафизики «источника» или объективных

270

«трансценденталии» находят предмет для нападок, и наобо­рот — в расколе между непознаваемой глубиной и рациональ­ностью познаваемого находит свое оправдание разного рода «позитивизм». На треугольнике «критика — позитивизм — мета­физика» объекта строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.

Археологическая возможность такой структуры связана с возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа представления. Иными словами, она соответствует не­которым моментам диспозиции, присущей современной эпистеме.

Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может пока­заться странным, что в классическую эпоху не было попыток математизировать науки, основанные на наблюдении, или грам­матические познания, или экономический опыт. Как будто бы галилеева математизация природы и обоснование механики сами по себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом нет ничего парадоксального: анализ представ­лений по тождествам и различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В конце XVIII века произо­шел новый основополагающий раздел: теперь, когда движение, расчленяющее представления, перестает быть движением, свя­зующим их, аналитические дисциплины оказались эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук наук формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и математике: а с другой стороны, мы видим, как вы­членяется область апостериорных наук — эмпирических наук, которые используют дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях. Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая забота — обнаружить уже на другом уровне единство, которое было потеряно при разло­жении матезиса и всеобщей науки о порядке. Отсюда те стрем­ления, которые характеризуют современную рефлексию о нау­ках: классификация областей знания на математической основе и установление иерархии для постепенного восхождения к бо­лее сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпириче­ской индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть может, математизировать области эко­номии, биологии и, наконец, самой лингвистики. В качестве про­тивовеса к этим попыткам восстановить единое эпистемологи­ческое поле вновь и вновь обнаруживается полная невозмож­ность этого: либо в силу несводимой специфичности жизни (ко­торую так старались очертить главным образом в начале XIX

271

века), либо в силу особого характера гуманитарных наук, ко­торые сопротивляются всякой методологической редукции (по­пытки определить и измерить это сопротивление относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, что в этом двояком утверждении (неважно, поочередном или одновремен­ном) о способности и неспособности формализовать эмпириче­ское следует признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века оторвало пространство представления от самой возможности синтеза. Именно это событие помещает формализацию или математизацию в основу всякого современ­ного научного поиска, и оно же объясняет, почему всякая по­спешная математизация или всякая наивная формализация эмпирического принимает вид «докритического» догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.

Следовало бы вспомнить и о другом признаке современ­ной эпистемы. В течение классического века постоянное и фун­даментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко всеобщему матезису обосновывало непрестанно и в самых раз­личных формах возобновляемый проект построения единого свода знаний; этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и восстановленного во всех своих анали­тических значениях и синтаксических возможностях, то, нако­нец, вид Энциклопедии знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу. Неважно, что все эти попыт­ки не были завершены, что они не полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они выявили на види­мой поверхности событий или текстов то глубинное единство, которое классический век утвердил на археологическом; фунда­менте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер — даже в том, что можно было бы назвать их «поражением», в том, что тормозило или сбивало с пути их работу, — остались предельно близкими тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная с XIX века единство матезиса разрыва­ется. Разрывается оно дважды: сначала по линии, разграничи­вающей чистые формы анализа от законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании синтезов трансценден­тальную субъективность от способа бытия объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений, которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако если вглядеться попристальнее, то окажется, что объ­единение поля познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех притязаний, тех обоснований, какие были воз­можны в классическую эпоху. При Декарте или Лейбнице вза­имопрозрачность знания и философии была безоговорочной,

272

так что универсализация знания в философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии. Начиная с Канта, про­блема меняется: знание уже не может более развертываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпириче­ские содержания знания как бы заключаются в скобки и вре­менно лишаются какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным обоснованием познания (и тогда отодви­гается в сторону чистый формальный порядок как не сущест­венный для исследования той области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское мышление о все­общности находится на другом уровне по сравнению с полем реального знания; оно учреждается либо как чистая рефлек­сия, способная обосновывать, либо как некий возврат, способ­ный раскрывать. Первая форма философии проявилась преж­де всего в фихтевском стремлении генетически вывести целост­ность трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвле­ченных законов мысли; тем самым открывается поле исследо­ваний, пытающихся либо привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу формализации, либо обнаружить в транс­цендентальной субъективности основу возможности всякой формализации. Что же касается другого философского начи­нания, то оно возникает впервые в гегелевской феноменоло­гии, где вся целостность эмпирической области воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в каче­стве духа — то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и трансцендентальное.

Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможно­стей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоре­нить права и границы формальной логики в рефлексии транс­цендентального типа, а с другой стороны, связать трансценден­тальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохра­нить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неиз­бежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невоз­можно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону консти­туирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и мол­чаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следова­тельно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно

273

конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании.

Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодо­лимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вы­числение области чистых форм познания, приобретающей одно­временно и самостоятельность, и господство над всяким эмпи­рическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализа­ции конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические об­ласти оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редук­ции философии, то есть антифилософии.

Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК

1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ

Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того исторического события, место которого требовалось определить, оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома, который разграничивает на глубинном уровне эпистему запад­ного мира и отмечает для нас начало некоего современного способа познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся в конце XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные синтезы в пространстве пред­ставления и соответственной и одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а с другой — по­строить уже по ту сторону объекта те «квази-трансценденталии», каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык. Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подверг­нуть анализу всю традицию мышления, ведущую начало от по­добного же перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или направленность, современного мышления, достигнув в ко­нечном счете точки его обращения вспять — той нынешней ясно­сти, еще смутной, но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью охватить, то по крайней мере хоть ча­стично освоить и в какой-то мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас, служат постоянной поч­вой для нашей речи. Однако непроясненной пока остается дру­гая составляющая этого события, а она более важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.

275

На первом этапе, который хронологически простирается от 1775 до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в анализ представлений, в табличное пространство, где он развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на особом положении) понятия труда, организма и грам­матической системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в том, чтобы санкционировать этот анализ, допу­стить установление тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения — так сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая система, ни живой организм уже не могли определяться или закрепляться одной лишь игрой пред­ставлений — их разложением, расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в точном самоудвоении; а зна­чит, и само пространство анализа неизбежно теряло свою не­зависимость. Отныне эта таблица уже не является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой индивидуально­сти; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку зна­ния; соседства элементов, которые в ней выявляются, элемен­тарные тождества, которые в ней описываются в их повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить, оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций, систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений, кото­рые можно установить на основе непосредственно видимого, а открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграни­чений теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой скрытой глубиной.

Пространство западного знания оказывается теперь на грани перелома: таксономия, обширное всеобщее пространство которой образовалось некогда в соответствии с возможностью матезиса и составило сильную сторону знания — одновременно и его пер­воначальную возможность, и условие его совершенствования — будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой верти­кальной структуре, которая отныне должна определять законо­мерности сходств, предписывать характер соседств и прерывностей, основывать доступные восприятию диспозиции элемен­тов и смещать весь огромный горизонтальный разворот таксо­номии по направлению к второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская культура изобретает такое глубин­ное измерение, в котором вопрос ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но о мощных скры­тых силах, развившихся из их первозданного и недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории. Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой глу-

276

бине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, про­белы, которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, — все они будут открываться нашему взгляду — в уже связном виде, уже сорасчлененными — лишь в той темной глубине, ко­торая вкупе со временем подспудно порождает вещи.

Итак, — на новом этапе рассматриваемого события — знание в его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы неправомерно — или по крайней мере недостаточно — приписы­вать этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например, как грамматическая система санскрита, как соотно­шение анатомической организации и органических функций в живом существе, как экономическое значение капитала). Было бы столь же неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией, естественная история — биологией, а анализ богатства — политической экономией только благодаря тому, что все эти способы познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам, рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели формализации, — короче говоря, будто они вышли из своей предыстории благодаря не­коему самоанализу разума. На рубеже веков изменилось, под­вергнувшись необратимому сдвигу, именно само знание как не­кий способ бытия, нераздельно предсуществующий и познаю­щему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже более не используется как средство анализа образования стоимости, то лишь потому, что на археологическом уровне про­изводство, становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою обмен и вызывает, с одной стороны, появление новых объектов познания (например, капитал), а с другой сто­роны, предпосылает их изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье, исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых существ и для этого использу­ются методы сравнительной анатомии, то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает появление и новых объектов (например, отношение признака к функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец, если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле невиданные объекты (семейства языков с аналогичными грамматическими системами) и предписывает дотоле не исполь­зовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и гласных). Производство, жизнь, язык — во всем этом уже не следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и под действием собственного напора навязывались бы извне познанию, ранее пренебрегавшему ими; в них не следует

277

также видеть понятия, созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря прогрессу наук, шествующих к своей соб­ственной рациональности. Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве и нераздельности соотноше­ние (вторичное и производное) новых знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение этих основных спо­собов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь археологиче­ских слоев, однако их внешние признаки можно найти в рабо­тах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.

2. РИКАРДО

В исследованиях Адама Смита труд был обязан своим при­вилегированным положением признаваемой в нем способности устанавливать постоянное соотношение между стоимостями вещей; он позволял уравнивать в обмене такие потребительные стоимости, соизмеримость которых подвержена изменению или подчинена относительности. Однако труд мог приобрести такую роль лишь ценою определенного условия: необходимо было предположить, что количество труда, необходимого для произ­водства некой вещи, равно количеству труда, которое сама эта вещь могла приобрести в процессе обмена. Как же еще можно было обосновать это тождество, если не на основе уподобления (скорее смутно предполагаемого, нежели полностью разъяснен­ного) труда как производственной деятельности и труда как то­вара, который можно покупать и продавать? Труд в этом втором смысле не может быть использован в качестве постоянной меры; он «столь же подвержен изменениям, сколь все те товары или продукты, с которыми его можно сопоставить» 1. Причиной этого смешения двух понятий «труда» у Адама Смита было то гла­венствующее значение, которое придавалось представлению в его концепции: всякий товар представлял какой-то определен­ный труд, а всякий труд мог представлять определенное коли­чество товара. Деятельность людей и стоимость вещей вступали в общение в прозрачной стихии представления. Именно здесь исследование Рикардо обретает свое место и решающее обосно­вание своей значимости. Это не первое исследование, в котором столь важное место в функционировании экономики отводится труду; но оно разрывает единство понятия «труд» и впервые разграничивает столь радикальным образом ту силу, тот труд, то рабочее время, которые покупаются и продаются, и ту дея­тельность, которая лежит в основе стоимости вещей. Таким об­разом, по одну сторону оказывается труд, который предлагают рабочие, который принимают или требуют предприниматели и который оплачивается заработной платой; по другую же сто-

1 Ricardo. Œuvres complètes, Paris, 1882, p. 5.

278

рону — тот труд, который добывает металлы, производит про­дукты, изготовляет различные предметы, перевозит готовые то­вары и создает тем самым меновые стоимости, которые до него не существовали и без него не появились бы вообще.

Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд спо­собен измерять эквивалентность товаров, которые проходят через цикл обменов: «В незрелом состоянии общества меновая стоимость вещей или правило, которое устанавливает, какое ко­личество одного продукта следует отдать в обмен на другой про­дукт, зависит лишь от сравнительного количества труда, затра­ченного на производство каждого из них» 1. Однако различие между Смитом и Рикардо заключается в следующем: для пер­вого труд может служить общей мерой для всех других товаров (частью которых являются и продукты, необходимые для под­держания существования), лишь поскольку он может быть по­делен на рабочие дни; для второго же количество труда позво­ляет установить стоимость некой вещи не только потому, что она может быть представлена в единицах труда, но прежде всего и главным образом потому, что труд как деятельность производства является «источником всякой стоимости». В про­тивоположность классическому веку здесь уже стоимость не может более определяться на основе единой системы эквивален­тов и свойственной товарам способности представлять друг друга. Стоимость перестала быть знаком, она стала продуктом. Если стоимость вещей равняется стоимости создавшего их труда или хотя бы пропорциональна этому труду, то это не означает, что труд является устойчивой и постоянной стоимостью, пригод­ной для обмена в любой стране и во все времена, но потому, что источником любой стоимости является труд. И лучшим доказа­тельством этого является то, что стоимость вещей возрастает соответственно количеству труда, которое необходимо затратить на их производство; однако она не меняется при возрастании или понижении заработной платы, на которую, как на любой другой товар, обменивается труд2. Обращаясь на рынке, обме­ниваясь друг на друга, стоимости обладают также способностью к представлению. Однако эта способность извлекается ими не из обмена и обращения, но только из труда, который предшест­вует всякому представлению и предрешает его, а следовательно, не может определяться обменом. Если для классического мыш­ления торговля и обмен служат той основой анализа богатств, дальше которой анализ не идет (это свойственно и Адаму Смиту, у которого разделение труда подчиняется критериям обмена), то, начиная с Рикардо, возможность обмена основывается на труде, а теория производства отныне должна будет всегда пред­шествовать теории обращения.

1  Id., ibid., p. 3.

2  Id., ibid., p. 24.

279

Отсюда три следствия, на которые следует обратить внима­ние. Первое — это совершенно новая форма установления при­чинного ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономиче­ских детерминаций вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги могут растрачиваться и вновь стекаться, цены — повышаться и понижаться, производство — увеличи­ваться, застаиваться или уменьшаться; однако все эти измене­ния определялись пространством таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так, стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы возрастали быстрее пред­ставляемых; производство уменьшалось, если средства представ­ления уменьшались по сравнению с подлежащими представле­нию вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о по­верхностной причинности, не выходившей из круга взаимоза­висимостей анализируемого и анализирующего. Напротив, на­чиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и обосновавшийся в той области, где она не имеет власти, орга­низуется уже в соответствии со своей собственной причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления, сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость, за­висит от форм производства: в зависимости от степени разделе­ния труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между общей суммой капитала, находящегося в распоряжении предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь соответственно то дороже, то дешевле 1. Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная плата, капитал и при­быль, доходы) определяются трудом, который уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть, как возни­кает длинный линейный и однородный ряд — ряд производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в образовании новой стоимости и т, д. Это последовательное накопление впер­вые решительно порывает с теми взаимообусловливаниями, ко­торые единственно принимались во внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым возможность непре­рывного исторического времени, даже если фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной остановки истории. На уровне условий возможности мышления Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности, сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории. «Богатства», вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая тем са­мым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются с течением времени: любая стоимость определяется не инстру-

1 Id., ibid., p. 12.

280

ментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти условия определяются количеством труда, затраченного на их производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или обществ, историчность вошла — по-видимому, надолго — в сам способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности свя­зана отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с временем последовательных производств.

Второе, не менее важное следствие связано с понятием ред­кости благ. Классический анализ определял редкость благ, со­относя ее с потребностями. При этом предполагалось, что ред­кость увеличивается или же переходит на другой объект в зави­симости от потребностей, которые увеличиваются или принимают новые формы; для голодных — редкость хлеба, для богатых, вращающихся в свете, — редкость драгоценностей. Экономисты XVIII века, как физиократы, так и не физиократы, полагали, что именно земля, земледельческий труд позволяют, хотя бы частично, преодолеть эту редкость благ; земля обладает чудес­ной способностью удовлетворять гораздо более многочисленные потребности, чем потребности людей, ее обрабатывающих. Для классического мышления редкость благ существует потому, что люди представляют себе объекты, которых они не имеют, а бо­гатство существует потому» что земля производит в некотором изобилии продукты, которые не потреблялись немедленно и ко­торые, значит, могли представлять другие предметы в актах об­мена и в обращении. Рикардо переворачивает полосы этого анализа — кажущаяся щедрость земли обязана в действитель­ности ее возрастающему оскудению: первична не потребность и не представление потребности в головах людей, но именно этот исходный недостаток благ.

В самом деле труд — то есть: экономическая деятельность — появилась в мировой истории труда, когда людей оказалось слишком много, чтобы прокормиться дикорастущими плодами земли. Не имея средств к существованию, некоторые умирали, а многие погибли бы, если бы не принялись обрабатывать землю. По мере того как увеличивалось население, вырубались, распахивались, возделывались все новые участки леса. В любой момент своей истории человечество всегда трудится под угрозою смерти: всякое население, если оно не находит новых средств к существованию, обречено на вымирание; и наоборот, по мере того как число людей увеличивается, им приходится заниматься все новыми видами труда, в тяжелых условиях и отдаленных областях, затраты которого к тому же не сразу окупаются. На­висшая угроза смерти становится тем опаснее, чем труднее до­бывать необходимые средства к существованию; труд же при этом вынужден становиться все более напряженным и исполь­зовать все средства для повышения своей продуктивности. Та-

281

ким образом, экономика становится возможной и необходимой из-за постоянства и неискоренимости самой ситуации редкости благ: перед лицом природы, которая сама по себе инертна и по большей части бесплодна, человек подвергает опасности свою жизнь. Вовсе не в игре представлений экономика обнаруживает свой основополагающий принцип, но вблизи того опасного места, где жизнь встречается со смертью. Тем самым экономика отсы­лает нас к тем весьма двусмысленным размышлениям, которые можно назвать антропологическими: в самом деле, она соотно­сится с биологическими свойствами человеческого рода, который, как показал современник Рикардо — Мальтус, имеет постоянную тенденцию к возрастанию, если этому не воспрепятствовать с помощью каких-либо средств вплоть до принуждения; эконо­мика соотносится также с положением этих живых существ, ко­торые рискуют не найти в окружающей их природе средств к поддержанию их существования; экономика видит в труде и в самой тяжести этого труда единственное средство преодоления существенного недостатка пропитания и хотя бы временной по­беды над смертью. Homo oeconomicus — это не тот человек, ко­торый представляет себе свои собственные потребности и пред­меты, способные их удовлетворить; это именно тот, кто прово­дит, использует и теряет свою жизнь, чтобы избежать непосредственной угрозы смерти. Человек — это существо ко­нечное: подобно тому, как после Канта вопрос о конечном ха­рактере человеческого бытия стал важнее анализа представле­ний (неизбежно сдвинувшегося на подчиненное место), так после Рикардо экономика основывается — с большей или меньшей определенностью — на антропологии, которая пытается опре­делить конечность конкретных форм. Экономика XVIII века соотносилась с матезисом как всеобщей наукой о всех возмож­ных порядках; экономика XIX века будет соотноситься с антро­пологией как рассуждением о природной конечности человече­ского бытия. Тем самым потребность, желание удаляются по направлению к сфере субъективного — в ту область, которая как раз в ту самую эпоху становится объектом психологии. Именно в этой области во второй половине XIX века маржиналисты упорно исследуют понятие полезности. Можно было бы предпо­ложить, что Кондильяк, Грален или же Форбонне «уже» были «психологистами», поскольку они анализировали стоимость на основе потребности; можно было бы также предположить, что физиократы были предтечами экономики, которая, начиная с Рикардо, анализировала стоимость на основе издержек про­изводства. Но по-настоящему только здесь мы выходим за рамки эпистемологической конфигурации, которая делала одно­временно возможными Кенэ и Кондильяка; мы избегаем здесь господства той эпистемы, которая обосновывала познание по­рядком представлений; мы входим здесь в другую эпистемоло­гическую диспозицию, которая разграничивает и вместе с тем

282

соотносит друг с другом психологию (т. е. данные в представле­нии потребности) и антропологию (т. е. природную конечность человеческого бытия).

Наконец, последнее следствие касается эволюции экономики. Рикардо показывает, что не следует объяснять изобилием при­роды то, что все более настоятельным образом указывает на присущую ей скудость. Земельная рента, в которой все эконо­мисты вплоть до Адама Смита 1 видели признак присущего земле плодородия, существует лишь точно в той мере, в какой сельскохозяйственный труд становится все более и более тяже­лым, все менее и менее «рентабельным». По мере того как не­прерывно возрастающая численность населения вынуждает рас­пахивать все менее плодородные земли, получение урожая зерна с этих новых участков требует больше труда: либо вспашка должна быть более глубокой, либо посевная площадь должна быть более обширной, либо больше требуется удобрений; из­держки производства оказываются более высокими при этих последних урожаях, чем при первых, полученных вначале на богатых и плодородных землях. Причем эти столь трудно добы­ваемые продукты ничуть не менее необходимы, нежели всякие другие продукты (если не желать голодной смерти для какой-то части человечества). Стало быть, именно издержки производ­ства зерна на самых бесплодных землях будут определять цену зерна вообще, даже если оно было получено посредством вдвое или втрое меньших затрат труда. В результате на тех землях, которые легче обрабатывать, прибыль возрастает, что позволяет собственникам этих земель отдавать их в аренду, взимая за это значительную арендную плату. Земельная рента является след­ствием не щедрости природы, а скудости земли. Эта скудость непрерывно с каждым днем становится все ощутимей: в самом деле, население увеличивается; распахиваются все более и более бедные земли, издержки прозводства увеличиваются, цены на продукцию сельского хозяйства возрастают, а за ними и земель­ная рента. Под давлением этих обстоятельств вполне воз­можно — и даже необходимо, — что номинальная заработная плата рабочих также начинает возрастать, чтобы покрыть ми­нимальные расходы по поддержанию существования; но по этой самой причине реальный заработок практически не может под­няться выше того минимума, который необходим рабочему для того, чтобы одеваться, иметь жилище, питаться. И в конце кон­цов доход предпринимателей понизится в той самой мере, в ка­кой увеличится земельная рента и в какой заработная плата рабочего останется неизменной. Он постоянно понижался бы вплоть до нуля, если бы не одно препятствие: в самом деле, в какой-то момент доходы в промышленности стали бы слишком низкими для найма новых рабочих; из-за отсутствия дополни-

1 Adam Smith. Récherches sur la richesse des nations, I, p. 190.

283

тельного заработка рабочая сила не сможет более возрастать; возникнет застой населения; не будет больше необходимости в распашке новых земель, еще менее плодородных, чем преж­ние; земельная рента достигнет своего потолка и перестанет оказывать свое обычное давление на прибыли в промышленно­сти, которые смогут тогда стабилизироваться. История, в конце концов, станет неподвижной. Конечность человеческого бытия окажется определенной раз и навсегда, то есть на неопределен­ное время.

Как это ни парадоксально, но именно историчность, введен­ная Рикардо в экономию, позволяет мыслить этот застой Исто­рии. Хотя, казалось бы, классическое мышление предусматри­вало для экономии всегда открытое и подверженное изменениям будущее, однако фактически речь шла здесь лишь об измене­ниях пространственного типа: картина, которую, как предпола­галось, образовывали богатства в ходе своего развертывания, обмена и упорядочения, могла бы вполне увеличиться в разме­рах; однако она оставалась той же самой картиной, даже если каждый элемент утрачивал внешнюю относительность, вступая в отношения с новыми элементами. Напротив, именно время на­копления народонаселения и производства, именно непрерывная история редкости благ позволяет с начала XIX века мыслить оскудение Истории, ее растущую инертность, ее окаменение и вскоре ее каменную неподвижность. Теперь мы видим, какую роль История и антропология играют по отношению друг к другу. История (труда, производства, накопления, возраста­ния реальных издержек) существует лишь в той мере, в какой человек как природное существо конечен; эта конечность чело­веческого бытия простирается далеко за первоначальные гра­ницы рода и непосредственных телесных потребностей: непре­станным, хотя и еле слышным сопровождением она вторит всему развитию цивилизаций. Чем прочнее человек утверждается в центре мира, чем дальше продвигается он в овладении приро­дой, тем сильнее давит на него конечность собственного бытия, тем больше он приближается к смерти. История не позволяет человеку выйти за его первоначальные пределы — разве лишь по видимости, да и то если понимать «пределы» очень поверх­ностно. Однако если рассматривать основополагающую конеч­ность человеческого бытия, становится очевидно, что его антро­пологическая ситуация делает его Историю все драматичнее, все опаснее, как бы приближая ее к собственной невозможно­сти. Когда История достигнет этих рубежей, она может лишь остановиться, поколебаться немного вокруг собственной оси и застыть навсегда. Однако это может произойти двумя спосо­бами: либо История постепенно, и все заметнее замедляясь, до­стигает устойчивого состояния, которое утверждает в бесконеч­ности времени то, к чему она всегда стремилась и чем она, по сути, была изначально и неизменно; либо, напротив, История

284

достигает некой поворотной точки, где закрепляется лишь по­стольку, поскольку ей удается преодолеть все то, чем она не­прерывно доселе была.

В первом решении вопроса (представленном «пессимизмом» Рикардо) История выступает как мощный механизм, восполня­ющий ограниченность антропологических определений; разу­меется, она не выходит за пределы конечного человеческого бытия, но в этом бытии она отчетливо вырисовывается как явление положительное и объемное. Эта История помогает че­ловеку преодолеть недостаток благ, на который он обречен. Чем ощутимее становится этот недостаток с каждым днем, тем напряженнее становится труд; производство увеличивается в аб­солютных цифрах, но в то же самое время и в том же самом процессе увеличиваются издержки производства — то есть ко­личество труда, необходимого для производства одного и того же предмета. Так неизбежно наступает момент, когда труд уже более не обеспечивается продуктами, которые сам он произво­дит: теперь они стоят столько же, сколько пища, получаемая рабочим. Производство уже не может заполнить недостаток. Тогда недостаток сам положит себе предел (посредством демо­графической стабилизации), и труд будет точно соответствовать потребностям (посредством известного перераспределения бо­гатств). Отныне конечность человеческого бытия и производство будут точно накладываться друг на друга, складываясь в еди­ный образ. Всякий дополнительный труд становится как бы бес­полезным; все лишнее население обречено на гибель. Так жизнь и смерть оказываются лицом к лицу, друг против друга, скован­ные и как бы вдвойне подкрепленные взаимным натиском. Так История приведет конечное бытие человека к той предельной точке, где эта конечность выявится наконец в своей чистоте; ведь теперь у нее не будет возможности скрыться от самой себя, у нее не хватит сил, чтобы устроить свое будущее, у нее не будет новых земель для будущего человечества. Этот мощный оползень Истории мало-помалу снесет все заслоны, скрывающие человека от собственного взгляда; человек исчерпает все те воз­можности, которые отчасти затуманивают и скрывают под упо­ваниями на будущее его антропологическую наготу; тем самым История приведет человека длинными, но неизбежными и неот­вратимыми путями к той истине, которая сосредоточит его на нем самом.

Во втором решении (представленном Марксом) отношение Истории к конечности человеческого бытия расшифровывается противоположным образом. Здесь История играет уже отрица­тельную роль: ведь именно она усиливает гнет нужды, увеличи­вает недостаток благ, принуждает людей трудиться и произво­дить все больше и больше, получая при этом лишь самое необ­ходимое для жизни, а иногда и еще меньше. Хотя с течением времени продукт труда и накапливается, он неизменно усколь-

285

зает от тех, кто трудится; они производят безмерно больше той части стоимости, которая возвращается к ним в виде заработка, и тем самым дают капиталу возможность снова и снова поку­пать труд. Так непрестанно растет число тех, кого История удерживает на последней грани их условий существования; тем самым эти условия постепенно становятся все более ненадеж­ными и приближаются к тому пределу, за которым само суще­ствование станет невозможным: накопление капитала, увеличе­ние числа предприятий и их мощности, постоянное давление на заработную плату, перепроизводство, — все это суживает рынок труда, уменьшает плату за труд и увеличивает безработицу. Отброшенный нищетой на грань жизни и смерти, целый класс людей испытывает на собственной шкуре, что такое нужда, го­лод и труд. В том, что другие приписывают природе или есте­ственному ходу вещей, эти люди умеют видеть следствие Исто­рии — отчуждение конечного человеческого бытия, хоть оно таким и не выглядит. По этой-то самой причине они, и только они одни, могут уловить и воссоздать эту истину человеческой сущности. А достигнуть этого можно лишь ниспровержением Истории или по крайней мере изменением направления ее преж­него течения. Лишь тогда начнется время, которое потечет иначе — в иной форме, по иным законам.

Однако, несомненно, выбор между «пессимизмом» Рикардо и революционными чаяниями Маркса не столь уж важен. Эта альтернатива свидетельствует лишь о двух возможных подходах к рассмотрению отношений антропологии и Истории, устанав­ливаемых экономией через посредство понятий редкости благ и труда. У Рикардо История заполняет разрыв, обусловленный конечностью человеческого бытия и находящий выражение в по­стоянном недостатке благ, конец которому кладет лишь момент достижения окончательного равновесия. В марксистском прочте­нии История, лишая человека возможности владеть своим тру­дом, явно порождает позитивную форму его конечного бытия — его материальную истину, наконец-то освобожденную. Разуме­ется, легко понять, как на уровне мнений произошел выбор между этими вариантами, почему одни отдали предпочтение первому типу анализа, другие — второму. Но и то и другое суть лишь производные различия, зависящие в общем и целом от доксологического подхода к исследованию. На глубинном уровне западного знания марксизм не вызывает никакого реального разрыва: он без труда разместился со всей полнотой, спокой­ствием, удобством и, право же, приемлемостью для своего вре­мени внутри эпистемологической диспозиции, которая благо­склонно его приняла (ведь именно она сама и предоставила ему место) ; а он в свою очередь не имел ни повода потревожить ее, ни силы хоть сколько-нибудь изменить, потому что только на нее он и опирался. Марксизм внутри мышления XIX века — все равно что рыба в воде: во всяком другом месте ему нечем

286

дышать. Если он и противопоставляет себя «буржуазным» эко­номическим теориям и если в этом противопоставлении он вы­двигает против них радикальный переворот Истории, то и этот конфликт, и этот проект имеют условием своей возможности не преодоление всякой Истории вообще, но конкретное событие, место которого может точно определить археология, поскольку оно одновременно и равным образом предопределило и буржу­азную экономику, и революционную экономику XIX века. Их споры вполне могли породить несколько волн и смутить водную гладь; однако это лишь бури в стакане воды 1.

Главное в том, что в начале XIX века сложилась такая дис­позиция знания, в которой одновременно фигурируют историч­ность экономии (в соответствии с формами производства), ко­нечность человеческого бытия (в соответствии с редкостью благ и трудом) и приближение конца Истории — будь то бесконечное замедление или же решительный перелом. История, антро­пология и приостановка развития располагаются согласно мо­дели, определяющей одну из важнейших мыслительных схем XIX века. Известно, например, какую роль сыграла эта диспо­зиция в одушевлении гуманизмов с их усталым благожелатель­ством; известно, как она же возродила утопии всеобщего свер­шения. Для классического мышления утопия была, скорее, гре­зой о первоначале: первосозданная свежесть мира ложилась в основу идеального развертывания картины, в которой каждая вещь представлялась на своем месте, в своем окружении, со своими особенностями, со своими непосредственными эквива­лентами; и эти представления в первоначальной своей ясности пока еще не отделялись от живого, острого и ощутимого присут­ствия того, что именно за ними лежит. Напротив, в XIX веке утопия относится скорее к концу времен, нежели к первоистокам: знание строится уже не в виде картины, но в виде ряда, цепи, становления: когда обетованным вечером во мраке пред­станет тень развязки, тогда История, в бурном ли неистовстве, в медленном ли саморазрушении, выявит антропологическую истину человеческого бытия во всей ее незыблемости; при этом календарное время, быть может, и не остановится, однако оно словно опустеет, поскольку историчность полностью совпадет с человеческой сущностью. Направленность становления, со всеми его внутренними возможностями — драмой, забвением, от­чуждением, окажется в плену у конечного человеческого бытия, которое в свою очередь найдет в этом свое четкое и ясное вы-

1 Как известно, возникновение марксизма в XIX в. и его дальнейшее раз­витие были обусловлены всем прешествующим опытом науки и общественной практики. В данном контексте, вследствие абсолютизации у Фуко аспекта прерывности, это обстоятельство получает ложное освещение. В последующих работах, например в «Археологи знания», Фуко дает более обоснованную трактовку этой проблемы. — Прим. перев.

287

ражение. Конечность во всей своей истине дается во времени — и вот времени наступает конец. Исполненное величия раздумье о конце Истории — это утопия причинного мышления, тогда как греза о первоначале — это утопия классифицирующего мыш­ления.

Эта диспозиция исполняла свою принудительную роль очень долго; в конце XIX века Ницше в последний раз заставил ее вспыхнуть и воссиять. Он взял тему конца времен, чтобы заста­вить бога умереть, а последнего человека — блуждать во тьме; он взял тему конечности человеческого бытия, чтобы показать чудо пришествия сверхчеловека; он взял великую и непрерывную цепь Истории, чтобы искривить ее и замкнуть в вечном повто­рении. Смерть бога, неминуемость сверхчеловека, ожидание роковой годины и страх перед ней — все это буквально, шаг за шагом повторяло те элементы, которые уже наличествовали в диспозиции мышления XIX века и образовывали его археоло­гическую сетку; тем не менее эти элементы воспламенили за­стывшие формы, сложили странные и почти невероятные образы из их обуглившихся останков; и в этом свете, о котором мы еще доподлинно не знаем, был ли он последним пожаром или новой зарей, разверзлось нечто такое, чему суждено было, по-види­мому, стать пространством современного мышления. Во всяком случае, именно Ницше сжег для нас и даже задолого до нашего рождения разнородные обещания диалектики и антропологии.

3. КЮВЬЕ

Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в своем проекте установления классификации, столь же точной, как метод, и столь же строгой, как система, вывел пра­вило соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо осво­бодил труд от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие формы производства, точно так же и Кювье1 освободил соподчиненность признаков от их таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной классификации и поместил в различные уровни организации живых существ. Внутренняя связь, обусловливающая, взаимозависимость струк­тур, определяется теперь не только на уровне частот, но стано­вится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и переста­новку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами: «Органическая структура становится абстрактной сущностью... способной принимать различные формы»2. Все пространство

1  См. о Кювье замечательную работу Додена: Daudin. Les classes zoo­logiques, Paris, 1930.

2  Цит. по: Тh. Сahn. La Vie et l'œuvre d'E. Geofforoy Saint-Hilaire Paris, 1962, p. 138.

288

живых существ организуется вокруг этого понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры, органы), приобре­тает ныне новый способ бытия.

Прежде всего это относится к тем элементам (или тем груп­пам различных элементов), которые можно вычленить, окиды­вая взглядом телесную организацию индивидов, и которые на­зываются органами. В классическом анализе орган определялся одновременно и своей структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе морфологических пе­ременных (форма, величина, диспозиция, число элементов); эти два способа расшифровки были вполне самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял употребления, вто­рой — тождества. Именно эту диспозицию и опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов, так и тезис об их взаимонезависимости, — он выводит функцию да­леко за пределы органа и подчиняет расположение органа гос­подству функции. Кювье лишает орган если не индивидуально­сти, то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что «в важном органе все важно»; он привлекает внимание «скорее к самим функциям, нежели к органам» 1: прежде чем определять органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций относительно невелико: дыхание, пищева­рение, кровообращение, движение... При этом видимое разно­образие структур выявляется уже не на основе таблицы пере­менных, но на основе крупных функциональных единств, способ­ных осуществляться и исполнять свое назначение различными способами: «Общие черты органов каждого рода у всех живот­ных сводятся к очень небольшому числу признаков и проявля­ются подчас только в производимом ими действии. Особенно удивительно дыхание: в различных классах животных оно осу­ществляется органами, столь различными, что структуры их не имеют между собою практически ничего общего»2. Рассматри­вая отношение органа к функции, можно видеть, как «сходства» проявляются там, где начисто отсутствуют «тождественные» элементы; сходство утверждается в переходе от органа к неви­димой очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и легкие какие-либо общие признаки — форму, вели­чину, число; они оказываются сходными, поскольку и те и дру­гие являются разновидностями некоего несуществующего, аб­страктного, нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом доступном описанию виде животных, но присутствую-

1  G. Сuviеr. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 63—64.

2  Id., ibid., p. 34—35.

289

щего в царстве животных, взятом как целое, — органа, который служит дыханию вообще. Таким образом, в анализе живого организма возобновляются аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде, как легкие — для дыхания на воздухе. Такие соотношения были, конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили там лишь для опре­деления функций и не использовались для установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию формой дей­ствия, которое она должна осуществить, начинает служить по­стоянным средним термином, позволяющим соотносить друг с другом совокупности элементов, лишенных какого-либо внеш­него сходства. То, что для классического восприятия было лишь чистыми различиями, противопоставляемыми тождествам, на­чинает ныне упорядочиваться и мыслиться на подспудной основе однородности функций. Естественная история была возможна, поскольку Тождественное и Нетождественное вмещались в одно и то же пространство, а такой предмет, как Биология, стано­вится возможным, поскольку единство этого плана разрушается, а различия начинают выступать на основе иного тождества, бо­лее глубокого и важного.

Эта связь органа с функцией, это сцепление плана тождеств с планом различий выявляет новые отношения: отношение со­существования, внутренней иерархии, зависимости от общей организации. Сосуществование означает, что орган или система-органов могут функционировать в живом организме лишь при одновременном наличии другого органа или другой системы органов определенного рода и формы: «Все органы одного жи­вотного образуют единую систему, все части которой занимают свои определенные места, воздействуя друг на друга и отвечая на эти воздействия; изменение одной части не может не повлечь за собой соответствующие изменения всех других» 1. В системе пищеварения форма зубов (режущая или жующая) меняется в зависимости от «длины, изгибов, размеров пищеварительного тракта» или же, если взять пример сосуществования различных систем, органы пищеварения могут меняться лишь в зависимо­сти от морфологии членов, и в особенности от формы когтей или копыт: в зависимости от того, обладает ли животное ког­тями или копытами, а следовательно, может ли оно или не мо­жет хватать и разрывать пищу, меняются пищеварительный тракт, «соки-растворители» и форма зубов2. Здесь выявляются боковые соответствия, устанавливающие между элементами одного и того же уровня отношения сосуществования, основан­ные на функциональной необходимости: поскольку животное должно питаться, то свойства добычи и способ ее добывания не

1  G. Cuvier. Rapport historique sur létat des sciences naturelles, p. 338.

2  G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 55.

290

могут не быть связаны с аппаратом жевания и пищеварения и обратно.

Кроме того, между элементами существуют иерархические соотношения. Известно, что классический анализ вынужден был отказаться от выделения ведущих органов и ограничиться рас­смотрением их таксономической действительности. Теперь, когда рассмотрению подвергаются уже не независимые переменные, но целостные системы, управляющие друг другом, проблема взаимозначимости возникает вновь. Так, например, пищевари­тельный тракт млекопитающих связан фактической вариативной зависимостью не только с органами движения и хватания, но, по крайней мере частично, предопределен способом размноже­ния. В самом деле, оно предполагает не только наличие непосредственно связанных с ним органов, но также, например у живородящих животных, и органов лактации, губ и мясистого языка, а также циркуляцию теплой крови и двухкамерное сердце 1. Исследование организмов, возможность установления между ними сходств и различий предполагают построение уже не таблицы элементов, но таблицы функций, которые во всех живых организмах, взятых как целое, подчиняют, перестраивают и упорядочивают друг друга: таким образом, речь здесь идет уже не о многоугольнике возможных изменений, но о иерархи­ческой пирамиде значимостей. Сначала Кювье полагал, что функции существования важнее функций связей («ибо живот­ное сначала существует, a потом чувствует и действует»): по­этому он предполагал, что прежде всего размножение и кровообращение требуют для себя некоторого числа органов, которым подчинялось бы расположение других органов, так что одни оказывались бы первичны, а другие — вторичны2. Позднее он, однако, подчинил кровообращение пищеварению, поскольку пи­щеварение существует у всех животных (у полипа все тело есть не что иное, как пищеварительный аппарат), тогда как кровь и сосуды «имеются лишь у высших животных и постепенно исче­зают у низших» 3. Однако еще позднее определяющей все дис­позиции организма становится для Кювье нервная система (со спинным мозгом или без него) : «Она является основой целост­ности живого организма: все другие системы лишь поддержи­вают ее и служат ей» 4.

Это преимущество одной функции перед другими предпола­гает, что организм в своих видимых диспозициях подчиняется определенному плану. Именно этот план обеспечивает господ­ствующее положение наиболее существенных функций и связы-

1  G. Cuvier. Second mémoire sur les animaux à sang blanc, 1795 (Ma­gasin encyclopédique, t. II, p. 441).

2  Id., ibid., p. 441.

3  G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. III, p. 4—5.

4  G. Cuvier. Sur un nouveau rapprochement à établir (Annales du Muséum, t. XIX, p. 76).

291

вает с ними (но уже не так жестко) те органы, которые обеспе­чивают менее важные функции. Итак, будучи принципом иерар­хического упорядочения, план этот определяет самые важные функции, распределяя по важнейшим местам тела те анатоми­ческие элементы, которые нужны для их осуществления; так, из обширной группы членистоногих в классе насекомых важнее всего двигательные функции и органы движения, а в трех дру­гих классах ведущая роль принадлежит уже другим жизненным функциям 1. Контролируя функционирование «местных», менее значимых органов, план организации уже не играет столь жестко детерминирующей роли; чем дальше от центра, тем он становится мягче, допуская самые разнообразные видоизмене­ния формы органов и их возможного использования. Его кон­троль остается, однако он становится более гибким, допускаю­щим и иные формы зависимостей. В этом легко убедиться на примере двигательной системы млекопитающих. Их органиче­ская структура предполагает четыре двигательных органа, но лишь в качестве вторичных признаков; хотя они никогда пол­ностью не устраняются, не исчезают, не заменяются, однако порой они оказываются «замаскированными, как, например, в крыльях летучей мыши или задних плавниках тюленя»; иногда даже получается так, что «функционирование сильно изменяет их, как, например, в грудных плавниках китообразных... При­рода здесь как бы соединила плавник с рукою. Некоторое по­стоянство вторичных признаков можно видеть, таким образом, даже при всей их маскировке»2. Становится ясно, каким обра­зом виды могут одновременно быть сходными (и образовывать такие группы, как роды, классы и прочие «ветви», по термино­логии Кювье) и отличаться друг от друга. Сближает их не какое-то количество совпадающих элементов, но нечто вроде средоточия тождества, которое определяет взаимную значимость функций, а потому и не может быть расчленено на видимые участки; именно на основе этого недоступного наблюдения ядра тождеств и располагаются органы: по мере того как они отда­ляются от центрального ядра, они выигрывают в гибкости, в воз­можностях к изменениям, в отличительных признаках. Виды животных различаются периферией, сходны центром; недости­жимое их объединяет, очевидное их рассеивает. Они едины в том, что наиболее существенно для их жизни; они индиви­дуальны в том, что имеет для них вспомогательное значение. Чем больше мы стараемся объединять рассеянные группы, тем больше приходится погружаться в темные глубины организма, едва различимые, почти совсем скрытые от наблюдения; напро­тив, чем больше мы стараемся очертить индивидуальность орга­низма, тем ближе к поверхности приходится подходить, высве-

1  Id., ibid.

2  G. Cuvier. Second mémoire sur les animaux à sang blanc (loc. cit.).

292

чивая доступные свету формы в их видимости; ибо многооб­разие — на виду, а единство — утаено. Короче, видимое в живых организмах чуждается хаоса особей и видов, оно становится доступным для классификации лишь потому, что они живут, и на основе того, что они скрывают.

Отсюда решительный поворот в отношении классической таксономии. Она строила свои описания всецело на основе че­тырех переменных (форма, число, диспозиция, величина), кото­рые охватывались, как бы в едином движении, языком и наблю­дением. При такой раскладке видимого жизнь наступала лишь как следствие расчленения, как граница в классификации. На­чиная с Кювье, именно жизнь со всем тем, что в ней не подле­жит чувственному восприятию и определяется чисто функцио­нально, становится основой для возможности классификации. Во всем обширном пространстве порядка нет больше класса «живых существ», но из глубины жизни, из наиболее удаленной от глаз сферы исходит возможность их классификации. Ранее живое существо было лишь клеткой в естественной классифика­ции, а теперь способность поддаваться классификации сама становится приметой живого существа. Так исчезает проект общей Таксономии. Так исчезает возможность развернуть об­ширный порядок природы, простирающийся неразрывно от са­мого простого и неподвижного до самого живого и сложного; так исчезает исследование порядка — почва и основа всеобщей науки о природе. Так исчезает и сама «природа», которая в классический век существовала и понималась не как «тема» или «идея», не как бесконечная возможность знания, но как од­нородное пространство доступных упорядочению тождеств и различий.

Теперь это пространство расчленилось и как бы разверзлось во всей своей толще. На месте единообразного пространства зримости и порядка, элементы которого играли взаимноразграничительную роль, устанавливается ряд оппозиций, термины которых лежат на различных уровнях: с одной стороны, это вто­ростепенные органы, без труда видимые даже на поверхности тела и непосредственно воспринимаемые, а с другой — первич­ные, основные, центральные, скрытые органы, до которых можно добраться, лишь «препарируя», то есть материально уничтожая, яркую оболочку второстепенных органов. Еще глубже лежит оппозиция между органами, как таковыми, — объемистыми, плотными, прямо или косвенно доступными наблюдению, и функциями, которые сами по себе восприятию не доступны, но предопределяют изнутри расположение непосредственно види­мых элементов. Существует, наконец, и оппозиция между тож­дествами и различиями: они как бы сделаны из разного теста, между ними нет однородности, которая позволила бы им всту­пить в отношения друг с другом; различия сосредоточиваются ближе к поверхности, тогда как в глубине они стираются, сме-

293

шиваются друг с другом, приближаясь к тому великому, таин­ственному, незримому, сердцевинному единству, из которого, как бы непрерывно распыляясь, исходит многообразие. Теперь уже для определения жизни недостаточно более или менее четкого отличия ее от механизма; жизнь есть то, в чем обосновываются всевозможные разграничения между живыми существами. Именно этот переход от таксономического понятия жизни к син­тетическому отмечен в истории идей и наук возрождением виталистских тем в начале XIX века. С археологической точки зре­ния именно с этих пор устанавливаются условия возможности биологии.

Во всяком случае, ряд оппозиций, расчленяющих простран­ство естественной истории, привел к весьма важным практиче­ским последствиям. Прежде всего к появлению двух взаимосвя­занных и взаимозависимых приемов исследования. Первый осу­ществляется в сравнительной анатомии; он обнаруживает некое внутреннее пространство, по одну сторону которого распола­гается видимый на поверхности пласт покровов и оболочек, а по другую — почти не доступная взгляду область бесконечно ма­лого. Ведь сравнительная анатомия не является лишь углуб­лением описательных приемов классической эпохи: она уже не довольствуется более стремлением видеть глубже, лучше и ближе, но учреждает иное пространство, отличное от простран­ства доступных глазу признаков или частиц, доступных микро­скопу 1. В этом пространстве она выявляет диспозицию органов, их соотношения, способы их расчленения, распределения в про­странстве, взаимоподчинения основных моментов какой-либо функции. Таким образом, в противоположность неискушенному взгляду, который, наблюдая целостные организмы, видит перед собою лишь хаос различий, анатомия, реально расчленяя тело, расщепляя его на отдельные частицы и раздробляя его в про­странстве, выявляет существенные сходства, остававшиеся до­толе незамеченными; она воссоздает те единства, которые лежат за видимыми глазу распыленными множествами. Образование обширных таксономических единств (классов и отрядов) было в XVII и XVIII веках проблемой лингвистического разграниче­ния; требовалось лишь подобрать названия, достаточно обосно­ванные и широкие; ныне же это проблема анатомического рас­членения; требуется вычленить основную функциональную систему, и только реальные анатомические разграничения по­зволяют далее установить обширные семейства живых орга­низмов.

Второй прием исследования одновременно и основывается на анатомии (являясь ее следствием), и противополагается ей

1 Об этом отказе от микроскопа, объединяющем Кювье с патологоана­томами, см. Leçons d'anatomie comparée, t. V, p. 180 и Le Rèene anmal, t. I, p. XXVIII.

294

(позволяя обойтись и без нее) ; этот способ исследования заклю­чается в том, чтобы установить отношения взаимоуказания между поверхностными, видимыми элементами и теми элемен­тами, которые скрыты в глубине тела. По закону целостности организма это означает, что любой периферический вспомога­тельный орган требует вполне определенной структуры более важного органа, а следовательно, можно «установить соответ­ствия между внешними и внутренними формами, которые вместе составляют часть сущности целостного организма животного» 1. Например, у насекомых расположение усиков не соотносится ни с каким крупным единством внутри организма, а потому не имеет разграничительного значения, напротив, форма нижней челюсти связана с питанием, с пищеварением, а через их по­средство с другими важнейшими функциями и, стало быть, спо­собна играть важнейшую роль в их распределении по сходствам и различиям: «органы жевания должны соответствовать органам питания животных, а следовательно, всему их роду жизни и всей их организации»2. Строго говоря, этот способ взаимоука­заний вовсе не обязательно требует перехода от видимой пери­ферии к неясным внутренним формам организма; он способен связать сетью отношений любые точки тела, причем в некоторых случаях одного-единственного элемента достаточно, чтобы под­сказать всю общую структуру организма; иногда можно опре­делить вид животного «по одной-единственной кости скелета, по ее мельчайшей частице; этот метод дал очень интересные результаты в исследовании ископаемых животных» 3. Если для мысли XVIII века ископаемые были только предвосхищением теперешних форм животных, указывавшим на великую связь времен, то ныне они указывают на тот целостный образ, кото­рому они принадлежали. Анатомия не только разбила однород­ное тождественное пространство таблицы, она разорвала при этом и временной ряд, предполагавшийся ранее непрерывным. Таким образом, с теоретической точки зрения Кювье реши­тельно перестраивает весь порядок связей и разрывов в природе. Ведь сравнительная анатомия фактически позволяет установить в мире живых организмов две резко отличные друг от друга формы связи. Первая относится к основным функциям, повторя­ющимся в большинстве видов (дыхание, пищеварение, кровооб­ращение, размножение, движение...) ; она устанавливает сход­ства на всем пространстве живого мира и позволяет распреде­лить их по шкале убывающей сложности, от человека до зоо­фита: в высших видах присутствуют все функции, затем они по­степенно исчезают, так что, например, у зоофита нет уже ни

1  G. Cuvier. Le Règne animal distribué d'après son organisation t I, p. XIV.

2  G. Cuvier. Lettre à Hartmann, цит. по: D a u d i n. Les Classes Zoo­logiques, t. II, p. 20, n. 1.

3  G. Cuvier. Rapport historique sur les sciences naturelles, p. 329—330.

295

центра кровообращения, ни центра ощущения, ни нервов, и каждая точка его тела всасывает пищу сама по себе» 1. Однако это слабый, сравнительно непрочный тип связи: несколько важ­нейших функций образуют здесь несложную картину присут­ствий и отсутствий. Другой тип связи более жесткий, он каса­ется органов, более или менее совершенных. Однако на его основе можно установить лишь ограниченные ряды, лишь от­дельные, местные, прерывистые связи, которые к тому же спле­таются друг с другом в различных направлениях. Причина этого в том, что в различных видах животных «одни и те же органы находятся на разных ступенях развития: в одном виде наиболее совершенным оказывается один орган; в другом — другой» 2. На одном полюсе образуются, так сказать, «микроряды», ограни­ченные и частные, существенные не столько для вида, сколько для органа, а на другом — некий «макроряд», прерывный, не­жесткий, существенный не столько для самих организмов, сколько для основного диапазона их функций.

Мы видим, что между двумя этими типами связи, не совпа­дающими и не согласованными друг с другом, лежит множество разрывов: ведь они подчиняются различным уровням органи­ческой структуры, и значит, одни и те же функции упорядочи­ваются в них различными иерархиями, осуществляются посред­ством органов различных типов. У осьминога, например, можно без труда обнаружить «все те же самые функции, которые осу­ществляются и у рыб, хотя между ними и нет никакого сход­ства, никакого соответствия в строении» 3. Значит, нужно ана­лизировать каждую из этих групп саму по себе, рассматривая не тонкую нить сходств, которая может связать одну группу с другой, но то сильное сцепление, которое превращает саму эту группу в замкнутое единство. Интерес исследования не в том, чтобы выявить, принадлежат ли животные с красной кровью в целом к той же линии, что и животные с белой кровью, отли­чаясь от них лишь большим совершенством; необходимо уста­новить, что любое животное с красной кровью — это, собственно, и объединяет их в отдельную группу — неизбежно обладает костяным черепом, позвоночным столбом, конечностями (исклю­чение — змеи), артериями и венами, печенью, поджелудочной железой, селезенкой, почками 4. Позвоночные и беспозвоночные образуют резко отграниченные друг от друга группы, между которыми невозможно обнаружить промежуточные формы, по­зволяющие переход в ту или другую сторону. «Как бы ни клас­сифицировать и ни систематизировать позвоночных и беспозво­ночных животных, при этом все равно невозможно обнаружить

1  G. Cuvier. Tableau élémentaire, p. 6 sq.

2  G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 59.

3  G. Cuvier. Mémoire sur les céphalopodes, 1817, p. 42—43.

4  G. Cuvier. Tableau élémentaire d'histoire naturelle, p. 84—85.

296

в конце одного из обширных классов или в начале другого двух таких животных, взаимное сходство которых послужило бы свя­зующим звеном между обеими группами» 1. Таким образом, мы видим, что теория классификационных ветвей не добавляет так­сономических клеток к традиционно установленным классам, она связана с построением иного пространства тождеств и раз­личий. Это пространство, лишенное сущностной непрерывности. Это пространство, которое с самого начала дается в виде дроб­ности: оно изрезано линиями, которые то расходятся, то пересе­кают друг друга. Чтобы обозначить общую форму этого про­странства, приходится заменить образ лестницы, который был привычен для XVIII века, от Бонне и до Ламарка, на образ из­лучения или совокупности центров, из которых исходит множе­ство лучей; тогда можно было бы поместить каждое живое существо «в огромную сетку организованной природы... однако и десяти, и двенадцати лучей не хватило бы для того, чтобы выявить все эти бесчисленные отношения» 2.

Таким образом, опрокидывается все классическое понимание различия, а вместе с ним и отношение бытия и природы. В XVII и XVIII веках функция различия заключалась в том, чтобы связать виды друг с другом и тем самым заполнить разрыв между крайними полюсами бытия. В этой роли «сцеп­ления» различие всегда оказывалось чрезвычайно ограниченным и незаметным; оно размещалось в самых узких делениях клас­сификации, будучи постоянно готовым к дальнейшим расчлене­ниям, порой опускаясь даже ниже порога восприятия. Начиная с Кювье, напротив, само различие становится более многооб­разным, принимает новые формы, распространяется и затра­гивает весь организм, выделяя его среди других одновременно различными способами. Различие уже более не заполняет про­межуток между живыми существами, связывая их друг с дру­гом; его функция относительно живого организма заключается теперь в том, чтобы обеспечить его «телесную целостность», со­хранить его жизнь; различие не заполняет промежутки между живыми существами ничтожно малыми переходами; оно углуб­ляет эти промежутки, одновременно углубляя самое себя и ста­раясь определить по отдельности основные сопоставляемые типы. Природа в XIX веке является прерывной ровно в той мере, в какой она является живой.

Мы видим, сколь значимым был этот переворот; в класси­ческую эпоху живые существа образовывали непрерывную цепь существ, развертывание которых не было оснований прерывать: невозможно было представить себе, что же, собственно, отде­ляет одно существо от другого; непрерывность представления (знаки и признаки) и непрерывность живых существ (близость

1  G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 60.

2  G. Cuvier. Histoire des poissons, Paris, 1828, t. I, p. 569.

297

их структур), стало быть, соответствовали друг другу полно­стью. Именно эту непрерывную нить — одновременно и в бытии, и в представлении — решительно разрывает Кювье: живые су­щества именно потому, что они живые, не могут более образо­вывать цепь постепенных разграничений и постепенных разли­чий; для того чтобы поддерживать жизнь, им приходится связы­ваться в узлы, четко отличные друг от друга и принадлежащие различным уровням. Бытие в классических представлениях было безущербно, а жизнь со своей стороны беспереходна и бессту­пенчата. Бытие равно распространялось на всю плоскость огром­ной картины природы, а жизнь разграничивает формы, образую­щие собственные целостные единства. Бытие неизменно обнару­живалось в пространстве представления, доступном анализу; загадка жизни скрывается в какой-то по своей сути непостижи­мой силе, улавливаемой посредством усилий, которыми она время от времени выявляет и поддерживает самое себя. Короче, в течение всего классического века жизнь была областью онто­логии, равно касавшейся всех материальных существ, обречен­ных на протяженность, вес и движение; именно поэтому все науки о природе, и особенно о живой природе, обнаруживали в это время особую склонность к механицизму. Напротив, начи­ная с Кювье и живая природа освобождается, по крайней мере первоначально, от общих законов протяженного бытия; биоло­гическое бытие обособляется и приобретает самостоятельность; хотя жизнь и проявляется в протяженном бытии, она отходит к его внешней границе. Теперь вопрос об отношении живого к неживому, о его физико-химических определениях ставится уже не в традиции «механицизма», который упорствовал в своих классических принципах, а по-новому, с целью взаимосочлене­ния живой и неживой природы.

Однако, поскольку эти прерывности должны быть объяснены именно поддержанием жизни и ее условиями, мы видим, как намечается непредвиденная непрерывность — или по крайней мере игра еще не проанализированных взаимозависимостей — между организмом и всем тем, что позволяет ему жить. Если жвачные животные отличаются от грызунов (причем целым ря­дом серьезных различий, которые не следует преуменьшать), то это происходит потому, что они обладают другим строением зу­бов, другим пищеварительным аппаратом, другим расположе­нием пальцев и копыт; именно поэтому эти группы животных не могут добывать одну и ту же пищу, по-разному управляются с ней, не могут усваивать одни и те же питательные вещества. Таким образом, не следует видеть в живом существе лишь неко­торое сочетание определенных молекул; оно выступает как це­лый организм, непрерывно поддерживающий отношения с внеш­ними элементами, используемыми им (при дыхании, питании) для поддержания или развития своей собственной структуры. Вокруг живого организма или, точнее, даже внутри него, через

298

его фильтрующую поверхность, осуществляется «непрерывная циркуляция от внутреннего к внешнему и от внешнего к внут­реннему, непрерывная, но имеющая свои границы. Таким обра­зом, в живых телах следует видеть средоточие, к которому по­стоянно стекаются мертвые субстанции, чтобы здесь соединиться в различных сочетаниях» 1. Живое существо благодаря действию той же самой господствующей силы, которая поддерживает в нем внутреннюю прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем, что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить, необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу внутренних структур, а также непре­рывное взаимодействие каждой из них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает, водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая традиционную для классики связь между бытием и природой, единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или иначе свя­занные с условиями существования. Спустя несколько лет, уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью изменился основной способ пространственного расположения живого: для классического восприятия живое было лишь отдель­ной клеткой или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими таксономическими соседствами, отры­вается от обширного и непреложного поля связей и учрежда­ется в новом, как бы двойном пространстве; оно является внут­ренним пространством анатомических связей и физиологических соответствий и внешним пространством элементов, из которых: оно образует собственное тело. Однако оба эти пространства подчинены единому управлению: это уже не возможности бы­тия, а условия жизни. Историческое априори в науке о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и обнов­ленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий или философских мнений, надолго предопределяют бу­дущее биологии. Нередко противопоставляется предвосхищение «трансформизма» у Ламарка (предстающего, таким образом, в роли «предтечи» эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных предрассудков и теологических постула­тов, который так упорно отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо обоснованных аналогий прорисовыва­ются очертания «реакционной» мысли, с упрямой страстью дер­жавшейся ради хрупкого порядка человеческого бытия за устой­чивый порядок вещей, — такой представлялась философия

1 G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 4—5.

299

Кювье при всей силе ее творца. Противоположным образом обрисовывается сложная судьба прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, — таким представ­лялся «революционер» Ламарк. Это хороший пример легковер­ной наивности, скрывающейся под видом строгой истории идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле существует некоторое действительное «сходство» между идеями Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюциониз­мом и идеями Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое. Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с достаточной определенностью показы­вает, что Ламарк мыслил преобразования видов на основе той же самой онтологической непрерывности, которая обнаружива­ется и в естественной истории классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие, непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ, которые могли образоваться на основе других существ. Сама возможность этой мысли Ла­марка была обусловлена не отдаленным предвосхищением буду­щего эволюционизма, но непрерывностью бытия, предполагае­мой и обнаруживаемой собственными «методами» естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и появле­ние таких понятий, как биологическая несовместимость, отно­шение к внешней среде, условия существования, выдвинул не­кую силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты, обусловившие возможность будущего эволю­ционистского мышления. Именно прерывность живых форм сде­лала возможной мысль о величественном течении времени, тогда как непрерывность структур и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена «истории» естества естественной историей стала возможной лишь благодаря пространственной прерывно­сти, благодаря разъятию единой картины, благодаря расщеп­лению того обширного пространства, в котором все живые су­щества некогда занимали свои положенные места. Конечно, и классическое пространство, как мы видели, не исключало воз­можности становления, однако в нем становление было лишь средством передвижения по заранее расчлененной таблице воз­можных вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить свойственную самой жизни историчность: историч­ность ее поддержания в ее условиях существования. Таким обра­зом, «фиксизм» Кювье — как анализ этих условий поддержания жизни — был на самом деле одной из первых попыток помыслить

300

эту историчность в ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.

Итак, теперь историчность проникла в природу — или, точ­нее, в живой организм; причем здесь она представляет собою не только одну из возможных форм последовательности, но вы­ступает и как основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории живого организма, какую позднее напишут эво­люционисты, еще не существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в непременном единстве с теми условиями, ко­торые позволяли ему иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не излагалось в виде экономиче­ской истории. Как будущая устойчивость промышленных дохо­дов, народонаселения и ренты, предсказанная некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье, вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от исто­рии; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного времен­ного ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархиче­скому и классифицирующему порядку представлений. Ведь не­подвижность, которую они описывали в настоящем или пред­сказывали в будущем, могла быть помыслена лишь на основе возможности истории, выступающей либо в виде условий суще­ствования живого организма, либо в виде условий производства стоимости. Как это ни парадоксально, но и «пессимизм» Рикардо и «фиксизм» Кювье могли появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ определяется на основе их новообре­тенного — на уровне глубинных возможностей — права иметь историю, и наоборот, мысль классики о том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые существа с течением вре­мени превращаться друг в друга, определяла лишь такое дви­жение, которое еще задолго до истории уже заранее подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно эту исто­рию и приходилось приостановить, взять в скобки — для того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести ту самую историчность, которая позволяет современному мыш­лению овладевать ими и строить далее дискурсивное знание об их последовательности. Для мысли XVIII века временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь не­четким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают — с большей или меньшей прямотой, вплоть до раз­рывов, — собственный глубоко исторический способ бытия ве­щей и людей.

Это утверждение историчности в живой природе имело для европейской мысли не менее значительные последствия, чем внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мни­мых великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает в своем зверином обличье. Хотя к концу средних

301

веков и, уж во всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал представлять существенную опасность для чело­века, а его неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он: вновь становится источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена классики, господствующее место в природе занимали растения, открыто являвшие напоказ при­мету любого возможного порядка: растение во всем своем об­лике — от стебля и до зерна, от корня и до плода — было для мышления, ограниченного пространством таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои тайны. Од­нако с того самого момента, когда признаки и структуры начи­нают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее властвующему средоточию, основным образом природы становится именно животное с его таинственным костяком, скры­тыми органами и незримыми функциями, с той недоступной на­блюдению внутренней силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно растения лучше всего вы­ражают его прозрачную сущность; если же, однако, рассматри­вать живой организм как проявление жизни, тогда загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет не­прерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход, от неорганического к органическому, равно как и обратное пре­образование — смерть, превращающую большие функциональ­ные структуры в безжизненный хаос частиц: «Мертвые веще­ства, — говорил Кювье, — входят в живые тела, занимают в них определенное место и действуют сообразно природе образован­ных ими сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок вы­скользнуть из этих сочетаний, возвращаясь в подчинение зако­нам неживой природы» 1. Растение господствовало на рубеже между движением и неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению, тогда как существование живот­ного держится на грани между жизнью и смертью. Смерть оса­ждает животное извне, она угрожает ему также и изнутри, по­скольку ведь только живой организм может умереть, только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают животные в конце XVIII века: именно животное явля­ется носителем той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и включается в естество природы, и включает в себя нечто противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из растения в животное, жизнь покидает табличное пространство порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь

1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p. 5.

302

«оказывается смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на смерть. Она убивает потому, что она живет. При­рода уже более не умеет быть доброй. О том, что жизнь неот­делима от убийства, природа — от зла, а желания — от проти­воестественного, маркиз де Сад возвестил еще XVIII веку, кото­рый от этой вести онемел, и новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де Сада. Да простят мне эту дер­зость (да и для кого это дерзость?), но «120 дней» были дивной, бархатистой изнанкой «Лекций по сравнительной анатомии». Во всяком случае, в календаре нашей археологии де Сад и Кювье — современники.

Это положение животного, наделяемого в человеческом вооб­ражении тревожащими и таинственными силами, было глубоко связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века. Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь освобождается от общих законов бытия, как оно выяв­ляется и анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой, которая, выходя за рамки всех реальных и воз­можных вещей, одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно разрушает их неистовством смерти, противопола­гая себя бытию, как движение — неподвижности, время — про­странству, скрытое желание — явному выражению. Жизнь ле­жит в основе всякого существования, а неживое, инертная при­рода является лишь ее мертвым осадком; просто-напросто бытие — это небытие жизни. Ибо жизнь — и именно поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью — является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие су­ществует лишь потому, что существует жизнь, и в ее основопо­ложном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают, устанавливаются, удерживают жизнь — и в каком-то смысле ее убивают, — но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую форму и тайно под­рывает их изнутри, чтобы затем разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким образом, для познания бытие вещей есть иллюзия, покров, который необхо­димо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу, безмолв­ную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология уничтожения живых существ выступает, таким образом, как

303

критика познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосно­вать данное явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с конечностью бытия, обусловливающей его возмож­ность, сколько о том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.

Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления, который противополагает себя почти в каждом из своих момен­тов другому типу мышления, связанному со становлением исто­ричности в экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную теорию основных потребностей, объективности труда и конца истории. Здесь же, напротив, мы видим, как раз­вертывается мысль, в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и потребностями является лишь преходя­щим моментом, обреченным на гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие, которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль, в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой восприятия, иллю­зией, которую необходимо рассеять и представить чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то время под­держивает их. Это, наконец, мысль, для которой возобновление жизни, ее непрерывные повторы, ее упорство бесконечны и бес­предельны, тем более что само время с его хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания. Там, где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает беско­нечность жизни; где одна признает реальное производство вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна утвер­ждает — вместе с границами индивида — требования его жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта оппозиция, что с начала XIX века поле знания уже не вмещает в себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию? Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности обретает, наконец, «философию», которая ее устраивает? Будет ли это для экономики философия труда, осу­ществляемого под знаком потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш во времени? Для биологии — филосо­фия жизни, наделенной той непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы уничтожить, и тем самым осво­бождает себя от всех границ Истории? А для наук о языке — философия культур, их относительности и их неповторимых спо­собов выражения?

4. БОПП

«Решающий момент, который все объяснит, — это внутренняя структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст новые разгадки происхождения языков, подобно тому как

304

сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную историю» 1. Шлегель хорошо понимал, что историчность утвер­ждается в грамматике по той же схеме, что и в науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего удивительного, поскольку, согласно представлениям всего классического века, слова, из которых составлялись языки, и признаки, из которых стреми­лись строить естественный порядок, тождественны; и те, и дру­гие существуют лишь благодаря присущей им способности вы­ражать представления и признаваемой за ними способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать представ­ленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом у Кювье признак утратил свою непосредственную связь с представле­нием, или, точнее, если признак еще мог нечто «представлять» и устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что он был связан с целостной органической структурой и с ка­кой-то функцией — главной или побочной, «первичной» или «вторичной», — которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое время в области языка слово подвергается преобразованиям такого же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности «представлять» нечто в уме того, кто его произносит или слышит. Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать определенное место во фразе и соче­таться с иными различными словами. Если слово может упо­требляться в речи, где оно что-то означает, то не в силу непо­средственной дискурсивности, которая ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать, рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях, которые проис­ходят с ним в ходе времени, слово подчиняется некоторым стро­гим законам, управляющим также и всеми другими элементами данного языка. Так что слово связано с представлением лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть грам­матической организации, посредством которой язык определяет и обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его грамматической целостности.

Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок назад, за рамки функции представления, был одним из важных событий западной культуры конца XVIII века. Однако

1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des Indiens, Paris, 1837, p. 35.

305

оно прошло совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам политической экономии, анализу земельной ренты и цены производства у Рикардо; при этом признается, что это событие имело большое значение, поскольку оно мало-по­малу не только обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд экономических и политических изменений. Не оста­ются без внимания также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб Кювье, если пока еще недоста­точно осознается, что лишь в «Лекциях по сравнительной ана­томии» «жизнь» впервые достигает своего порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских языков, созда­ние сравнительной грамматики, изучение флексий, формулиро­вание законов чередования гласных и изменения согласных — короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и Боппа остаются где-то на границах нашего исторического со­знания, словно они обосновали лишь какую-то второстепенную, узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия). Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его зна­чимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза, при­выкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту пору, когда это событие произошло, оно если и не было окру­жено тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть может, изменения в способе бытия языка по­добны изменениям фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте они не всегда ясно осознаются говоря­щими, хотя их речь уже передает эти изменения; они осозна­ются лишь косвенно, моментами; в конечном счете это осозна­ние проявляется лишь в отрицательной форме — в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого языка. Без сомне­ния, культура не может четко тематизировать и позитивно осо­знать, что ее язык, уплотняясь и приобретая собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений. В самом деле, если мы продолжаем говорить; то как можно узнать (если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык (тот самый, который при этом используется) приобретает новое измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему, несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от западного сознания, нежели рождение биологии или экономии — хотя оно и было частью того же самого археологи­ческого перелома, а его следствия, быть может, распространи­лись в нашей культуре даже еще шире, — по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые пролегают под ней и под­держивают ее.

306

Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее воз­никновении в начале XIX века, в пору шлегелевского «Опыта о языке и философии индусов» (1808), «Немецкой грамматики» Гримма (1818) и книги Боппа о «Системе санскритского спря­жения» (1816), говорят нам четыре теоретических сегмента.

1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка определялась на основе многих критериев, как-то: соот­ношение между различными звуками, из которых образуются слова (так, в некоторых языках преобладают гласные, в некото­рых — согласные); особые права некоторых определенных кате­горий слов (языки с конкретными существительными, языки с абстрактными существительными); способ представления от­ношений (посредством предлогов или склонения), выбор распо­ложения и упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится логическое подлежащее, а в латинском предпо­чтение отдается наиболее значимым словам). Таким образом, различаются языки Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического рассуждения или риторического убеждения; все эти разграничения касаются лишь способа, посредством которого языки способны расчленять представление, а затем воссоединять его элементы. Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей типологии, определяются уже способом связи собственно словесных элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые, несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае, обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими эле­ментами для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают некоторым общим материалом — именами, глаголами, вообще словами, а также слогами, звуками, — из которого они строят фразы и предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы, различные в различных языках: так, например, сочетание грамматических элементов имеет свои: собственные закономерности, непрозрачные на уровне дискур­сивных значений. Иначе говоря, если значение почти не меня­ется при переходе от одного языка к другому, то грамматические закономерности, и только они, способны определить индивиду­альность языка. Поскольку каждый язык имеет свое собствен­ное грамматическое пространство, эти пространства можно срав­нивать непосредственно, то есть от одного языка к другому, не прибегая к общему «знаменателю», к полю представления со всеми его мыслимыми подрасчленениями.

307

Несложно выделить два основных способа соединения грам­матических элементов. Один из них заключается в смежном расположении определяющих друг друга элементов. В этом случае язык оказывается составленным из множества разроз­ненных элементов (обычно очень коротких), которые могут соединяться различными способами, сохраняя при этом свою са­мостоятельность, а значит, и возможность разорвать ту эфемер­ную связь, которая связывает их друг с другом внутри фразы или предложения. Таким образом, язык определяется здесь ко­личеством этих единиц, а также всеми возможными сочета­ниями, которые могут установиться между ними в речи. В итоге получается «совокупность атомов», «механическое соединение на основе внешнего сближения элементов» 1. Существует и дру­гой способ связи между элементами языка: это система флексий, которая изменяет изнутри формы основ — главные слова и слоги. Каждая из этих форм включает в себя определенное число возможных, предопределенных заранее вариаций: тот или иной вариант используется в зависимости от других слов во фразе, от отношений зависимости или соответствия между сло­вами, от их смежности или сходства. Последний способ связи, по-видимому, беднее, нежели первый, поскольку число возмож­ных сочетаний элементов здесь гораздо более ограничено. Од­нако на самом деле система флексии не существует в чистом и обнаженном виде: благодаря своим внутренним изменениям корень может соединяться с такими элементами, которые сами в свою очередь подвержены внутренним изменениям: «Каждый корень есть поистине нечто вроде живого зародыша: поскольку отношения слов предопределяются их внутренними изменениями, то слову открыта полная свобода развития, и оно может про­стираться вширь самым неограниченным образом»2.

Этим двум типам лингвистической организации соответст­вуют, с одной стороны, китайский язык, в котором «однослож­ные частицы, обозначающие последовательность идей, сущест­вуют самостоятельно», а с другой стороны, санскрит «с его целостной органической структурой, которая как бы разветвля­ется с помощью флексий, внутренних изменений и разнообраз­ных сплетений основ» 3. Между этими двумя главными и поляр­ными образцами располагаются все существующие языки: каж­дый по своей организации либо сближается с одним из типов, либо держится в промежуточном поле, на равном от них рас­стоянии. В непосредственной близости к китайскому языку мы находим баскский, контский, языки американских индейцев: здесь связываются друг с другом самостоятельные элементы,

1 Fr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens Paris, 1837, p. 57.

2 Id., ibid., p. 56.

3 Id., ibid., p. 47.

308

которые, однако, не сохраняют при этом свободное состояние предельных словесных атомов, но начинают сплавляться в еди­ное слово; арабский язык уже примешивает к системе аффиксов систему флексий; кельтский язык преимущественно флективен, однако и в нем можно обнаружить остатки «аффиксальных языков». Нам скажут, быть может, что оппозиция эта была из­вестна уже в XVIII веке и что издавна умели отличать комби­наторику китайских слов от склонений и спряжений в таких языках, как греческий и латинский. Возразят также, что уста­новленная Шлегелем абсолютная оппозиция вскоре была под­вергнута критике у Боппа: там, где Шлегель видел два различ­ных типа языков, решительно несопоставимых друг с другом, там Бопп искал их общее происхождение, стараясь показать 1, что флексии порождаются не внутренним и самопроизвольным развитием некоего первоначального элемента, но являются ча­стицами, присоединенными к слогу основы; так, «m» в первом лице санскритского глагола bhavâmi или «t» в третьем лице bhavâti— это результаты соединения корня глагола с место­имениями mâm (я) и tâm (он). Однако для построения фило­логии важно не только знать, обладали ли все эти элементы спряжения в более или менее отдаленном прошлом отдельным существованием и самостоятельным значением. Более важным и собственно отличающим исследования Шлегеля и Боппа от тех исследований XVIII века, которые, казалось бы, их предвос­хищали2, представляется то, что первоначальные слоги полу­чают здесь способность разрастаться (путем внешнего добавле­ния или внутреннего расширения) лишь одновременно с внут­ренними правильными преобразованиями корня. В китайском языке, например, существуют лишь законы последовательности элементов, в тех же языках, где корни способны к разрастанию (будь эти корни односложны, как в санскрите, или же много­сложны, как в еврейском), неизбежно обнаруживаются также формы закономерных внутренних изменений. Ясно, что новая филология, которая пользуется для характеристики языков кри­териями внутренней организации, отказалась от распространен­ных в XVIII веке иерархических классификаций, в силу которых одни языки оказываются важнее других, потому что они более точно и тонко расчленяют представления. Собственная ценность признается теперь за каждым языком: они различаются лишь своей внутренней организацией. Отсюда интерес к тем редким, мало распространенным, недостаточно «цивилизованным» язы­кам, который проявляет Раcк в своем обширном исследовании языков Скандинавии, России, Кавказа, Персии, Индии.

2. Исследование внутренних вариаций представляет собой важный теоретический сегмент новой филологической теории.

1  Ворр. Ueber das Konjugationssystem der Sanskritsprache, S. 147.

2  J. Horne Tooke. Paroles volantes, Londres, 1798.

309

Всеобщая грамматика, конечно, исследовала этимологические преобразования слов и слогов во времени. Это исследование было, однако, ограничено тремя обстоятельствами. Оно каса­лось скорее изменения букв алфавита, нежели возможностей изменения реально произносимых звуков. Кроме того, эти изме­нения рассматривались лишь как постоянное следствие, возмож­ное в любое время и при любых условиях, сходства букв между собою: считалось, например, что «р» и «b», «m» и «n» доста­точно близки, чтобы замещать друг друга; причем такие изме­нения вызываются и определяются лишь сомнительной бли­зостью и смешением звуков как при произнесении, так и при слушании. Наконец, гласные вообще рассматривались как са­мый неуловимый и непостоянный элемент языка, и только согласные считались пригодными для прочной постройки (не­даром иврит, например, даже отказывается от написания глас­ных).

У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как. совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика счи­тала рождением зыка тот момент, когда производимый ртом и губами шум становился буквой, то теперь уже признается, что язык существует постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных и сочлененных звуков. Все бытие языка связано отныне со звуками. Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной литературе, к фольклору, разго­ворным диалектам, который проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают исследовать в наиболее не­посредственном его воплощении — в устной речи, которая иссу­шается и окаменевает при письме. Отсюда проистекает вся ми­стика слова, чистого поэтического порыва, бесследно проходя­щего и лишь на мгновение оставляющего за собой замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье, одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее тайные силы, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути своей про­тивоположны эзотеризму письма (даже когда они порой и пере­секаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых лабиринтов остается сгусток тайны. Язык — это уже не только тот знак — более или менее схожий, отдаленный или произволь­ный, непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Рояля считала изображение человека или географическую карту. Теперь уже природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от видимого знака и сближающих с музыкаль­ным звуком. И только в XX веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в филологии XIX века, и восстано­вил над всеми историческими формами измерение языка как: такового; при этом он вывел из забвения и старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с Пор-Рояля и до последних «Идеологов».

310

Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка, рас­сматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв, кото­рые могут их транскрибировать 1. Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде всего — это типология различных созвучий, используемых каким-либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и двойных (долгих, как в «â», «ô», или дифтонгизированных, как в «ае», «ai»); среди простых гласных это оппозиция чистых (a, i, o, u) и пониженных (е, ö, ü); далее, среди чистых некоторые могут произноситься по-раздому (как, например, о), а другие — только одним каким-то способом, (a, i, u); и даже среди этих последних некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut («а» и «и»), и только «i» сохраняет свою неизменность 2. Вторая форма иссле­дования касается условий, определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку ведь «сохране­ние или изменение какого-либо созвучия никогда не бывает самопроизвольным» 3. Это отсутствие произвольности определя­лось, по Гримму, смыслом (например, в корне большинства не­мецких глаголов «а» противопоставляется «i», как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила измене­ния двух смежных согласных: «Так, в санскритском at-ti (он ест) вместо ad-ti (от корня ad — есть) причиною изменения d на t является физический закон». Другие законы определяют способ действия окончания на корневые созвучия: «Под меха­ническими законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса окончаний на предшествующий слог» 4. Третья форма исследования анализирует устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом, готском и верхнене­мецком языках: греческие «p», «b», «f» становятся соответст­венно «f», «p», «b» в готском и «b» (или «v»), «f» и «р» в верх­ненемецком, а греческие «t», «d», «th» становятся «th», «t», «d» в готском и «d», «z», «t» в верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории: языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой истории, которые не-

1 Гримма нередко упрекали в том, что он смешивает буквы и звуки (в слове «Schrift», например, он вычленяет восемь элементов, разделяя «f» на «р» и «h»). Однако представить язык как чистую стихию звуков было и в самом деле нелегко.

2  Т. Grimm. Deutsche Grammatik, 2е éd., 1822, v. I, S. 5. Этих анали­зов нет в первом издании (181$).

3  Id., ibid., S. 5.

4  Ворp. Grammaire comparée, Paris, 1866, p. 1, note.

311

обходимо определяли их изменения для классической мысли, они сами по себе становятся основным принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно «анатомия» 1 определяет судьбу.

3. Это определение закона изменений согласных и гласных позволяет установить новую теорию корня. В классическую эпоху корни определялись двойной системой постоянных: бук­венных постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв (иногда даже только одну букву), и смысловых по­стоянных, которые перераспределяют вокруг основной темы не­которое бесконечно растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух постоянных — там, где один и тот же смысл передается посредством одной и той же буквы или слога, — и происходит обособление корня. Корень есть сердце­вина выражения, допускающая бесконечные преобразования путем отклонений от первоначального звучания. Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне опре­деленным законам и при вполне определенных условиях, то корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми сво­ими возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент языка. Для определения первоначальных и про­стейших элементов языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался каким-то образом с представле­нием во всей его непосредственной живости. Теперь же все эле­менты языка находятся внутри него самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что установить их постоян­ный состав и картину его возможных изменений можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом, эти­мологии уже не приходится постоянно возвращаться к первона­чальному языку, состоящему из стихийных выкриков, — она превращается в аналитический метод со своей сферой примене­ния, позволяющий найти в каждом слове корень, на основе ко­торого оно образовано: «Корни слов стали поддаваться выявле­нию лишь в результате успешного анализа флексий и дерива­ций» 2.

Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, на­пример в семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в других (например, в индогерманских), как пра­вило, односложные, причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: «i» является корнем глаголов, означаю­щих «идти»; «и» — глаголов, означающих «звучать». В боль­шинстве случаев, однако, корень в этих языках включает по

1  T. Grimm. L'Origine du language, Paris, 1859, p. 7.

2  Id., ibid., p. 37. См. также "Deutsche Grammatik", I, S. 588.

312

крайней мере одну согласную и одну гласную, причем согласная может либо заключать, либо начинать слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди, а во втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли поддержки (так, в корне «ma» — «mad», который дает в латыни «metiri», a в не­мецком «messon») 1. Иногда происходит также удвоение одно­сложных корней: например, «d» удваивается в санскритском «dadami» и греческом «didômi», a «sta» — в «tishtami» и «istémi»2. Наконец, и сама природа корня, и особенно его осно­вополагающая роль в языке, рассматривается теперь совер­шенно по-новому. В XVIII веке корень был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало конкретную вещь, непосред­ственное представление, объект, предстоящий глазам или ка­кому-нибудь другому органу чувств. Весь язык строился на основе игры именных определений: деривация раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и достаточно было добавить еще один атомарный предельный элемент — еди­нообразную функцию глагола «быть», — как из этого являлся еще и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола «быть» и определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем. Однако во многих важных моментах его ана­лиз отличается от классической схемы: главное для него не по­тенциальное, незримо подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным смыслом, присущим глаголу «быть»; главное — материальное взаимодействие корня с фор­мами глагола «быть»: санскритское «as», повторяется в сигме греческого аориста, в «er» латинского «предпрошедшего» или «предбудущего» времени; санскритское «bhu» повторяется в «b» латинского будущего и прошедшего несовершенного. Более того, именно это добавление глагола «быть» и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к окончанию, образуемому корнем глагола «быть», добавляется еще и личное местоиме­ние, как, например, в script s-i 3). Следовательно, вовсе не добавление глагола «быть» преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама основа, а окончания, происхо­дящие от спряжения глагола «быть», лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким образом, корни глаго­лов обозначают уже искони вовсе не «вещи», но действия, про­цессы, желания, волю; именно поэтому, соединяясь с оконча­ниями, происшедшими от глагола «быть» и личных местоимений, они становятся способными к спряжению, тогда как, при­обретая другие суффиксы, которые также подвержены измене­нию, они становятся именами, способными к склонению. Харак-

1  T. Grimm. L'Origine de language, p. 1.

2  Bopp. lieber das Konjugationssystem der Sanskritsprache.

3  Id., ibid., p. 137 sq.

313

терное для классического анализа двуединство «имя — глагол» приходится теперь заменить более сложной диспозицией: гла­гольное значение имеют сами корни, которые, принимая оконча­ния разных типов, могут тем самым порождать либо спрягае­мые глаголы, либо склоняемые существительные. Таким обра­зом, именно глаголы (и личные местоимения) становятся той первозданной основой, на которой только и может далее разви­ваться язык. «Глагол и личные местоимения, по-видимому, явля­ются подлинными рычагами языка» 1.

Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущ­ности языка вообще. Язык — это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь по­стольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную кар­тину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам про­цесс действия. Язык «укореняется» не на стороне воспринимае­мых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само проис­хождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Бу­дучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность вы­ражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях) : если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук мо­жет представлять вещь, то в XIX веке функция выражения не­разложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установ­ление, никакая грамматическая условность не могут ее устра­нить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что о» переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем: людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается; с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тон­кость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себя

1 T. Grimm. L'Origine du language, p. 39.

314

в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной осново.полагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному при­надлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победносных армий, от аристо­кратии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глу­бине, поскольку весь язык — это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, — не «ergon», a «energeia», как го­ворил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте — весь его блеск.

Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая «Под­линные стихи трубадуров». Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: «язык есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой сво­боде; язык есть наша история, наше наследство» 1. Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имела самое глубокое по­литическое звучание.

4. Исследование корней дало возможность по-новому опре­делить систему родства языков. Это четвертый важный теорети­ческий сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в пре­рывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала срав­нение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им рас­полагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, гори­зонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчле­нять и вновь соединять представления, в основном тождествен­ные для всего человечества. Таким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым тот или иной язык исполь­зовал и изменял общий запас первоначальных корней; можно было также сравнивать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое «равнение двух или более языков. Прямое сравнение — по­скольку уже нет необходимости затрагивать чистые представ-

1 Id., ibid., p. 50.

315

ления или предельно изначальные корни; достаточно исследо­вать изменения корня, систему флексий, ряд окончаний. Но вме­сте с тем — сравнение боковое, которое не восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет надобности соотно­сить данный язык с той формой и теми принципами, которые делают возможными все другие; нужно их группировать на основе их формальной близости: «сходство обнаруживается не только в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю структуру языков, на их грамматику» 1.

Грамматические структуры, которые теперь можно сравни­вать друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличи­тельных признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так, при односложных корнях возможно определенное количество флексий; сила воздействия окончаний может иметь последствия, число и характер которых предопределимы зара­нее; способы аффиксации соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в языках с многосложными корнями все изменения и соединения подчиняются другим за­конам. Между этими двумя системами (одна из них характери­зует индоевропейские, другая — семитские языки) не обнаружи­вается каких-либо промежуточных типов или переходных форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой сто­роны, именно грамматические системы, предписывающие опре­деленные законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до некоторой степени, определить приметы возраста языка, по­скольку известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная форма появилась на основе того или иного корня. В классическую эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы установить, что один язык происходит из другого (причем критерий был только внешний — язык считался тем более производным, чем более он был не­давним), или же, наконец, установить между ними отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий, как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка обнаруживают системные сходства между собою, следует сна­чала решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой — из некоего третьего, на основе которого оба они развились в системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом постепенно были оставлены и гипотеза Кёрду, искавшего в латыни и греческом следы некоего первоначаль­ного языка, и гипотеза Анкетиля, датировавшего смешение язы­ков эпохой бактрианского царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля, для которого «самым древним

1 Fr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens, p. 11.

316

языком был индийский, а другие языки (латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его более поздними, произ­водными формами» 1. Бопп показал, что между санскритом, ла­тынью, греческим и германским языками существовало лишь «братское» родство, что санскрит не был прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого происходило это языковое семейство.

Таким образом, мы видим, что историчность уже вошла в об­ласть языков, как уже вошла она в область живых существ. Для того чтобы помыслить эволюцию, которая не была бы лишь разверткой онтологических связей, требовалось рассечь непре­рывную и гладкую поверхность естественной истории, выявить посредством прерывности видов органические структуры во всем их непосредственном разнообразии, расположить организмы по тем функциональным диспозициям, которые они должны обес­печить, и установить связь живого со всем тем, что позволяет ему существовать. Подобным же образом для того, чтобы по­мыслить историю языков, требовалось оторвать их от длинной хронологической непрерывности, возводившей непосредственные взаимосвязи языков к самым их первоистокам; требовалось также высвободить языки из объемлющего их общего простран­ства представлений. В результате этого двойного разрыва вы­явились разнородность грамматических систем, каждая из кото­рых обладает своими собственными разрывами, а также законы, предсказывающие их будущие изменения, пути, предопределяю­щие возможности их эволюции. Тогда, и только тогда, когда история видов как временная последовательность всех возмож­ных форм была прервана, живой организм смог обрести свою собственную историчность; точно так же и язык ощутил внут­реннюю историчность лишь тогда, когда в порядке языка был прекращен анализ тех бесконечных преобразований и смешений, которые неизменно предполагались всеобщей грамматикой. Надо было рассмотреть санскрит, греческий, латинский, немец­кий языки в одновременности их систем; надо было, порывая с хронологией, поместить их в «братское» время, чтобы их структуры стали прозрачными и в них свободно прочитывалась история языков. И здесь, как и всюду, пришлось покончить с установлением временных рядов, перераспределив их эле­менты, чтобы в результате возникла новая История, предсказы­вающая не только последовательность существ и их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне эмпирич­ность — речь идет как о природных индивидах, так и о словах, посредством которых их можно именовать, — оказывается про-

1 Id., ibid., p. 12.

317

яизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается по­рядок времени.

Между языками и живыми существами существует, однако, одно большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории, кроме истории отношений между функциями и усло­виями их существования. Ведь именно внутренняя структура организованных индивидов, по сути, делает возможной их исто­ричность: последняя становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут. Для того чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье соединила анализ среды с анализом тех условий, которые воздействуют на живой орга­низм. Напротив, «анатомия» языка, по выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь анатомия воз­можных изменений: ее высказывания относятся не к реальному сосуществованию органов или же их взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений. Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер — да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность устанавлива­ется лишь в результате разрыва между языком и представле­нием. Внутренняя организация языков, принимаемые или отвер­гаемые ими условия собственного функционирования могут быть ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказы­вает свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с предшествующими своими состояниями, с изменениями, кото­рые в ней происходили, с вариациями, которые остались нереа­лизованными. Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось выявить его собственные законы, и это было признанием того, что уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте «семиологии», которая, как некогда всеобщая грамматика, определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом, одно и то же архео­логическое событие проявилось в естественной истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ или грамма­тические правила отделились от законов анализирующего са­мого себя представления, стало возможным говорить об исто­ричности жизни и языка. Однако в области биологии эта исто­ричность должна была дополниться еще и другой историей — историей отношений индивида и среды, — ибо в каком-то смысле история жизни лежит вне историчности живого; вот почему био­логическая теория эволюционизма предполагает в качестве условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье. Напротив, историчность языка немедленно и непосред­ственно обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними связями. В то время как биология XIX века все более и более приближается к внешней границе живого суще-

318

ства, все чаще выходя за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения между языком и внешней историей, установленные прежними грамматистами, и этим способом при­ходит к внутренней истории языка. И коль скоро мы улавли­ваем эту внутреннюю историю во всей ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий, которые остались за пределами памяти.

5. ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ

Легко заметить, что те четыре теоретических сегмента, ко­торые мы только что рассмотрели (поскольку именно они обра­зуют археологическую почву филологии), во всех пунктах соот­ветствуют и противопоставляются тем сегментам, которые опре­деляли всеобщую грамматику 1. Рассмотрим эти сегменты от четвертого к первому. Мы видим, что теория родства языков (прерывность между обширными языковыми семействами, внут­ренние аналогии в способе изменений) противостоит теории деривации, предполагающей непрестанное использование и не­престанное смешение языков, единообразно происходящее на основе некоего внешнего принципа и с бесконечными послед­ствиями. Теория основы противополагается теории обозначения, поскольку основа — это некая лингвистическая индивидуаль­ность, доступная вычленению внутри группы языков и служащая прежде всего ядром глагольных форм, тогда как корень, отбра­сывая язык непосредственно к природе, к выкрику, оказывается лишь звуком, который в бесконечных своих преобразованиях служит расчленению вещей на имена. Подобно этому исследо­вание внутренних вариаций языка противополагается теории сорасчленения представлений: она определяла слова, отделяя их друг от друга и связывая их с содержанием, которое они могли бы обозначать; сорасчленения языка были лишь нагляд­ным анализом представления. Теперь уже слова характеризу­ются прежде всего своей морфологией и совокупностью измене­ний, которым может подвергнуться звуковая сторона каждого из них. Наконец и прежде всего, внутренний анализ языка про­тивостоит той первичности глагола «быть», которая приписы­валась ему в классическом мышлении. Глагол этот царил в языке, поскольку он был некоей первоначальной связью между словами и поскольку он обладал важной способностью утвержде­ния; он отмечал начало языка, выражал его специфику, прочно связывал его с формами мысли. Напротив, самостоятельный ана­лиз грамматических структур в практике с XIX века вычленяет

1 См. выше, стр. 149.

319

язык, рассматривает его как автономное формирование, разры­вая его связи с суждениями, атрибутивностью и утверждением. Тем самым оказывается разорванным онтологический переход между «говорить» и «думать», обеспечиваемый глаголом «быть», и язык тут же обретает самостоятельное бытие, а в этом бытии содержатся управляющие им законы.

Классический порядок языка замкнулся теперь на самом себе. Он утратил свою прозрачность и свою основную функцию в области знания. В XVII и XVIII веках язык представлял со­бою непосредственное и самопроизвольное развертывание пред­ставлений: именно в языке они получали свои первые признаки, разграничивали и перегруппировывали свои общие черты, уста­навливали отношения тождества или принадлежности; язык был познанием, а познание с полным правом было дискурсией. Та­ким образом, по отношению к любому познанию язык занимал ключевое положение: лишь через его посредство можно было познавать вещи в мире. Происходило это не потому, что язык, как в эпоху Ренессанса, был частицей мира в едином онтологи­ческом переплетении, но потому что он был первым наброском какого-то порядка в представлениях мира, потому что он был первичным и неизбежным способом представлять представления. Именно в языке образовывалось всякое обобщение: классиче­ское познание было глубоко номиналистическим. Напротив, на­чиная с XIX века язык замыкается на самом себе, приобретает собственную плотность, развертывает собственную историю, собственные законы и объективность. Он стал объектом позна­ния наряду с другими объектами — с живыми существами, с бо­гатствами и стоимостью, с историей событий и людей. Пожалуй, в нем имеются некоторые специфические понятия, однако всякий анализ языка укоренен на том же самом уровне, что и любой другой анализ эмпирического познания. Те привилегии, которые позволяли некогда всеобщей грамматике быть одновременно также и логикой, пересекаясь с нею, оказались ныне отменными. Познать язык уже не означает теперь приблизиться к познанию как таковому; это означает лишь применить общие методы зна­ния в особой предметной области.

Это низведение языка к положению рядового объекта ком­пенсируется, однако, тремя способами. Во-первых, тем, что язык оказывается необходимым посредником для всякого науч­ного познания, которое стремится выразить себя дискурсивно. Ведь, как бы он сам ни располагался, ни развертывался и ни исследовался под взглядом науки, язык всегда оказывается под рукой у познающего субъекта в тот момент, когда ему прихо­дится высказывать то, что он знает. Отсюда две постоянные заботы XIX века. Первая забота — это стремление сделать научный язык нейтральным, «отшлифовать» его, лишить соб­ственной индивидуальности, очистить от неподобающих случай­ностей (как будто они никак не относятся к его сущности) ради

320

того, чтобы язык мог стать точным отражением, абсолютным двойником, чистым зеркалом внесловесного познания. Это пози­тивистская мечта о языке, постоянно поддерживаемом в соот­ветствии с познанным; это язык-картина, о котором и мечтал Кювье, предлагавший науке быть «копией» природы. Перед ли­цом самих вещей научный дискурс и в самом деле был бы «картиной» — однако совсем не в том смысле, как это было в XVIII веке. Тогда речь шла о том, чтобы распределить всю природу посредством неизменной таблицы тождеств и различий, причем лежащую в основе ее решетку, приблизительную и до­ступную совершенствованию, дает язык. Теперь же язык пони­мается как картина в другом смысле: высвободившись из тех хитросплетений, которые возлагали на него непосредственно классифицирующую роль, он держится теперь на некотором расстоянии от природы, дабы очаровать ее своей податливой гибкостью и получить в конечном счете ее точный портрет 1. Другая забота, отличная от первой, хотя и соотносящаяся с нею, заключалась в поисках логики, независимой от грамматики, сло­варей, форм синтеза, от слов вообще, — логики, которая могла бы выявить и использовать всеобщие предпосылки мысли, укрыв их от особенностей сложившегося языка, где они могли бы за­теряться. Не случайно, что Булева символическая логика ро­ждается в ту самую эпоху, когда языки становятся объектами филологии: дело в том, что, несмотря на некоторые поверхност­ные сходства и общность приемов, речь шла уже не о том, чтобы построить некий всеобщий язык, как в классическую эпоху, но о том, чтобы представлять формы и связи мышления вообще вне какого-либо языка. Поскольку сам язык стал объектом наук, требовалось теперь изобрести другой язык, который был бы скорее символикой, чем языком, и поэтому был бы прозра­чен для мысли в ее познающем движении. В известном смысле можно было бы сказать, что и логическая алгебра, и индоевро­пейские языки равным образом являются продуктами разложе­ния всеобщей грамматики: одни показывают смещение языка в сторону познаваемого объекта; другая — движение, которое склоняет язык в сторону акта познания, лишая его всякой сло­жившейся формы. Однако было бы несправедливо высказать это только в такой чисто отрицательной форме: на археологиче­ском уровне условия возможности несловесной логики и условия возможности исторической грамматики — одни и те же, почва их позитивности одинакова.

Во-вторых, низведение языка к объекту компенсируется той критической значимостью, которая приписывается теперь его исследованию. Став весомой и плотной исторической реальностью, язык образует вместилище традиций, немых привычек

1 Ср.: G. Сuvier. Rapport historique sur les progrès des sciences natu­relles, p. 4.

321

мысли, темного духа народов; язык вбирает в себя роковую память, даже и не осознающую себя памятью. Выражая свои мысли словами, над которыми они не властны, влагая их в сло­весные формы, исторические измерения которых от них усколь­зают, люди, полагают, что их речь им повинуется, не ведая о том, что они сами подчиняются ее требованиям. Грамматиче­ские структуры языка оказываются априорными предпосылками всего, что может быть высказано. Истина дискурсии оказыва­ется в плену у философии. Отсюда необходимость возвыситься над мнениями, философиями, быть может, даже науками, чтобы добраться до слов, которые сделали их возможными, и еще да­лее — до мысли, чья первоначальная живость еще не скована сеткой грамматик. Этим и объясняется столь заметное в XIX веке возобновление практики толкования текстов. Это возобновление обусловлено тем, что язык вновь обрел загадочную плотность, которая была ему свойственна во времени Ренессанса. Однако теперь уже дело не в том, чтобы вновь отыскать скрытую в нем первоначальную речь, но чтобы расшевелить слова, которыми мы говорим, выявить грамматический склад наших мыслей, раз­веять мифы, которые одушевляют наши слова, вновь сделать звучным и слышимым то безмолвие, которое всякая речь уносит с собой, когда она выражает себя. Первый том «Капитала» — это толкование «стоимости», весь Ницше — это толкование не­скольких греческих слов, Фрейд — толкование тех безмолвных фраз, которые одновременно и поддерживают, и подрывают наши очевидные дискурсы, наши фантазмы, наши сны, наше тело. Филология как анализ всего того, что говорится в глубине речи, стала современной формой критики. Там, где в конце XVIII века речь шла о том, чтобы очертить границы познания, теперь стараются распутать синтаксис, сломать все принуди­тельные способы выражения, вновь обратить слова к тому, что говорится сквозь них и вопреки им. Пожалуй, бог теперь нахо­дится не столько по ту сторону нашего знания, сколько по сю сторону наших фраз; и если западный человек неразлучен с ним, то это не из-за неодолимого стремления выйти за рамки наличного опыта, но из-за того, что сам язык постоянно про­буждает его под сенью своих законов: «Боюсь, что мы не можем избавиться от бога, покуда мы верим еще в грамматику»1. В XVI веке интерпретация шла от мира (одновременно вещей и текстов) к Божественной речи, которая в нем расшифровыва­лась; наша интерпретация, или, точнее, та интерпретация, кото­рая сложилась в XIX веке, идет от людей, бога, от наших по­знаний или химер к словам, которые делают их возможными, и обнаруживается при этом не суверенность первозданной речи, а то, что мы, не раскрыв еще рта, подвластны языку и прони-

1 Nietzsche. Le Crépuscule des idoles, 1911, p. 130.

322

заны им. Таким образом, современная критика посвящает себя весьма странному роду толковательства: оно движется не от констатации существования языка к раскрытию того, что он означает, но от явственного развертывания дискурсии к выяв­лению языка в его собственном бытии.

В современном мышлении методы интерпретации противостоят приемам формализации: первые — с претензией заставить язык говорить из собственных его глубин, приблизиться к тому, что говорится в нем, но без его участия; вторые — с претензией контролировать всякий возможный язык, обуздывая его посред­ством закона, определяющего то, что возможно сказать. Интер­претация и формализация стали в наш век двумя основными формами анализа: в самом деле, других мы вообще не знаем. Но понимаем ли мы отношения между интерпретацией и форма­лизацией, способны ли мы их контролировать и управлять ими? Поскольку толкование текстов приводит нас не столько к перво­начальной речи, сколько к явному существованию такого факта, как язык, то тем самым оно принуждает нас выявить прежде всего чистые формы языка, предшествующие какому-либо смыслу. Но для формализации того, что представляется языком, не нужно ли прибегать хотя бы к минимуму толкования, пред­полагая по крайней мере, что все эти безмолвные изображения нечто означают? Правда, нынешний разрыв интерпретации и формализации гнетет нас и господствует над нами. Однако он вовсе не такой уж жесткий, и раздвоение это не так уж глубоко уходит в нашу культуру: обе ветви столь современны нам, что мы здесь не можем ставить вопрос о простом выборе между прошлым, которое верило в смысл, и настоящим (будущим), которое открыло означающее. На самом деле речь идет о двух соотносимых друг с другом приемах, общая почва возможности которых была образована тем бытием языка, которое сложилось на пороге современной эпохи. Возвеличивание языка как кри­тики, компенсирующее его низведение на уровень объекта, пред­полагало, что мы подходим к языку одновременно и со стороны подлинного познания всякой речи, и со стороны того, что вообще не может быть познано в дискурсивной форме. Таким образом, возникает требование: либо сделать язык прозрачным для раз­личных форм познания, либо погрузить его в содержания бессознательного. Этим и объясняется двунаправленное движение XIX века и к формализму мысли, и к открытию бессознатель­ного — к Расселу и к Фрейду. Этим объясняется также и тяга обоих направлений к сближению и взаимопересечению: напри­мер, стремление выявить чистые формы, которые еще до каких-либо содержаний налагаются на бессознательное, или же по­пытки дискурсивно выразить почву опыта, смысл бытия, жиз­ненный горизонт всего нашего познания. Именно здесь струк­турализм и феноменология с их несхожими структурами обре­тают общее пространство, определяющее их общее место.

323

Наконец, последняя, самая важная, быть может, самая не­ожиданная компенсация за низведение языка к объекту — эта появление литературы — литературы как таковой. Конечно, уже начиная с Данте или даже Гомера в западном мире существо­вала форма языка, которую мы теперь называем «литературой». Но само слово это появилось много позже, поскольку лишь сравнительно недавно в нашей литературе произошло обособле­ние того специфического языка, истинное проявление которого состоит в том, чтобы быть «литературным». Именно в начале XIX века — в то время, когда язык, как бы погружался в свою объектную толщу и позволял знанию пронизывать себя на­сквозь, — он одновременно восстанавливал самое себя в другой области и в другой самостоятельной форме — едва доступной, сосредоточенной на загадке своего происхождения, всецело со­отнесенной с чистым актом письма. Литература бросает вызов своей родной сестре — филологии: она приводит язык от грам­матики к чистой речевой способности, где и сталкивается с ди­ким и властным бытием слов. От протеста романтиков против сковывающего этикета дискурсии и до открытия бессильной мощи слова у Малларме хорошо видно, какой была в XIX веке функция литературы по отношению к современному способу бытия языка. На фоне этого основного соотношения остальное является следствием: литература все более и более отличает себя от дискурсии мыслей и замыкается в своей глубинной са­мозамкнутости. Она отделяется от всех тех ценностей, которые могли в классический век приводить ее в движение (вкус, удо­вольствие, естественность, правда), и порождает в своем соб­ственном пространстве все то, что может обеспечить их игровое отрицание (неприличное, безобразное, невозможное); она по­рывает с каким-либо определением «жанров» как форм, прила­женных к порядку представлений, и становится простым прояв­лением языка, который знает лишь один закон — утверждать вопреки всем другим типам дискурсии свое непреклонное суще­ствование. Таким образом, ей остается лишь замкнуться в веч­ном возврате к самой себе, словно все содержание ее речи сво­дится лишь к высказыванию своей собственной формы; она обращается к самой себе как к пишущей субъективности или же пытается воссоздать в самом порождающем ее движении сущ­ность всей литературы; итак, все нити ведут к неуловимой, не­повторимой, мгновенной, зато абсолютно всеобщей точке — к простому акту письма. В тот самый момент, когда язык как развернутая речь становится объектом познания, он тут же по­является вновь в прямо противоположном качестве: как без­молвное, бережное нанесение слова на белизну бумаги, где оно не может иметь ни звучания, ни собеседника, где ему не о чем говорить, кроме как о себе самом, нечего делать, кроме как сиять светом собственного бытия.

324

Глава IX. ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИК

1. ВОЗВРАТ ЯЗЫКА

Теперь с возникновением литературы, с возрождением прак­тики толкования текстов и заботой о формализации, с установ­лением филологии, короче — с повторным появлением языка в его многообразном изобилии, порядок классической мысли может в дальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того, пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает, нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о классическом знании все, если понимаем, что оно является рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно пред­полагает всеобщую упорядоченность природы, что оно допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы открыть пер­воначала и первоэлементы, но что оно уже предчувствует (и благодаря, и вопреки всем понятиям разума) движение жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы. Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки — значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит пол­ностью пренебрегать отношением между всеми этими проявле­ниями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким же образом (если не посредством тщательного и неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ, желаний и инте­ресов, начиная с того момента, когда вся обширная сеть клас­сического порядка разрушилась, когда в основу производства легли сами потребности, когда живые существа сложились в со­ответствии с основными функциями жизни, когда слова отяже­лели от своей материальной истории — короче, с того самого момента, когда тождества представления перестали выявлять, без недоговоренности и умолчаний, порядок существ? Вся си-

325

стема сеток, которая налагалась в ходе анализа на последова­тельность представлений (тонкий временной ряд, развертывав­шийся в умах людей) для того, чтобы ее поколебать, остано­вить, развернуть и распределить в виде неменяющейся таблицы, все эти хитросплетения, создаваемые словами и дискурсией, признаками и классификациями, эквивалентностями и обменом, оказались ныне отвергнутыми столь решительно, что трудно даже восстановить, как эта система вообще могла функциони­ровать. Последним «куском», который был отброшен (и исчезно­вение которого навсегда отдалило от нас классическое мышле­ние), оказалась как раз первая из этих сеток: дискурсия, кото­рая обеспечивала изначальное, самопроизвольное, наивное раз­вертывание представлений в таблице. С того дня, как дискур­сия перестала существовать и функционировать внутри пред­ставления как его первое упорядочение, классическое мышление разом перестало быть нам непосредственно доступным.

Порог между классической и новой эпохой (или, иначе го­воря, между нашей предысторией и тем, что пока еще является для нас современностью) был окончательно преодолен, когда слова перестали пересекаться с представлениями и непосред­ственно распределять по клеткам таблицы познание вещей. В начале XIX века слова вновь обнаружили свою древнюю, зага­дочную плотность; правда, отнюдь не с.тем, чтобы восстановить кривую мироздания, на которой располагались они в эпоху Ренессанса, и не для того, чтобы смешаться с вещами в круго­вой системе знаков. Оторванный от представления, язык суще­ствует с тех пор и вплоть до нашего времени — и вплоть до нас еще — лишь в разбросанных формах: для филологов слова пред­стают в качестве объектов, созданных и оставленных историей; для формализаторов язык должен отбросить свое конкретное содержание и выявить лишь повсеместно значимые формы дискурсии; для интерпретаторов слова становятся текстом, который надо взломать, чтобы смог обнаружиться полностью скрытый за ними смысл; наконец, язык возникает как нечто самодостаточ­ное в акте письма, который обозначает лишь себя самого. Эта раздробленность предполагает для языка если и не преимуще­ства, то по крайней мере иную судьбу, чем для труда или жизни. Когда картина естественной истории распалась, живые суще­ства не рассеялись, но, напротив, по-новому сгруппировались — вокруг жизни и ее загадки; когда исчез анализ богатства, все экономические процессы перегруппировались вокруг производ­ства и того, что делало его возможным; наоборот, когда рас­сеялось единство всеобщей грамматики — дискурсия, тогда язык выявился в разнообразии способов своего бытия, единство кото­рых, несомненно, не могло быть восстановлено. Быть может, именно по этой причине философская рефлексия так долго дер­жалась поодаль от языка. В то время как она неустанно устрем­ляла в направлении жизни и труда свой поиск объекта, кон-

326

цептуальных моделей, своей реальной и глубинной почвы, она уделяла языку лишь попутное внимание; здесь речь шла глав­ным образом об устранении тех помех, которые она могла встре­тить в языке; например, нужно было освободить слова от их отчуждения в безмолвных содержаниях или же придать языку больше гибкости и внутренней текучести, чтобы, освобожденный от пространственности разума, он мог передать движение жизни в ее собственной длительности. Непосредственно и самостоя­тельно язык вернулся в поле мысли лишь в конце XIX века. Можно даже было бы сказать, что в XX веке, если бы не было Ницше-филолога (а он в этой области был столь мудрым, знал так много, писал такие хорошие книги), который первым подо­шел к философской задаче глубинного размышления о языке.

И вот теперь в том самом философско-филологическом про­странстве, которое открыл для нас Ницше, внезапно появляется язык во всем своем загадочном многообразии, которым надо было овладеть. Тогда появляются в качестве проектов (быть может, бредовых, но кто скажет это сразу же?) темы всеобщей формализации всякой речи или целостного истолкования мира, которое было бы в то же время его полной демистификацией, или общей теории знаков; или еще тема (исторически она воз­никла, несомненно, раньше других) неустанного преобразова­ния, полного вмещений всей человеческой речи в одно-единст­венное слово, всех книг — в одну страницу, всего мира — в одну книгу. Великая цель, которой посвятил себя вплоть до конца жизни Малларме, и поныне властвует над нами; ненавязчиво напоминая о себе, она сопутствует всем нашим сегодняшним усилиям свести раздробленное бытие языка к жесткому, быть может недостижимому, единству. Попытка Малларме замкнуть всякую возможную речь в хрупкую плоть слова, в эту вполне материальную тонкую чернильную линию, проведенную на бу­маге, отвечает, по сути, на вопрос, который Ницше предписывал философии. Для Ницше речь шла не о том, чтобы знать, ка­ковы добро и зло сами по себе, но о том, кто обозначается или, точнее, кто говорит, коль скоро словом Agathos 1 люди обозна­чают самих себя, а словом Deilos2 — других людей 3. Потому что именно здесь, в том, кто держит речь и, еще глубже, вла­деет словом, — именно здесь сосредоточивается весь язык. На этот ницшеанский вопрос — кто говорит? — Малларме отвечает вновь и вновь, что это говорит само слово в его одиночестве, в его хрупкой трепетности, в его небытии — не смысл слова, но его загадочное и непрочное бытие. В то время как Ницше, кото­рый отстаивал до конца свой вопрос о том, кто говорит, втор­гается, наконец, вовнутрь этого вопрошания, чтобы дать ему

1  (греч.) хороший. — Прим. перев.

2  (греч.) плохой. — Прим. перев.

3  Nietzsche. Généalogie de la morale, I, § 5.

327

самообоснование говорящего и вопрошающего субъекта («Се человек!»), — Малларме неустанно устраняет самого себя из своего собственного языка, соглашаясь остаться в нем простым исполнителем чистого обряда. Книги, в которой речь складыва­лась бы сама собой. Вполне может быть, что все вопросы, кото­рые действительно возбуждают наше любопытство (Что такое язык? Что такое знак? Говорит ли все то, что безмолвствует в мире, в наших жестах, во всей загадочной символике нашего поведения, в наших снах и наших болезнях, — говорит ли все это и на каком языке, сообразно какой грамматике? Все ли способно к означению (если нет, то что именно?) и для кого, и -по каким правилам? Каково отношение между языком и бы­тием, и точно ли к бытию непрестанно обращается язык — по крайней мере тот, который поистине говорит? И что такое тот язык, который ничего не говорит, никогда не умолкает и назы­вается «литературой»?), — вполне может быть, что все эти во­просы возникают ныне в этом все еще зияющем разрыве между вопросом Ницше и ответом Малларме.

Мы уже знаем, откуда возникают все эти вопросы. Они стали возможными в силу того, что в начале XIX века, после того, как речь с ее законом отдалилась от представления, бытие языка оказалось как бы расчлененным. Однако эти вопросы стали неизбежными, когда у Ницше« и Малларме мысль выну­ждена была вернуться к самому языку, к его неповторимому трудному бытию. Вся любознательность нашей мысли вмеща­ется теперь в вопрос: что такое язык? Как охватить его и вы­явить его собственную суть и полноту? В известном смысле этот вопрос приходит на смену тем вопросам, которые в XIX веке касались жизни или труда. Однако характер этого исследования и всех вопросов, которые его разнообразят, пока еще не вполне ясен. Можно ли здесь предчувствовать рождение, начало нового дня, который едва возвещает о себе первым лучом света, но позволяет уже догадываться, что мысль (та самая мысль, кото­рая говорит уже тысячелетия, не ведая ни того, что она гово­рит, ни того, что вообще значит говорить) уже близка к тому, чтобы уловить самое себя во всей своей целостности и вновь озариться молнией бытия. Не это ли подготовил Ницше, когда внутри своего собственного языка он убил разом человека и бога и тем самым возвестил одновременно с Возвратом много­образный и обновленный свет новых богов? Не пора ли просто-напросто признать, что все эти вопросы о языке являются лишь продолжением и завершением того события, осуществление и первые последствия которого археология относит к концу XVIII века? Раздробление языка, совпавшее по времени с его превращением в объект филологии, по-видимому, является лишь позже всего выявившимся (поскольку самым скрытым и самым глубоким) следствием разрыва классического порядка; пытаясь преодолеть этот разрыв и выявить язык в его целостности, мы

328

лишь довершаем то, что произошло до нас и помимо нас в конце XVIII века. Каким, однако, могло бы быть это завершение? Является ли само это стремление восстановить потерянную це­лостность языка завершением мысли XIX века, или же оно предполагает формы, с нею уже несовместимые? Ведь раздроб­ленность языка связана по сути дела с тем археологическим событием, которое можно обозначить как исчезновение Дискурсии. Обретение вновь в едином пространстве великой игры языка могло бы равно свидетельствовать и о решительном по­вороте к совершенно новой форме мысли и о замыкании на себе самом модуса знания, унаследованного от предшествующего века.

Верно, что на все эти вопросы я не могу ни сам ответить, ни выбрать подходящий ответ из двух возможных. Я даже не надеюсь когда-нибудь на них ответить или найти основания для выбора. Но, во всяком случае, теперь я знаю, почему, вслед за другими, я могу ставить перед собой эти вопросы, более того„ не могу не ставить их. И лишь простаки удивятся тому, что я лучше понял это из Кювье, Боппа или Рикардо, нежели из Канта или Гегеля.

2. КОРОЛЕВСКОЕ МЕСТО

На всех этих недоумениях, на всех этих вопросах без ответа следовало бы, конечно, остановиться подробнее: здесь обозна­чился конец дискурсии и, быть может, начало труда. Прежде, однако, нужно сказать еще несколько слов. Оправдать эти слова трудно, поскольку здесь приходится вводить в последний момент с театральным эффектом некий персонаж, который пока еще не участвовал в великой классической игре представлений. Игра эта лучше всего выявляет главные свои закономерности в кар­тине Веласкеса «Менины», где представление представлено во всех своих моментах: художник, палитра, обширная темная из­нанка полотна, развешенные по стенам картины, осматриваю­щие их зрители, для которых в свою очередь зрителями явля­емся мы; наконец, в центре, в самом средоточии представления, ближе всего к его сути — зеркало, которое показывает, что же, собственно, представлено, однако лишь в виде отражения — столь отдаленного, столь углубленного в ирреальное простран­ство, столь чуждого всем отвернувшимся от него взглядам, что оно становится лишь зыбким удвоением представления. Все линии на картине, и особенно те линии, которые исходят из этого центрального отражения, указывают на тот объект, кото­рый представлен, но который отсутствует. Это одновременно и объект — поскольку именно его художник, представленный на картине, собирается воспроизвести на своем полотне, — и субъ­ект — поскольку именно он и находится перед глазами худож-

329

ника, представляющего самого себя в своем произведении, по­скольку глаза всех изображенных на картине людей повернуты именно к этому месту, где, no-видимости, должен находиться король, а в действительности находится художник; поскольку, наконец, настоящим хозяином этого двусмысленного места, где художник и монарх то и дело мгновенно меняются местами, является не кто иной, как зритель, взгляд которого и преобра­зует картину в объект, в чистое представление этого столь су­щественного отсутствия. Однако отсутствие это не есть просто пустота, пробел (разве что лишь для дискурсии, столь усердно расчленяющей картину): ведь картина постоянно чем-то запол­нена, и это на самом деле так, судя по внимательному взгляду представленного на картине художника, по почтительному по­ведению изображенных персонажей, по самому наличию боль­шого полотна, видимого с изнанки, по нашему взгляду на нас самих, для кого существует эта картина, пришедшая к нам из прошлого.

В классическом мышлении тот, для кого существует пред­ставление, тот, кто в нем себя представляет, признавая себя образом или отражением, тот, кто воссоединяет все пересекаю­щиеся нити «представления в картине», — именно он всегда ока­зывается отсутствующим. Вплоть до конца XVIII века человек не существовал. Не существовал, как не существовали ни сила жизни, ни плодотворность труда, ни историческая толща языка. Человек — это недавнее создание, которое творец всякого зна­ния изготовил своими собственными руками не более двухсот лет назад; правда, он так быстро состарился, что легко вообра­зить, будто многие тысячелетия он лишь ожидал во мраке мо­мента озарения, когда наконец он был бы познан. Можно было бы, конечно, сказать, что и всеобщая грамматика, и естествен­ная история, и анализ богатства были в известном смысле спо­собами познания человека, однако оговорки тут необходимы. Верно, что естественные науки рассматривали человека как род или как вид: свидетельство тому — спор о расах в XVIII веке. Со своей стороны, и грамматика с экономией использовали такие понятия, как потребность, желание или память, вообра­жение. Однако в эпистемологическом смысле человек, как та­ковой, не осознавался. Классическая эпистема расчленяется по таким линиям, которые никак не позволяют выделить особую, специфическую область человека. Тому же, кто станет упорст­вовать, возражая, что именно эта эпоха больше всего соответ­ствовала человеческой природе, предоставила ей место самое прочное и постоянное, лучше открытое для дискурсии, — можно возразить, что уже само понятие человеческой природы и ха­рактер его функционирования исключали для классической эпохи возможность науки о человеке.

Следует, однако, заметить, что в классической эпистеме функции «природы» и «человеческой природы» прямо противо-

330

положны: природа посредством беспорядочной соположенности действительности порождает различия в упорядоченной непре­рывности живых существ; напротив, человеческая природа по­средством расстановки образов выявляет тождество и неупоря­доченной цепи представлений. Одна строит актуальные картины из беспорядка истории; другая, напротив, пользуется сравне­нием неактуальных элементов, рвущих нить временной последо­вательности. Однако, несмотря на эту противоположность или, скорее, сквозь нее, намечается позитивное отношение между природой вообще и человеческой природой. Ведь обе они опе­рируют одинаковыми элементами (тождественность, непрерыв­ность, неуловимое различие, последовательность без разрывов) ; обе они выявляют в непрерывности ткани саму общую возмож­ность анализа, позволяющего распределить вычленимые тожде­ства и зримые различия в пространстве картины, в упорядочен­ном ряду. Однако поодиночке они не способны достичь цели, и это заставляет их сообщаться между собою. В самом деле, бла­годаря свойственной ей способности к самоудвоению (в вообра­жении, воспоминании, в разнообразии сравнивающего внима­ния) цепь представлений способна обнаружить под покровом мирового хаоса обширное и непрерывное пространство существ; память, сначала подвластная случаю и всем причудам обнару­живающихся представлений, постепенно утверждается в общей картине всего сущего; именно тогда человек может втиснуть мир в державность дискурсии, способной представлять пред­ставления. В акте говорения, или, точнее (точнее, ибо ближе к тому, что было существенно для классического опыта языка), — в акте именования, человеческая природа, замыкая представление на самом себе, преобразует линейную последо­вательность мысли в устойчивую таблицу существ с их частич­ными различиями — в дискурс, где происходит самоудвоение ее представлений и выявление ее связи с природой. Напротив, цепь природных существ связывается с человеческой природой посредством самой природы: поскольку реальный мир, предста­ющий нашему взгляду, не является лишь развертыванием этой основоположной цепи существ, но представляется сцеплением повторяющихся и прерывных фрагментов, постольку ряд пред­ставлений в уме не принужден следовать непрерывным путем неуловимых различий. Таким образом, крайности сходятся, одно и то же дается по многу раз, тождественные признаки напласто­вываются в памяти; различия бросаются в глаза. Так бесконеч­ное и непрерывное пространство запечатлевается в раздельных признаках, в более или менее общих чертах, в точных приметах, а значит, и в словах. Цепь существ становится дискурсией, свя­зываясь тем самым и с человеческой природой, и с рядом пред­ставлений.

Установление связи между природой и человеческой приро­дой на основе этих двух взаимопротивоположных, но взаимо-

331

дополнительных функций, порознь бессильных, приводит к важ­ным последствиям теоретического плана. Для классической мысли человек входит в природу без посредства той частичной, ограниченной, особенной «природы», которая отроду дарована ему, как и всем другим существам. Человеческая природа спле­тается с «природой вообще» лишь через функционирование ме­ханизмов знания, или, точнее говоря, в великой системе класси­ческой эпистемы природа вообще, человеческая природа и их взаимоотношения являются моментами функциональными, опре­делимыми и предсказуемыми. А человек как плотная первичная реальность, как сложный объект и верховный субъект всякого возможного знания не имеет никакого собственного места. Та­кие современные темы, как индивид, который живет, говорит и трудится по законам экономии, филологии и биологии, но кото­рый, в силу некоего внутреннего изгиба и распрямления, приоб­рел в силу тех же законов право их познавать и полностью вы­являть, — все эти темы, столь привычные нам и столь связанные с самим существованием «гуманитарных наук», для классиче­ского мышления исключены: тогда не было возможности для возникновения где-то на границе мира этого необычного суще­ства, природа которого (та, что его определяет, поддерживает и пронизывает с начала времен) в том, по-видимому, и заключа­ется чтобы познать природу, а значит, и самого себя как при­родное существо.

И напротив, в той точке, где представление встречается с бы­тием, где пересекаются природа вообще и человеческая при­рода, в том месте, где, как нам теперь кажется, мы узнаем первоначальное, неопровержимое и загадочное существование человека — там классическая мысль порождает не что иное, как мощь дискурсии. Дискурсии — то есть языка в его способности выражать представления, языка, который именует, расчленяет, сочетает, связывает и развязывает вещи, позволяя увидеть их в прозрачности слов. Исполняя эту свою роль, язык преобразует ряд восприятий в картину и, напротив, расчленяет непрерыв­ность живых существ на отдельные признаки. Где дискурсия налицо, там сополагаются и располагаются представления, там соединяются и расчленяются вещи. Высокое призвание классиче­ского языка всегда заключалось в том, чтобы построить «кар­тину», будь то естественнонаучная речь, свод истин, описание вещей, собрание точных знаний или же энциклопедический сло­варь. Язык обязан быть прозрачным; он утратил ту скрытую плотность, которая в XVI веке сгущала его в требующую раз­гадки речь, сплетая с вещами этого мира; он еще не приобрел и того разностороннего существования, о котором мы задумы­ваемся в наши дни. Для классического века дискурсия есть та полупрозрачная необходимость, через которую проходят и пред­ставления и существа, коль скоро эти существа представлены перед духовным взором, коль скоро представление делает види-

332

мой самую истину существ. Сама возможность познания вещей и их порядка связана в классическом опыте с державной властью слов: слова здесь и в самом деле не являются ни зна­ками, требующими разгадки (как в эпоху Ренессанса), ни ору­диями, более или менее надежными и управляемыми (как в эпоху позитивизма); скорее, они образуют некую бесцветную сетку, на основе которой выявляются существа и упорядочива­ются представления. Именно этим, конечно, и обусловливается тот факт, что классическая рефлексия о языке, будучи частью общей организации знания, в которую она входит на тех же правах, что и анализ богатств или естественная история, играет по отношению к ним руководящую роль.

Самое важное следствие заключается, однако, в том, что классический язык как общая дискурсия представления и ве­щей, как место, в котором природа вообще пересекается с чело­веческой природой, начисто исключает то, что можно было бы назвать «наукой о человеке». Покуда западная культура гово­рила на этом языке, невозможно было ставить вопрос о самом человеческом существовании, поскольку именно в нем представ­ление связывалось с бытием. Та самая дискурсия, которая в XVII веке связывала друг с другом «я мыслю» и «я есмь» (того, кто осуществлял и то и другое), воочию оставалась осно­вой классического языка, поскольку именно в нем представление полноправно связывалось с бытием. Переход от «я мыслю» к «я есмь» осуществлялся в свете очевидности, внутри дискур­сии, область действия которой и заключалась в сочленении того, что себе представляют, и того, что существует. Этот переход нельзя опровергнуть ни тем, что бытие, как таковое, не является содержанием мысли, ни тем, что особое бытие, обозначаемое как «я есмь», еще не было подвергнуто отдельному исследова­нию и разбору. Точнее, все эти возражения вполне правомерно могли бы возникнуть лишь в плане уже совсем другой дискур­сии, в основе которой не лежит связь представления с бытием; чтобы высказать подобные возражения, необходима такая про­блематика, которая уже выходит за рамки представления. Од­нако покуда продолжала существовать классическая дискурсия, вопрос о способе бытия Cogito не мог еще быть произнесен.

3. АНАЛИТИКА КОНЕЧНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БЫТИЯ

Когда естественная история становится биологией, анализ богатств — экономией, размышление о языке, что важнее всего, превращается в филологию, а классическая дискурсия, в кото­рой находили свое общее место бытие и представление, исче­зает вовсе, тогда в глубине этого археологического изменения появляется человек в его двусмысленном положении познавае-

333

мого объекта и познающего субъекта; разом и властитель и под­данный, наблюдатель и наблюдаемый, он возникает в том самом предуказанном ему в «Менинах» королевском месте, где его реальное присутствие столь долго было невозможно. Кажется, будто в том пустующем пространстве, к которому обращена вся картина Веласкеса (отражая его, однако, лишь случайно в зер­кале и как бы взламывая), все образы, которые, казалось, чере­довались, взаимоисключались, пересекались, перемигивались (модель, художник, король, зритель), вдруг прекратили свой неуловимый танец и застыли во всей полноте своего образа, как бы требуя, чтобы перед телесным взглядом предстало наконец все пространство представления.

Тема этого нового присутствия, свойственные ему возможно­сти, особая диспозиция эпистемы, которая его допускает, уста­навливаемое ею новое отношение между словами, вещами и их порядком — все это может теперь быть раскрыто. Кювье и его современники требовали, чтобы жизнь, определяя самое себя в глубине своего бытия, определила и условия возможности жи­вых организмов; подобным образом Рикардо интересовали в труде условия возможности обмена, прибыли и производства, а первые филологи стремились обнаружить в исторической глу­бине языков саму возможность речи и грамматики. Тем самым представление перестало быть общим местом происхождения живых существ, потребностей и слов и первоначальным храни­лищем их истинности; теперь по отношению к ним представле­ние является лишь следствием, лишь смутным отзвуком в со­знании, которое их схватывает и воссоздает. Представление вещей уже не может более развертывать картину их упорядо­ченности в некоем державном пространстве; оказываясь рядом с эмпирическим индивидом, то есть с человеком, оно выступает как явление — даже, быть может, лишь видимость явления — такого порядка, который теперь уже принадлежит самим вещам и их внутреннему закону. Теперь существа выявляют в пред­ставлении уже не свою тождественность, но свои внешние отно­шения с человеком. Человек в своем собственном бытии, со своей способностью образовывать представления возникает во впадине, оставленной живыми существами, предметами обмена и словами, когда, покинув представление, которое доселе было их исконным местом, они отступают в глубину вещей, замыка­ются на самих себя по законам жизни, производства, языка. Посреди них, замкнутый в образованном ими круге, и намеча­ется — более того, требуется — человек, поскольку именно че­ловек говорит, поскольку именно он определяет свое место среди других животных (причем место не только особое, но даже гос­подствующее над совокупностью, которую они образуют: даже если человек и не венец эволюции, то он крайняя точка длин­ного эволюционного ряда), поскольку, наконец, само отношение потребностей человека и средств их удовлетворения непременно

334

требует, чтобы он сам был основой и средством всякого произ­водства. Однако это гордое слово имеет и другой смысл. В из­вестной мере человек подчинен труду, жизни и языку: ими опре­деляется его конкретное существование, добраться до него можно лишь через посредство его слов, его организма, произво­димых им предметов, будто прежде всего в них (быть может, только в них) и содержится истина. При этом сам человек, ко­торый мыслит, предстает собственному взгляду лишь в облике существа, которое в толще подосновы, в неустранимой изначальности выступает как живой организм, как средство производ­ства, как носитель слов, предшествующих ему. Все эти содержа­ния раскрываются его знанию как нечто сущее вне его и раньше его, предвосхищают его, нависают над ним всем своим весом, пересекают его, словно сам он лишь часть природы или облик, исчезающий в истории. Конечное бытие человека выявляется — и весьма решительно — в позитивности знания; о том, что чело­век конечен, мы узнаем, изучая анатомию мозга, механизмы издержек производства или систему индоевропейского спряже­ния. Можно сказать, что на всех этих прочных, веских, позитив­ных изображениях запечатлена, как водяной знак, конечность человеческого бытия и налагаемые ею ограничения, и мы видим все то, что они делают невозможным.

Правда, это первооткрытие конечного человеческого бытия очень непрочно: ничто не дает ему возможности сосредоточиться на самом себе; кажется даже, что оно намекает на ту самую бесконечность, которую в действительности само же отвергает. Эволюция видов, быть может и поныне не завершена; формы производства и труда беспрестанно изменяются и, быть может, настанет такое время, когда труд уже не будет для человека основой отчуждения, а его потребности — постоянным напоми­нанием о его пределах; и нельзя ручаться, что человек не от­кроет когда-нибудь символические системы, столь четкие и про­зрачные, что в них растворится застарелая непрозрачность исто­рических языков. Конечность человеческого бытия заявляет о себе в форме позитивности, но парадоксальным образом обри­совывается в форме бесконечности, указывая не только на жест­кость границ, но и на однообразие пути, беспредельного, но, быть может, и небезнадежного. Однако все эти содержания и все то, что, скрываясь в них, указывает тем самым на времен­ной предел, лишены позитивности в пространстве знания, они служат целям возможного познания, лишь будучи связанными в каждом своем моменте с конечностью человеческого бытия. Ибо эти содержания не могли бы и проступить в том свете, ко­торый хоть отчасти на них упал, если бы человек, который в них выявляется, был замкнут в безмолвной, темной, непосред­ственной и блаженной открытости животной жизни; и точно так же они не выступили бы при рассмотрении их на собственной основе под острым углом зрения, если бы человек мог беспре-

335

пятственно охватить их светом бесконечного понимания. На деле же в опыте человека дается тело — его собственное тело, частица того двойственного пространства, собственная и несво­димая пространственность которого сочленяется, однако, с про­странством вещей: в этом самом опыте дается и желание как некое первичное влечение, на основе которого все вещ« приоб­ретают свою, пусть относительную, ценность; в этом самом опыте язык дан в движении, в котором могут быть даны любая речь любых времен, все последовательности и все одновременности, Все это означает, что каждая позитивная форма, через посред­ство которой человек способен постигнуть, что он конечен, дается ему лишь на основе конечности его собственного бытия. Конечность эта не есть чистейшая сущность позитивности, но только на ее основе и может проявиться последняя. Способ бы­тия жизни, самый факт, что жизнь не может существовать, не предписывая мне свои формы, все это дается мне прежде всего моим телом; способ бытия производства, его влияние, определя­ющее мое существование, дается мне моим желанием; наконец, способ бытия языка, весь путь истории, освещаемый словами в краткий миг их произнесения, а может быть, даже и в еще более краткий миг, даются мне лишь в цепочке моего словесного мышления. В основе всех эмпирических позитивностей, в основе всего того, что указывает на конкретные пределы человеческого существования, обнаруживается конечность человеческого бы­тия, которая в некотором смысле повсюду едина, и приметы ее — пространственность тела, открытость желания, время языка; но в то же время она в корне различна, и в этом смысле выража­ется не как ограничение, налагаемое на человека извне (его природой или его историей), но как основоположная конечность человеческого бытия, основанная на самой себе и открытая по­зитивности любого конкретного предела.

Так, в самом средоточии эмпиричности обнаруживается не­обходимость восхождения или, если угодно, нисхождения к аналитике конечного человеческого бытия, в которой челове­ческое бытие могло бы обосновать во всей их позитивности лю­бые формы, свидетельствующие о том, что человек не бесконе­чен. Причем самым первым признаком, которым эта аналитика должна отметить способ бытия человека или, вернее, все то про­странство, в котором она развернется целиком, — это признак повтора, признак тождества и различия между позитивным и фундаментальным. Так смерть, подспудно подтачивающая по­вседневное существование всего живого, есть одновременно дру­гая, фундаментальная смерть, на основе которой мне дано и мое эмпирическое существование; желание, которое связывает и раз­деляет людей в бесстрастии экономических процессов, — это одновременно и то фундаментальное желание, на основе которого какая-либо вещь может быть объектом моего желания; время, которое порождает языки, оседает в них и в конце концов изна-

336

шивает их, есть то же самое время, которое делает мою речь дискурсивной, растягивая ее в непреодолимую и неизбежную последовательность. На всем протяжении нашего опыта конеч­ность человеческого бытия вторит самой себе: в образе Тожде­ственного она являет одновременно и тождество, и различие позитивностей и их обоснования. Мы видим, как современная рефлексия с первых шагов аналитики минует упорядоченность представления, запечатленную в таблице, построенной класси­ческим мышлением, и устремляется к мысли о Тождественном — о том самом Тождественном, в котором Различие и Тождество сливаются. Именно в этом зыбком, но обширном пространстве, открывшемся посредством повтора позитивного в фундаменталь­ном, и развернется аналитика конечного человеческого бытия, столь тесно связанная с судьбою всего современного мышления: именно здесь можно будет увидеть, как трансцендентальное вторит эмпирическому, cogito — немыслимому, возврат перво­начала — его отступлению; именно здесь готова утвердиться на своей собственной основе мысль о Тождественном, несводимая к классической философии.

Нам возразят, однако, что для появления мысли о конечно­сти человеческого бытия вовсе не обязательно было дожидаться XIX века. Пожалуй, и правда, в XIX веке эта мысль лишь за­няла новое место в общем мыслительном пространстве, стала играть более трудную, многозначную и потому заметную роль. Для мысли XVIIXVIII веков именно конечность человеческого бытия принуждала человека вести животное существование, трудиться в поте лица своего, мыслить с помощью непрозрачных слов; именно эта конечность мешала исчерпывающе познать механизмы его тела, средства удовлетворения его потребностей, пути мышления, свободного от опасной помощи языка с его вечной косностью и вечными фантазиями. В своей несоизмери­мости с бесконечностью человеческая предельность равно охва­тывала и само существование эмпирических содержаний, и не­возможность их непосредственного познания. Таким образом, негативное отношение к бесконечности — не важно, мыслилось ли оно как акт творения, как грехопадение, как связь души с телом, как самоопределение внутри конечного бытия, как индивидуальная точка зрения на целостность или как связь представления с впечатлением, — всегда предшествовало эмпи­ричности человека и ее возможному познанию. Единым движе­нием, но избегая порочного круга взаимных соответствий, это позволяло обосновать существование тела, потребностей, слов и невозможность подчинить их абсолютному познанию. Сложив­шийся в начале XIX века опыт помещает открытие конечного человеческого бытия уже не вовнутрь мысли о бесконечном, но в самые недра содержаний, полагаемых конечным знанием в виде конкретных форм конечного существования. Отсюда бес­конечная игра вторящих друг другу соответствий: человеческое

337

знание конечно потому, что оно неизбавимо замкнуто в позитив­ных содержаниях языка, труда и жизни, и наоборот, жизнь, труд, язык даются нам во всей их позитивности потому, что формы познания конечны. Иными словами, для классического мышления конечное человеческое бытие (положительная опре­деленность, построенная на основе бесконечного) охватывает те отрицательные формы, каковыми являются тело, потребности, язык и то ограниченное познание, которое возможно о них; на­против, для современного мышления позитивность жизни, про­изводства и труда (с их собственным существованием, историч­ностью, законами) определяет как бы в качестве отрицательной корреляции ограниченный характер познания; и наоборот, огра­ниченность познания положительно обосновывает саму возмож­ность знания, хотя и замкнутого ограниченным опытом жизни, труда и языка. Когда эмпирические содержания помещались в пространстве представления, тогда метафизика бесконечности была не только возможна, но и необходима: ведь нужно было, чтобы эти содержания выявляли конечные формы человеческого бытия и в то же время сами, во всей их истинности, помещались внутри пространства представления, а идея бесконечности и идея зависимости от конечного человеческого бытия позволяли и то, и другое. Однако, как только эмпирические содержания отде­лились от представления и заключили принцип собственного существования в самих себе, тогда метафизика бесконечного тотчас стала ненужной; конечное человеческое бытие замыка­ется в отсылках к самому себе (в отсылках от позитивности содержаний к ограниченности познания и, наоборот, от ограни­ченной позитивности познания к ограниченному знанию содер­жаний) . Так преобразилось все поле западной мысли. Там, где некогда метафизика представления и бесконечности соотноси­лась с анализом живых существ, человеческих желаний и слов языка, теперь перед нами возникает аналитика конечного чело­веческого существования, а в оппозиции к ней (или, точнее, в корреляции) — постоянная попытка построить метафизику жизни, труда и языка. Однако эти попытки не приводят к успеху, поскольку они опровергаются и даже подрываются изнутри, ведь речь теперь идет лишь о метафизиках, соизмери­мых с конечным человеческим бытием: метафизике жизни, ве­дущей к человеку, даже если она на нем и не останавливается; метафизике труда, освобождающего человека тем, что дает ему возможность самому освободиться от него; метафизике языка, позволяющего человеку вновь присвоить себя в сознании соб­ственной культуры. Таким образом, современное мышление про­тивится своим собственным метафизическим устремлениям, по­казывая, что размышления о жизни, труде, языке, выступая в роли аналитики конечного человеческого бытия, обозначают конец метафизики: так, философия жизни ниспровергает мета­физику как покров заблуждения, философия труда — как от-

338

чужденную мысль, как идеологию, философия языка — как эпи­зод культуры.

Конец метафизики является отрицательной стороной гораздо более сложного события, происшедшего в западном мышлении. Это событие — появление человека. Не надо думать, однако, будто человек появился на горизонте нашей мысли, резко и ре­шительно меняя направленность нашей рефлексии грубыми фак­тами своего тела, труда, языка; метафизику сокрушила совсем не нищета человеческой позитивности. На поверхности может казаться, конечно, будто современная эпоха начинается тогда, когда человек начинает существование внутри своего организма, в скорлупе своего черепа, в строении своих членов, в извилинах своей физиологии; тогда, когда он начинает свое существование в средоточии труда, закон которого на него давит, а продукт от него ускользает; тогда, когда он помещает свою мысль в склад­ках языка, который настолько старше его самого, что ему не под силу овладеть его значениями, хотя именно его потребность, в речи дает им новую жизнь. Однако если смотреть глубже, то наша культура переступила порог ощутимой нами современно­сти в тот самый момент, когда конечность человеческого бытия стала мыслиться в непрерывном соотнесении с самой собою. Если на уровне различных конкретных знаний и верно, что ко­нечность эта всегда определяется на основе конкретного чело­века и тех эмпирических форм, которые можно приписать его существованию, то на археологическом уровне, где обнаружи­ваются общие исторические априорности всякого познания, со­временный человек — то есть тот человек, который определяется своим телесным существованием, трудом и речью, — возможен лишь в виде образа конечного человеческого бытия. Современ­ная культура способна помыслить человека, лишь поскольку она способна помыслить конечное на его собственной основе. По­этому ясно, что классическая мысль и все, что ей предшество­вало, вполне могли говорить о духе и теле, о человеческом суще­стве, о его столь ограниченном месте во вселенной, о пределах, ограничивающих его познание или его свободу; и в то же время ни одна эпоха не знала человека, как он дан современному знанию. «Гуманизм» Ренессанса, «рационализм» классиков вполне могли уделить роду человеческому привилегированное место в миропорядке — помыслить человека они не могли.

4. ЭМПИРИЧЕСКОЕ И ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ

Человек для аналитики конечного бытия выступает как при­чудливая двойственность эмпирического и трансцендентального, ибо это существо, которое по себе самому может познать, что же делает возможным всякое познание. Однако разве не ту же самую роль играла человеческая природа у эмпириков

339

XVIII века? Нет: на самом деле тогда анализу подвергались лишь свойства и формы представления, которые делали возмож­ным познание вообще. Так, Кондильяк определял операции, не­обходимые и достаточные для развертывания представления в познание: воспоминание, самосознание, воображение, память. А теперь, когда местом анализа является уже не представление, но человек и его конечное бытие, речь идет о том, чтобы вы­явить условия познания на основе тех эмпирических содержа­ний, которые в нем даются. Для общей направленности совре­менной мысли не существенно, где именно были обнаружены эти содержания: неважно, были ли они найдены посредством интроспекции или каких-либо других форм анализа. Порог со­временной эпохи не там, где в исследовании человека начинают применять объективные методы, но, скорее, там, где возникла эмпирико-трансцендентальная двойственность, называемая че­ловеком. Так возникают исследования двоякого рода. С одной стороны, они помещаются в пространстве тела, изучают вос­приятия, механизмы ощущений, нервно-двигательные устрой­ства, взаимосоответствия в сочленении вещей и организма и функционируют в качестве некой трасцендентальной эстетики; при этом обнаруживалось, что познание имеет свои анатомо-физиологические условия, что оно постепенно складывается в волоконцах тела, в этом, быть может, наиболее удобном для него месте, что формы познания никак нельзя отделить от осо­бенностей функционирования тела, короче — что существует некая природа человеческого познания, определяющая его формы и выявляющаяся в собственных эмпирических содержа­ниях. С другой стороны, это исследования, которые, изучая че­ловеческие заблуждения, более или менее привычные и трудно преодолимые, играют роль некой трансцендентальной диалек­тики, показывающей, что познание имеет свои исторические, социальные или экономические условия, что оно возникает внутри складывающихся между людьми отношений, что оно не может не зависеть от тех конкретных форм, которые принимают эти отношения, короче — что существует некая история челове­ческого познания, которая одновременно и дается в эмпириче­ском знании, и предписывает его формы.

Для этих двух исследований характерно, что они, по-видимости, не испытывают никакой потребности друг в друге, более того — что они могут обойтись без аналитики (или же теории субъекта) ; они притязают на полную самостоятельность, по­скольку в качестве трансцендентальной рефлексии здесь функ­ционируют сами содержания. Однако на самом деле исследование природы или истории познания, самим своим движением налагающей критическое измерение на содержания эмпириче­ского познания, уже предполагает использование определенной формы критики. Критика это не должна быть лишь упражне­нием чистой рефлексии, но результатом ряда более или менее

340

смутных расчленений. Сначала идут достаточно четкие, хотя и произвольные расчленения: это разграничение между зачаточ­ным, несовершенным, неустоявшимся, еще только зарождаю­щимся познанием и тем, которое если еще и не завершилось, то по крайней мере утвердилось в более или менее устойчивых и определенных формах, — такое разграничение позволяет изу­чать природные предпосылки познания; затем разграничение между заблуждением и истиной, между идеологической химе­рой и научной теорией (такое разграничение позволяет исследо­вать исторические условия познания). Но далее следует разгра­ничение менее ясное, но более фундаментальное — внутри самой истины. Очевидно, должна существовать истина, принадлежа­щая строю объекта, — та, которая постепенно намечается, фор­мируется, достигает внутреннего равновесия и проявляется через тело и первоначальные восприятия, та истина, которая вырисо­вывается по мере того, как рассеиваются заблуждения, а исто­рия утверждается в своей неотчужденности; и в то же время должна также существовать истина, принадлежащая строю дис­курса, — истина, которая позволяет выразить природу или исто­рию познания истинным языком. Однако положение этого истин­ного дискурса 1 остается двусмысленным. Одно из двух: либо этот истинный дискурс находит свое обоснование и образец в той самой эмпирической истине, происхождение которой в природе и истории он прослеживает, и тогда получается ис­следование позитивистского типа (истина объекта предписывает истину дискурса, описывающего ее происхождение) ; либо истинный дискурс предвосхищает ту истину, природу и историю кото­рой он должен определить, намечает ее заранее и поддерживает издали, и тогда перед нами дискурс эсхатологического типа (истина философского дискурса формирует истину в процессе становления). Правда, речь здесь идет не столько об альтерна­тивном выборе, сколько о колебаниях, свойственных всякому исследованию, которое выявляет значимость эмпирического на трансцендентальном уровне. И Конт, и Маркс были свидетелями археологической нераздельности эсхатологии (грядущей объек­тивной истины дискурса о человеке) и позитивизма (истины дискурса, определяемой на основе истины объекта): дискурс, который стремится быть одновременно и эмпирическим и кри­тическим, не может не быть одновременно позитивистским и эсхатологическим; человек появляется в нем как истина одно­временно и редуцируемая, и провозглашаемая. Докритическая наивность здесь еще царит безраздельно.

1 В данном разделе книги многоликое слово «дискурс» принимает смы­словой оттенок: оно означает не столько «речь», сколько «речь-мысль». Здесь перед нами не классическая дискурсия, не явления собственно языко­вого плана, но различные «рече-мыслительные» образования внутри совре­менной эпистемы. — Прим. перев.

341

Именно поэтому современная мысль не могла избежать поиска, отправляющегося от этого наивного докритического дис­курса, — поиска такого места в дискурсе, которое не сводилось бы ни к порядку редукций, ни к порядку провозглашений, — дискурса, собственное напряжение которого поддерживало бы раздельность эмпирического и трансцендентального, позволяя, однако, обозревать их одновременно; дискурса, который бы да­вал возможность исследовать человека как субъекта, то есть как вместилище эмпирических познаний, однако уже макси­мально приближенных к тому, что делает их возможными, и как чистую форму, непосредственно присутствующую в этих эмпи­рических содержаниях, — в общем, дискурса, который играл бы по отношению к квазиэстетике и квазидиалектике роль анали­тики, одновременно и обосновывающей их в теории субъекта, и, по-видимому, позволяющей им сочленяться друг с другом на уровне того третьего члена-посредника, в котором укореняются одновременно и опыт тела, и опыт культуры. Эту сложную, сверхдетерминированную, столь необходимую роль выполняет в современной мысли анализ переживания. В самом деле, пере­живание является одновременно и пространством, в котором все эмпирические содержания даются опыту, и той первоначальной формой, которая делает их вообще возможными, обозначая их первичное укоренение. Оно позволяет пространству тела сооб­щаться со временем культуры, ограничениям природы — с дав­лением истории, при условии, однако, что тело и через его посредство вся природа даются в опыте некой предельной пространственности, а культура — носительница истории — пережи­вается в непосредственности всех напластовавшихся значений. Поэтому понятно, что исследование переживания утверждается современной мыслью как решительный протест против позити­визма и эсхатологии; она пытается восстановить забытое изме­рение трансцендентальности; обезопаситься как от наивного дискурса, сводящего истину к эмпирии, так и от пророческого« дискурса, столь же наивно обещающего в будущем полное по­знание человека в опыте. Тем не менее это значит, что анализ переживания есть дискурс, достаточно неоднородный: анализ обращается к специфическому двусмысленному пласту опыта, который одновременно и достаточно конкретен, чтобы приме­нять к нему точный язык описания, и вместе с тем достаточно удален от вещей в их позитивности, чтобы избежать докритической наивности, отвергнуть ее и устремиться на поиски ее основы. Это исследование стремится сочленить возможную объективность в познании природы с тем первоначальным опы­том, очертания которого определяют тело, сочленить возмож­ную историю культуры с той семантической толщей, которая одновременно и скрывается, и выявляется в живом опыте. Тем самым исследование переживания лишь тщательно выполняет настоятельные требования, которые возникли при попытке при-

342

дать эмпирическому в человеке трансцендентальную значимость. Мы видим, сколь жесткая связь соединяет, вопреки всем видимостям, мысль позитивистского и эсхатологического типа (и пре­жде всего марксизм) с рефлексией, вдохновленной феноменоло­гией. Их недавнее сближение — это не только и не столько за­поздалое примирение: на уровне археологических конфигураций необходимыми (даже и друг для друга) были и те, и другие, причем с того самого момента, когда возник антропологический постулат, когда человек явился в качестве эмпирико-трансцендентального двуединства.

Подлинным опровержением позитивизма и эсхатологии был бы, таким образом, вовсе не возврат к переживанию (напротив, оно утверждает и укореняет их) — нет, если это опровержение вообще могло осуществиться, то лишь на основе вопроса, кото­рый, несомненно, может даже показаться бессмысленным, на­столько он противоречит всему тому, что исторически обусло­вило самую возможность нашей мысли, — вопроса о том, суще­ствует ли на самом деле человек. Сама попытка задуматься, хотя бы на мгновение, о том, что сталось бы с миром, мыслью и истиной, если бы человека не существовало, может показаться игрой в парадоксы. Ведь мы так ослеплены человеком в его недавней очевидности, что не сохраняем даже воспоминания о тех временах — не столь уж и отдаленных, — когда существо­вали мир, миропорядок, человеческие существа, но не сущест­вовал человек. Этим и объясняется то потрясение, которое про­извела — да и поныне производит — мысль Ницше, предвещав­шая (в форме грозного пророчества) о близящемся событии — что человек скоро уступит место сверхчеловеку; тем самым фи­лософия возврата хотела сказать, что человек давно уже исчез и продолжает исчезать, а наше современное осмысление чело­века, наша забота о нем, наш гуманизм — безмятежно спят под грохот его несуществования. Не пора ли нам, верящим в нашу связь с конечным человеческим бытием, которое лишь нам принадлежит и открывает нам в познании истину мира, не пора ли нам вспомнить о том, что мы живем под дамокловым мечом?

5. COGITO И НЕМЫСЛИМОЕ

Если и впрямь человек в мире является местом эмпирико-трансцендентального удвоения, если ему приходится быть той парадоксальной фигурой, в которой эмпирические содержания познания высвобождают из самих себя те условия, которые сде­лали их возможными, то человек и не может даваться в непо­средственной державной прозрачности cogito; однако он не мо­жет также и покоиться в вещной бездейственности того, что недоступно и никогда не будет доступно самосознанию. Человек

343

есть такой способ бытия, в котором находит свое обоснование постоянно открытое, заведомо не ограниченное, но, напротив, вновь и вновь преодолеваемое пространство между всем тем, что человек пока еще не осмысливает в свете cogito, и тем мы­слительным актом, которым, наконец, оно все же постигается; обратно — между этим чистым постижением и нагромождением эмпирии, беспорядочным накоплением содержаний, грузом опыта, не дающегося самому себе, безмолвным горизонтом всего того, что предстает в зыбкой протяженности не-мысли. Будучи двуединством эмпирического и трансцендентального, человек является, таким образом, местом непонимания — того самого непонимания, которое постоянно грозит затопить мысль ее соб­ственным небытием, но в то же время позволяет мысли со­браться в целостность на основе того, что от нее ускользает. Именно по этой самой причине необходимость трансценденталь­ной рефлексии в ее современной форме вызывается в отличие от Канта не существованием науки о природе (в противополож­ность постоянной борьбе и сомнениям философов), но безмолв­ным, хотя и готовым вот-вот заговорить, как бы пронизанным подспудно самой возможностью речи, существованием того не­познанного, которое беспрестанно призывает человека к само­познанию. Теперь уже вопрос не в том, как же, собственно, опыт природы допускает необходимые суждения, — но в том, как че­ловек может мыслить то, что он не мыслит, как, безмолвно вторгаясь, он занимает то место, которое от него ускользает, как он оживляет каким-то застылым движением тот свой облик, ко­торый упрямо предстает перед ним как нечто внешнее? Как мо­жет человек быть той жизнью, чьи сплетения, биения, скрытая сила выходят далеко за пределы того опыта, который ему не­посредственно дан? Как может человек быть тем трудом, тре­бования и законы которого давят на него как внешнее прину­ждение? Как может он быть субъектом языка, который образо­вался за тысячелетия до него и без него, система которого от него ускользает, смысл которого почти непробуден в словах, лишь на мгновение освещаемый его речью, и вовнутрь которой ему поневоле приходится помещать свое слово и мысль, будто им только и под силу, что оживлять на какое-то время отрезок этой нити бесчисленных возможностей? Это четырехкратный сдвиг кантовского вопроса: речь идет уже не об истине, но о бы­тии; не о природе, но о человеке; не о возможности познания, но о возможности первоначального непонимания, не о необос­нованности философских теорий перед лицом науки, но об охвате ясным философским сознанием всего того мира необос­нованного опыта, где человек не узнает себя.

Из-за этого сдвига трансцендентального вопроса современ­ная мысль неминуемо возрождает давнюю тему cogito. Разве не на основе ошибок, заблуждений, мечтаний, безумий, всего этого необоснованного опыта мысли Декарт сделал вывод, что даже к

344

они не могут не быть мыслями, более того — что мысль о неос­мысленном, о неистинном, о химерическом, о чисто воображае­мом является не чем иным, как вместилищем неопровержимой первоначальной очевидности всякого опыта? Однако современ­ное cogito столь же отлично от декартовского cogito, сколь наша трансцендентальная рефлексия удалена от кантовского анализа. У Декарта речь шла о том, чтобы выявить такую мысль, кото­рая была бы наиболее общей формой любой мысли, даже оши­бочной или ложной, и тем самым могла их обезвредить, а уже после этого объяснить их и найти способ к их предотвращению. Напротив, в современном cogito речь идет о том, чтобы понять все значение того промежутка, который одновременно и отде­ляет, и вновь соединяет сознающую себя мысль и ту ее часть, которая укореняется в немыслимом. Современному cogito при­ходится (именно поэтому оно есть не столько открывшаяся очевидность, сколько постоянная, непрестанно возобновляемая цель) охватывать, воссоздавать, оживлять в четкой форме это сочленение мысли с тем, что в ней, под ней и вокруг нее не яв­ляется собственно мыслью, но и не вовсе отрешено от нее пре­дельной и непреодолимой внеположностью. Cogito в этой своей новой форме будет уже не внезапным прозрением, что всякая мысль есть мысль, но постоянно возобновляемым вопрошанием о том, как же мысль может обретаться одновременно и вдали и близ себя, как может она быть под видом немыслимого. Со­временное cogito приводит бытие вещей к мысли, лишь развет­вляя бытие мысли вплоть до тех пассивных волоконцев, которые уже не способны мыслить.

Это свойственное современному cogito двунаправленное движение объясняет, почему «я мыслю» не приводит с очевид­ностью к «я существую»; в самом деле, поскольку обнаружива­ется погруженность «я мыслю» во всю ту толщу, в которой оно лишь «как бы» присутствует и которую оно оживляет каким-то противоречивым полусном-полубодрствованием, поскольку уже более невозможно вывести из него утверждение «я существую»: могу ли я сказать, что я есмь тот язык, на котором я говорю и в котором мысль моя плавно проникает в систему присущих ему возможностей, но который существует, однако, лишь в та­ких тяжких напластованиях, полностью актуализировать кото­рые мысль не в состоянии? Могу ли я сказать, что я есмь тот самый труд, который я осуществляю своими собственными ру­ками, но который ускользает от меня — не только после того, как я его завершил, но еще до того, как я его начал? Могу ли я сказать, что я есмь жизнь, которую я чувствую внутри себя, но которая окутывает меня временем — как тем непреодолимым временем, в котором она протекает, на миг вскидывая меня на гребень своей волны, так и тем грозным временем, которое пред­рекает мне мою собственную смерть? Я мог бы сказать одно­временно, что я есмь и что я не есмь все это; cogito не приводит

345

к утверждению бытия, зато оно открывает возможность целого ряда вопросов о бытии. Чем же должен я быть — тот я, который мыслит и который есть моя мысль, — чем должен я быть, чтобы стать тем, чего я не мыслю, чтобы мысль моя стала тем, чем я не являюсь сам? Каково же оно — то бытие, которое словно искрится и мерцает в открытости cogito, но не дано во всем ве­личии им самим и в нем самом? Каково соотношение и сложная сопринадлежность бытия и мышления? Каково оно — человече­ское бытие — и как же может так случиться, что бытие это, ко­торое так просто было бы определить, сказав «оно обладает мыслью» (быть может, только в нем она содержится), находится в таком глубинном и неустранимом отношении к немысли­мому? Так устанавливается некая форма рефлексии, весьма далекая и от картезианства, и от кантовского анализа, и в которой впервые встает вопрос о бытии человека в том измерении, где мысль обращается к немыслимому и сорасчленяется с ним.

Отсюда два следствия. Первое, отрицательное, — чисто исто­рического характера. Может показаться, что феноменология связала воедино декартову тему cogito с трансцендентальной темой, которую Кант извлек из критики Юма; в этом случае не кто иной, как Гуссерль, оказался бы вдохнувшим новую жизнь в глубинное признание западного разума, замыкая его на самого себя рефлексией, выступающей как радикализация чистой философии и обоснование возможности ее собственной истории. На самом же деле Гуссерль смог осуществить это со­единение лишь постольку, поскольку изменилась точка прило­жения трансцендентального анализа (с возможности науки о природе к возможности для человека помыслить себя самого) и поскольку изменилась также функция cogito (она уже не в том, чтобы показать, как мысль, которая утверждает себя по­всюду, где она мыслит, должна приводить к аподиктическому существованию, но в том, чтобы показать, как мысль, наоборот» может ускользать от самой себя и приводить к разностороннему и разнообразному вопрошанию о бытии). Феноменология, таким образом, есть не столько восстановление прежней цели запад­ного разума, сколько чуткое, точно сформулированное призна­ние того резкого разрыва, который произошел в современной эпистеме на рубеже XVIII и XIX веков. Если уж она с чем-то к связана, то это открытие жизни, труда и языка; это новый образ, который под старым именем человека возник всего каких-ни­будь два века назад; это вопрошание о способе бытия человека и его отношении к немыслимому. Именно поэтому феноменоло­гия — даже если она поначалу наметилась как раз на фоне антипсихологизма или, точнее, поскольку она вопреки ему воз­родила проблему априорности и тему трансцендентальности, — никогда не могла обезопасить себя от скрытого родства, — бли­зости одновременно и заманчивой, и угрожающей — с эмпириче-

346

скими исследованиями человека: именно поэтому, заявляя о том, что все сводимо к cogito, феноменология всегда приводила к во­просам онтологии, к онтологическому вопросу как таковому. И мы видим, как феноменологический проект неизменно сво­дится к описанию переживания, которое, несмотря ни на что, остается эмпирическим, и к онтологии немыслимого, которая отрывается от первичности «я мыслю».

Другое следствие положительное. Оно касается отношения человека к немыслимому, или, точнее, их взаимно-одновремен­ного появления в западной культуре. Легко заметить, что, как только человек возник как позитивный образ в поле знания, все былые привилегии рефлексивного познания — мысли, мыслящей самое себя, — должны были исчезнуть; и, однако, объективному мышлению была дана тем самым возможность охватить челове­ка в его целостности — с риском обнаружить как раз то, что ни­когда не могло быть дано ни человеческой рефлексии, ни даже че­ловеческому сознанию вообще, — скрытые механизмы, безликие причинности, весь тот теневой мир, который так или иначе называется бессознательным. Ведь бессознательное неминуемо раскрывается перед научной мыслью, обращаемой человеком на самого себя, как только он перестает мыслить о себе в форме рефлексии. Не нужно думать, что и бессознательное, и все дру­гие формы немыслимого вообще были открытой компенсацией позитивного знания о человеке. На археологическом уровне человек и немыслимое — современники. Человек вообще не мог бы обрисоваться как конфигурация в эпистеме, если бы одно­временно мысль не нащупала в себе и вне себя, на своих гра­ницах, но также в переплетениях собственной ткани нечто ноч­ное, некую явно инертную плотность, в которую она погружена, некую немыслимость, которая ее и переполняет и замыкает. Немыслимое (не важно, как именно мы его называем) заклю­чено в человеке вовсе не как скомканная природа или напла­стованная история: по отношению к человеку немыслимое есть Иное: братское и близнецовское Иное, порожденное не им и не в нем, но рядом и одновременно, в равной новизне, в необрати­мой двойственности. Это темное место, в котором столь часто видят глубинную область природы человека или же неприступ­ный оплот его истории, на деле связано с ним совсем иначе: одновременно и чуждо и необходимо для него — это и тень, от­брасываемая человеком, вступающим в область познания, это и слепое пятно, вокруг которого только и можно строить позна­ние. Во всяком случае, начиная с XIX века немыслимое было при человеке тихим и непрестанным аккомпанементом. Поскольку оно было лишь неотлучным двойником, оно никогда не рассмат­ривалось отдельно и самостоятельно, но всегда принимало соот­ветственно дополнительную форму и противоположное имя по отношению к тому, чьим Иным и чьей тенью оно было. Оно было «в себе» в противоположность «для себя» в гегелевской

347

феноменологии; оно было Unbewusste 1 y Шопенгауэра; оно было отчужденным человеком у Маркса; оно было «скрытым», «недействительным», «осадочным», «несвершившимся» в гуссерлевских исследованиях — везде оно было тем неизбежным двой­ником, который предстает рефлексивному знанию как нечеткая проекция самого человека с его истиной, но в то же время играет роль основы, позволяющей человеку сосредоточиться в себе и вернуться к своей истине. Даже если двойник этот и близок к мысли, он остается ей чуждым, так что роль мысли, ее собственное начинание заключается в том, чтобы приблизить его к себе; все современное мышление пронизано необходи­мостью помыслить немыслимое, осмыслить содержания «в себе» в форме «для себя»; снять с человека отчужденность, примирив его с собственной сущностью, раскрыть горизонт, дающий фо­ном опыту непосредственную обнаженную очевидность, снять покров с Бессознательного, углубиться в его безмолвие или вслушаться в его нескончаемый шепот.

Для современного опыта сама возможность утвердить чело­века в знании, само появление этого нового образа в поле эпистемы, предполагает некий императив, возбуждающий нашу мысль изнутри, — не столь уж важно, в форме ли морали, по­литики, гуманизма, чувства ответственности перед судьбою За­пада или просто в форме сознания, что ты — исполнитель исто­рии; важно здесь то, что мысль — и сама по себе, и в толще своей деятельности — является одновременно и знанием, и из­менением познаваемого; и рефлексией, и преобразованием спо­соба бытия того, о чем она рефлексирует. Мысль тотчас приво­дит в движение все то, чего она касается; пытаясь раскрыть немыслимое или хотя бы устремляясь к нему, она или приближает его к себе, или же отталкивает его прочь; во всяком слу­чае, она тем самым изменяет человеческое бытие, поскольку оно развертывается именно в том промежутке между мыслью и не­мыслимым. Во всем этом есть нечто глубоко связанное с нашей современностью; ведь, помимо религиозной морали, Запад знал лишь две формы этики: древнюю (в виде стоицизма или эпику­реизма), которая, сочленяясь с миропорядком и обнаруживая его закон, могла вывести принцип мудрости или концепцию по­лиса (даже политическая мысль XVIII века принадлежит еще к этой общей форме) ; и современную, которая, напротив, не формулирует никакой морали, поскольку всякий императив по­мещается внутри мысли и ее направленности на схватывание немыслимого 2: лишь рефлексия, лишь осознание, лишь прояс­нение безмолвного, лишь возвращение речи немоте, лишь вы-

1  (нем.) Бессознательное. — Прим. перев.

2 На стыке этих двух форм этики находится открытие Канта: субъект, поскольку он разумен, сам себе дает свой собственный закон, который яв­ляется универсальным законом.

348

светление той тени, которая отрывает человека от самого себя, лишь одушевление бездеятельного — вот что составляет теперь единственное содержание и форму этики. Да, современное мыш­ление никогда не было способно предложить какую-нибудь мо­раль, однако причина этого не в том, что она является чистой спекуляцией, скорее, наоборот — с самого начала, во всей своей толще она является прежде всего определенным способом дей­ствия. Пусть кто хочет разглагольствует, побуждая мысль выйти из своего убежища и объявить свой выбор; пусть кто хочет пытается построить мораль без обетования и без добродетели. Для современного мышления мораль невозможна, поскольку с XIX века мысль уже «вышла» за пределы себя самой в своем собственном бытии, уже не является более только теорией; ко­гда она мыслит, она ранит или примиряет, сближает или раз­деляет, она разрывает, расчленяет, она соединяет и воссоеди­няет, она уже не может не освобождать и не порабощать. Пре­жде чем предписывать и предначертывать будущее, прежде чем предрекать, что следует делать, прежде чем призывать или про­сто настораживать, мысль и само ее существование, начиная от самых ранних форм, является уже действием, и действием опасным. Де Сад, Ницше, Арто и Батай это знали и за себя и за тех, кто предпочел бы не видеть всего этого; но знали об этом также Гегель, Маркс, Фрейд. Пожалуй, не замечают этого лишь те, кто в глубочайшем недомыслии утверждает, что фило­софия без политического выбора невозможна, что всякая мысль является либо «прогрессивной», либо «реакционной». Глупость их — в предположении, будто всякая мысль «выражает» клас­совую идеологию; а невольная их глубина — в том, что они прямо и непосредственно указывают на современный способ бытия мышления 1. На первый взгляд кажется, что познание человека в отличие от наук о природе всегда, пусть даже и нечетко, связано с этикой и политикой; однако в глубине своей современная мысль устремляется в ином направлении — туда, где Иное в человеке должно стать ему Тождественным.

6. ОТСТУПЛЕНИЕ И ВОЗВРАТ ПЕРВОНАЧАЛА

Последняя черта, характеризующая одновременно и способ бытия человека, и обращаемое на него размышление, — это от­ношение к первоначалу. Оно весьма отлично от того отношения, которое стремилось установить классическое мышление в своих идеальных генезисах. Обнаружить первоначало значило

1 Полемика с вульгарно-социологическим подходом в исследовании мыш­ления приводит здесь Фуко к другой крайности; заявляя о несовместимости философии и политики, он, по сути, лишается возможности последовательно провести верный тезис о значимости проблемы бытия мышления в современ­ной философии. — Прим. ред.

349

в XVIII веке подойти как можно ближе к простому удвоению представления. Экономика мыслилась на основе обмена, по­скольку именно в нем представления обоих партнеров как о своей собственности, так и о собственности другой стороны об­наруживали свою эквивалентность; обеспечивая удовлетворение почти тождественных запросов, они в конечном счете оказались «подобными». Порядок природы до всяких катастроф мыслился в виде таблицы, на которой все живые существа примыкали друг к другу в столь тесном и столь длинном ряду, что между звеньями этой цепи сдвиги не выходили из рамок почти абсолют­ного тождества, и от края до края простиралась гладь сплош­ного «подобия». Первоначало языка мыслилось как взаимопрозрачность представления вещи и сопровождающего его пред­ставления крика, звука, мимики (языка действия). Наконец, первоначало познания искали вблизи последовательности чи­стых представлений — последовательности столь совершенной и столь линейной, что одно представление сменило другое прак­тически неосознанно: ведь они не были одновременны, поэтому установить различие между ними было невозможно, и каждое последующее представление могло восприниматься лишь как «сходное» с предшествующим. Лишь когда какое-то одно ощу­щение оказывалось более «похожим» на предшествующие, не­жели все другие, могло вступить в силу воспоминание, можно было воображением вновь представлять представление, и на это удвоение могло опереться сознание. Неважно, рассматрива­лось ли это зарождение сознания как воображаемое или реаль­ное, имело ли оно значение объясняющей гипотезы или истори­ческого события (ведь все эти разграничения существуют только для нас), — для мысли, чье временное развитие осуществляется внутри таблицы, в которой она является лишь одним из возмож­ных ходов, исходная точка находится одновременно и вне, и внутри реального времени — это то первоначальное смещение, которое дает место любым историческим событиям.

Для современного мышления такой тип первоначала уже не­мыслим: мы уже видели, как труд, жизнь, язык приобрели свою собственную историчность и углубились в нее, а значит, они уже никогда более не смогут правдиво изъяснить свое происхожде­ние, хотя именно на него словно указывала изнутри себя вся их история. Теперь уже не первоначало дает место историчности, но сама ткань историчности выявляет необходимость первона­чала, которое было бы одновременно и внутренним, и сторон­ним, наподобие некоей гипотетической вершины конуса, где все различия, все рассеяния, все прерывности сжимаются в единую точку тождества, в тот бесплотный образ Тождественного, спо­собного, однако, расщепиться и превратиться в Иное.

Человек возник в начале XIX века в зависимости от всех этих историчностей, от всех этих замкнутых в себе вещей, ука­зывающих самим своим расположением и своими собственными

350

законами на недостижимое тождество своего первоначала. Од­нако теперь уже человек иначе относится к первоначалу. Теперь человек обнаруживает, что он постоянно оказывается связанным с предшествующей ему историчностью; он никогда не сущест­вует одновременно с тем первоначалом, которое прорисовыва­ется и обнажается во времени вещей. Стремясь самоопреде­литься в качестве живого существа, человек обнаруживает свое собственное начало лишь в глубине жизни, начавшейся раньше него; стремясь понять себя как трудящееся существо, он выяв­ляет зачаточные формы труда лишь внутри такого человеческого времени и пространства, которое уже подчинено обществу и его институтам; наконец, стремясь определить сущность самого себя в качестве говорящего субъекта по ту сторону всякого уже сложившегося языка, он всегда сталкивается лишь с возмож­ностями уже развернувшегося языка, а совсем не с тем лепетом, тем первословом на основе которого стали возможны все языки и вообще язык, как таковой. Лишь на основе всегда уже начав­шегося человек может помыслить то, что имеет для него значе­ние первоначала. Таким образом, первоначало для него вовсе не есть начинание, не есть ранняя заря истории, за которой теснились бы все ее дальнейшие приобретения. Первоначало — это прежде всего тот способ, которым любой человек — человек вообще — сочленяется с уже начавшимся трудом, жизнью и языком; место его в том углу, где человек трудится, сам того не ведая, в мире труда, совершаемого уже многие тысячелетия, где он живет — во всей первозданной свежести своего един­ственного и неповторимого, хрупкого существования — той жизнью, начало которой идет от первых органических соедине­ний, где он складывает фразы, еще никогда не сказанные (даже если их повторяли до этого многие поколения), из слов, которые древнее всякой памяти. В этом смысле уровень первоначаль­ного, несомненно, есть для человека нечто самое близкое — та поверхность, которую он простодушно — всегда заново — обо­зревает и на которой его едва раскрытые глаза различают об­разы столь же юные, как и его взгляд. Эти образы, подобно ему самому, и впрямь не могут иметь прошлого, однако по совсем иной причине: дело не в том, что они вечно молоды, но в том, что они принадлежат времени иных измерений и иных обоснований, нежели сам человек. Однако эта хрупкая поверх­ность первоначального, которая вмещает наше существование, никогда его не оставляя (даже и особенно в момент смерти, где она, напротив, как бы выставляется напоказ), не есть непосред­ственность некоего перворождения. Вся она наполнена слож­ными опосредствованиями, созданными и представленными в их собственной истории трудом, жизнью, языком, так что даже при малейшем взаимодействии с ними, начиная с самого первого предмета в руках, с проявления самой простой потребности, с произнесения самого незначащего слова, человек лишь, сам

351

того не ведая, пробуждает посредников времени, которое почти безгранично господствует над ним. Требуется, однако, чтобы неведение это каким-нибудь образом да было осознано, по­скольку именно посредством осознания люди вступают в обще­ние и оказываются в уже сплетенной сетке понимания. И все же осознание это ограничено, косвенно, частично, поскольку оно со всех сторон окружено огромной затененной областью, в ко­торой труд, жизнь и язык скрывают свою истину (и свое соб­ственное первоначало) от тех, кто говорит, существует и тру­дится.

То первоначальное, которое, начиная с «Феноменологии духа», вновь и вновь описывается современной мыслью, весьма отлично от того идеального генезиса, воссоздать который стре­мился классический век; однако оно отлично также (хотя и связано неким основополагающим соответствием) и от того пер­воначала, которое прорисовывается в некоей ретроспективной потусторонности, сквозь историчность всего сущего. Перво­начальное в человеке не способно ни свестись к некоей предель­ной точке тождества, реальной или потенциальной, ни даже указать на нее, неспособно выявить в Тождественном тот мо­мент, когда отщепление Иного еще не произошло. Оно с самого начала сочленяет человека с чем-то отличным от него самого, оно вводит в человеческий опыт возникшие раньше него содержа­ния и формы, над которыми он не властен, оно связывает чело­века с разнообразными, взаимопересекающимися, порой несво­димыми друг к другу временными последовательностями, рас­сеивает его во времени и вместе с тем водружает в самое средо­точие длительности вещей. Как ни парадоксально, первоначаль­ное в человеке не возвещает ни о времени его рождения, ни о древнейшем ядре его опыта — оно связывает человека с тем, что существует в ином времени, нежели он сам, оно пробуждает в нем все то, что ему не современно, оно беспрестанно и каждый раз с новой силой указывает на то, что вещи много старше его, а потому, раз человеческий опыт всецело создан и ограничен вещами, определить его первоначало невозможно. У этой невоз­можности два аспекта: с одной стороны, она означает, что пер­воначало вещей всегда отодвинуто в прошлое, поскольку оно восходит к тому времяисчислению, в котором человека еще не существовало; однако, с другой стороны, она означает, что человек в отличие от вещей, позволяющих заметить искру их рождения в толще времени, есть существо, лишенное первона­чала, существо «без времени и отчизны», существо, рождение которого недоступно навсегда, поскольку оно никогда и не имело «места» в собственном смысле слова. Сама непосредственность первоначального возвещает о том, что человек отрезан от того первоначала, которое позволило бы ему быть современником своего собственного существования. Среди всех тех вещей, ко­торые рождаются во времени и в нем же рано или поздно поги-

352

бают, человек, отрезанный от первоначала, всегда уже присут­ствует. И именно в нем те самые вещи, которые так его теснят, находят собственное свое начало; человек — это не столько зарубка, отмечающая мгновение в длительности, это открытость, исходя из которой только и может строиться время, изливаться длительность, а в должный черед — возникать и сами вещи. Если в царстве эмпирического вещи всегда предшествуют чело­веку и недостижимы в их начальной точке, то человек в свою очередь предшествует этому предшествованию вещей, и только поэтому они и могут давить всей своей весомой прошлостью на непосредственность его первоначального опыта.

Таким образом, перед мыслью встает задача: подвергнуть сомнению первоначало вещей — для того, чтобы обосновать его вновь, обнаруживая при этом тот способ, благодаря которому строится сама возможность времени, то безначальное первона­чало, на основе которого все и возникает. Задача эта предпола­гает, что сомнению подвергается все то, что принадлежит вре­мени, образуется во времени, помещается в его подвижной сти­хии, а в результате выявляется тот вневременный, внеисторический разрыв, из которого проистекает и само время. Таким об­разом, время оказывается приостановленным в этой мысли, а она в свою очередь не может ускользнуть от времени, поскольку она никогда не одновременна первоначалу. Однако именно эта приостановка могла бы перевернуть взаимоотношения первона­чала и мысли: время тогда вращалось бы вокруг своей собст­венной оси, а первоначало, становясь тем, что мысль еще должна помыслить, причем каждый раз заново, предвещалось бы ей с неминуемостью, все более близкой к осуществлению, но никогда его не достигающей. Значит, первоначало есть то, что постоянно возобновляется, повтор, к которому устремляется мысль, возврат всегда-уже-начавшегося, близость к свету, зри­мому испокон веков. Так, уже в третий раз первоначало обри­совывается на фоне времени, но теперь это — уход в будущее, побуждение, которое мысль получает извне и сама ставит перед собой, — приблизиться легкой поступью к тому, что искони де­лало ее возможной, высмотреть где-то впереди, на вечно отсту­пающей линии горизонта, тот свет, который и порождает ее.

В тот самый момент, когда современная мысль смогла от­вергнуть как химеру те генезисы, которые описывал XVIII век, она установила проблематику первоначала, очень сложную и очень запутанную. Проблематика эта послужила обоснованием для нашего опыта времени; и именно на ее основе возникли начиная с XIX века все попытки уловить в царстве человека то, что могло бы быть его началом и возобновлением, удалением и исходным наличием, возвратом и концом. Действительно, совре­менная мысль установила такое отношение к первоначалу, кото­рое, по сути, оказалось прямо противоположным для вещей и для человека: таким образом, она санкционировала, правда,

353

обезвреживая их заранее и сохраняя за собой право протеста, позитивистские стремления ввести человеческое время вовнутрь времени вещей, чтобы тем самым восстановить единство вре­мени и сделать первоначало рядовым событием, зарубкой в по­следовательном ряду живых существ (поместив это первоначало и вместе с ним появление культуры и зарю цивилизации в поток биологической эволюции) ; она санкционировала одновременно и противоположное и компенсирующее стремление — выровнять по времени человека его восприятие вещей, его знание о них, науки, которые он способен таким образом построить (так что, хотя все начала человека помещены во времени вещей, тем не менее его индивидуальное или общекультурное время позво­ляет — в рамках психологического или исторического гене­зиса — определить тот момент, когда вещи впервые обнаружи­вают облик своей собственной истины). В каждой из этих двух тенденций первоначало вещей и первоначало человека подчи­нены друг другу; однако уже сам факт существования двух равно возможных и непримиримых тенденций свидетельствует о глубокой асимметрии, характеризующей современную мысль о первоначале. Более того, мысль эта осветила как бы послед­ним светом дня тот пласт первоначального, где, по сути, и нет никакого первоначала, но откуда безначальное время человека выявляет для всякой памяти будущего беспамятное время вещей. Отсюда двоякий соблазн: психологизировать всякое возможное познание, превратить психологию в некую общую науку всех наук и, напротив, описать этот первоначальный пласт способом, свободным от позитивизма, так что на его основе можно было бы поставить вопрос о позитивности любой науки и противопо­ставить ей основополагающий, предельный характер этого опыта. Однако, задаваясь целью воссоздать область первоначального, современная мысль немедленно сталкивается с отступлением первоначала; и тогда она принимает парадоксальное решение — двигаться в том направлении, где совершается и куда непре­рывно углубляется это отступление; она стремится выявить его уже по другую сторону опыта, в качестве того, что поддерживает этот опыт самим своим отступлением, в качестве того, что в нем насущнее всего; в самом деле, если отступление первоначала дается в своей наибольшей явности, не означает ли это, что тем самым и само первоначало обнаруживается и восходит к самому себе через всю династию своей архаичности? Именно поэтому современная мысль целиком и полностью обречена на тяжкую заботу о возврате, на стремление к возобновлению, на непонят­ное беспокойство о том, где же, собственно, она должна начи­нать повторение повтора? Таким образом, от Гегеля до Маркса и Шпенглера развивалась тема мышления, которое посредством того самого движения, где оно находит свое завершение, вос­соединенную целостность, бурное самовосстановление на грани опустошения, затмение солнца, — обращается на самое себя,

354

освещает свою собственную полноту, замыкает круг, вновь обре­тает себя во всех причудливых образах собственной одиссеи, а потом добровольно исчезает в той самой бездне, из которой некогда возникло. На контрастном фоне такого возврата, кото­рый свершается, даже если и не увенчивается успехом, прори­совывается опыт Гельдерлина, Ницше, Хайдеггера, в котором возврат дается лишь в предельном отступлении первоначала — туда, откуда отвернулись боги, где растет и растет пустыня, где τέχνη 1 утвердило господство своей воли; так что здесь уже речь не идет ни о завершении, ни о замычке кривой, но, скорее, о том непреодолимом разрыве, который выявляет первоначало тем более, чем дальше оно отступает; самое далекое оказыва­ется самым близким. Однако этот пласт первоначального, обна­руженный современной мыслью в том самом движении, в ходе которого она изобрела и самого человека, предвещает время свершения и полноту обретения, восстанавливает пустоту перво­начала — пустоту, порождаемую его отступлением и открытую его возврату, — во всяком случае, то, что оно предписывает мысли, есть не что иное, как подобие «Тождественного». Через область первоначального, которая сочленяет человеческий опыт с временем природы и жизни, с историей, с напластованиями культурного прошлого, современная мысль стремится воссоз­дать человека во всей его самотождественности — в той полноте или в той пустоте, каковой сам он является; воссоздать историю и время в том самом повторении, которое они делают невоз­можным, но к которому они понуждают мысль; и воссоздать само бытие в том, что оно есть.

Таким образом, стремясь к своей недостижимой цели — по­мыслить первоначало в максимальном приближении и в макси­мальном отдалении, мысль обнаруживает, что человек не одно­временен с тем, что понуждает его к существованию, или с тем, на основе чего он существует; напротив, оказывается, что он захвачен силой, которая расщепляет его, отторгает его от своего собственного первоначала и одновременно сулит ему это перво­начало как неизбежность, которая, быть может, никогда не осуществится. Сила эта не чужда человеку, она не таится вне его в бесстрастной безмятежности вечных, постоянно возобнов­ляемых- начал, поскольку тогда первоначало оказывалось бы действительно данным; эта сила принадлежит его собственному существу. Время — то самое время, каковым он является сам, — отторгает его не только от той зари, из которой он вышел, но и от той зари, которая была ему обещана впереди. Мы видим, насколько это основоположное время — то время, на основе ко­торого время вообще может быть дано в опыте, — отлично от того времени, которое разыгрывалось в философии представле­ния. Тогда время расщепляло представление, налагая на него

1 (греч.) искусство, ремесло. — Прим. перев.

355

форму линейной последовательности, однако представление могло при этом восстановить себя в воображении, раскрыться в совершеннейшем самоудвоении и подчинить себе время; образ давал возможность восстановить время во всей его целостности, вернуть себе все то, что было ранее отдано последовательности, и построить знание, столь же истинное, как знание вечного разума. Напротив, для современного опыта отступление перво­начала важнее всякого опыта, поскольку именно в нем опыт высветляется и обнаруживает свою позитивность; именно по­тому, что человек не одновременен со своим собственным бы­тием, вещи способны даваться ему в собственном времени. Здесь мы вновь обнаруживаем исходную тему конечного человеческого бытия. Однако конечность человеческого бытия — в силу того, что над человеком властвуют жизнь, история, язык, — проявля­ется теперь на более глубоком уровне — это есть предельное отношение человеческого бытия ко времени.

Таким образом, вновь сталкиваясь с конечным человеческим бытием в самом вопрошании о первоначале, современная мысль замыкает тот обширный четырехугольник, который она начала чертить в тот момент, когда в конце XVIII века была опроки­нута вся западная эпистема: связь позитивностей с конечностью человеческого бытия, удвоение эмпирического в трансценден­тальном, постоянное отнесение cogito к немыслимому, отступле­ние и возврат первоначала определяют для нас способ бытия человека. Именно в анализе этого способа бытия, а не в анализе представления рефлексия начиная с XIX века стремится фило­софски обосновать возможность знания.

7. ДИСКУРСИЯ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ БЫТИЕ

Можно заметить, что все эти четыре теоретических сегмента (анализ конечного человеческого бытия, эмпирико-трансцендентального удвоения, немыслимого и первоначала) вступают в определенное отношение с теми четырьмя подразделами, ко­торые в совокупности своей составляли в классическую эпоху общую теорию языка 1. На первый взгляд, они подобны и сим­метричны. Мы помним, что теория глагола объясняла, как язык может выходить за свои пределы и утверждать бытие — в том движение, которое в свою очередь утверждало само бытие языка, поскольку он мог установиться и открыть свое пространство лишь там, где уже наличествовал, хотя бы и в скрытой форме, глагол «быть»; подобно этому анализ конечного человеческого бытия объясняет, каким образом бытие человека определяется внешними к нему позитивностями, которые связывают его с тол­щей вещей, и каким образом в свою очередь конечное бытие

1 См. выше, стр. 149.

356

дает всякому определению возможность выявиться в позитивной истинности. Далее, если теория расчленения показывала, каким образом могло происходить полное расчленение слов и пред­ставляемых ими вещей, то анализ эмпирико-трансцендентального удвоения показывает, каким образом в бесконечных коле­баниях устанавливается соответствие того, что дано в опыте, и того, что делает этот опыт возможным. Поиск первичных обо­значений языка вызывал из безмолвного средоточия слов, сло­гов и самых звуков дремлющее в них представление, эту как бы их забытую душу (которую следовало бы вновь заставить жить, говорить и петь, чтобы точнее стала мысль, чтобы чудес­нее стала сила поэзии); подобным же образом для современной рефлексии бездеятельная толща немыслимого всегда так или иначе наполнена неким cogito, и эту мысль, утопающую в не­мысли, необходимо вновь оживить и направить ее к вседержавному «я мыслю». Наконец, в классической рефлексии о языке существовала теория деривации: она показывала, каким обра­зом язык с самого начала своей истории и, быть может, даже с момента своего появления, только-только начав говорить, про­скальзывал в свое внутреннее пространство и обращался на самого себя, отворачиваясь от первоначального представления и пользуясь словами, даже самыми древними, лишь тогда, когда они уже были развернуты по правилам риторики; этому анализу соответствует теперь стремление помыслить всегда-уже-скрытое первоначало, стремление продвинуться в том направлении, где человеческое бытие все время держится само от себя на рас­стоянии, в удалении, — и в этом его утверждение.

Однако эта игра соответствий не должна вводить в заблу­ждение. Не следует думать, что классический анализ дискурсии оставался неизменным в течение веков, меняя лишь свой объект, что под тяжестью истории он сохранил свое тождество, несмотря на все изменения вокруг него. На самом деле те четыре теорети­ческих сегмента, которые обрисовывали пространство общей грамматики, вовсе не остались неизменными, напротив, после того как в конце XVIII века теория представления начисто ис­чезла, все они расчленились, изменили свой уровень и функцию и даже область своей значимости. В течение всего классического века роль всеобщей грамматики заключалась в том, чтобы по­казать, каким образом в связную цепь представлений мог вкли­ниться язык, который хотя и целиком выявлялся в абсолютно простой и протяженной линии дискурсии, но предполагал те или иные формы одновременности (утверждение существований и сосуществований, расчленение данных в представлении вещей и образование общностей; первоначальное и неизгладимое отно­шение слов и вещей; сдвиги слов в их риторическом простран­стве). Напротив, тот анализ способа бытия человека, как он сложился начиная с XIX века, уже не вмещается в теорию пред­ставления; напротив, теперь его задача в том, чтобы показать,

357

как вещи вообще могут быть даны в представлении, при каких условиях, на какой основе, в каких пределах они могут про­явиться в позитивности, лежащей глубже, нежели различные способы восприятия; причем в этом сосуществовании человека и вещей, в обширной пространственной развертке, открываемой представлением, обнаруживается не что иное, как конечность человеческого бытия, то рассеивание, которое одновременно и отрывает человека от первоначала, и предвещает возврат к нему, тот промежуток времени, который необратим. Аналитика человека, в том виде, в каком она когда-то возникла и по тра­диции дошла до нас, не является возобновлением анализа дискурсии. Наличие или отсутствие теории представления или, точ­нее, центральное или подчиненное место этой теории целиком и полностью изменяет равновесие системы. Когда представле­ние как общий элемент мышления подразумевается само собой, тогда теория дискурсии становится одновременно обоснованием всякой возможной грамматики и теорией познания. Однако, коль скоро первичность представления исчезает, тогда теория дискурсии распадается, и отныне можно обнаружить ее безжиз­ненную и преобразованную форму на двух уровнях. На эмпири­ческом уровне четыре основных теоретических фрагмента обна­руживаются вновь, однако исполняемая ими роль оказывается полностью противоположной 1. Там, где ранее исследовалось мо­гущество глагола, его способность выводить дискурсию за ее собственные пределы и укоренять ее в бытии представления, теперь возникает анализ внутренней грамматической структуры, присущей каждому языку и учреждающей его как независимую сущность, то есть на собственной основе. Подобным образом теория флексий, поиск собственных законов изменения слов за­меняют теперь былое исследование общего расчленения слов и вещей; теория основы сменяет анализ корня-представления; на­конец, обнаруживается родство языков по смежности — там, где прежде искали безграничную непрерывность дериваций. Иначе говоря, все то, что некогда функционировало в плоскости отношений между вещами (данными в представлении) и сло­вами (с их способностью выражать представления), оказывается заключено вовнутрь языка, чтобы обеспечивать его внутренние законы. На уровне основ четыре сегмента теории дискурсии пока еще сохраняются: в новой аналитике человека они служат выявлению отношения к вещам не хуже, чем в классический век, однако теперь они меняются противоположным образом. Речь идет, собственно, не о том, чтобы вновь поместить их во внутреннее пространство языка, но о том, чтобы высвободить их из области представления, в которой они замкнуты, и выявить их в том внешнем измерении, где человек проявляется как нечто

1 См. выше, стр. 319.

358

конечное, определенное, вобранное в толщу того, что им не мы­слится, подчиненное в самом своем бытии рассеянию времени.

Классический анализ дискурсии начиная с того момента, как он оторвался от теории представления, оказался как бы расщеп­ленным надвое: с одной стороны, он погружен в эмпирическое познание грамматических форм, а с другой стороны, он стал аналитикой конечного человеческого бытия; причем ни одно из этих двух смещений не смогло бы осуществиться без полной перемены функций. Теперь уже до конца выявляется та несо­вместимость, которая устанавливается между существованием классической дискурсии (опирающейся на не подлежащую сом­нению очевидность представления) и существованием человека, как оно дано современной мысли (вместе с санкционируемой им антропологической рефлексией) : аналитика способа челове­ческого бытия стала возможной лишь тогда, когда произошло расчленение, преобразование и смещение анализа дискурсии с ее способностью расчленять представления. Легко понять, ка­кую серьезную угрозу для самого бытия человека, таким обра­зом определяемого и утверждаемого, представляет собой эта новое проявление языка во всей загадочности его единства и его бытия. Заключается ли ожидающая нас задача в том, чтобы приблизиться к некоему новому, пока еще неизвестному в нашей культуре способу мышления, позволяющему одновременно, без разрывов и противоречий, размышлять о бытии человека и бы­тии языка? Если так, то следует всячески предотвратить любую возможность наивного возврата к классической теории дискур­сии (хотя соблазн этого возврата, конечно, тем больше, чем меньше у нас средств помыслить яркое, но грубое бытие языка, между тем как старая, прочно утвердившаяся теория представ­ления всегда готова предоставить этому бытию место, где оно тотчас растворилось бы в чистом функционировании). Но может быть и так, что право помыслить одновременно и бытие языка и бытие человека навсегда исключено, что между ними сущест­вует неизгладимый разрыв (в котором, собственно, мы и суще­ствуем, и говорим), так что следовало бы счесть химерой всякую антропологию, ставящую вопрос о бытии языка, всякую концеп­цию языка или значения, ищущую, как достичь, выявить и осво­бодить присущее человеку бытие. Пожалуй, именно здесь коре­нится самый важный философский выбор нашей эпохи — выбор, который может осуществиться лишь в свете будущего мысли­тельного опыта, ибо пока ничто не может нам предсказать, ко­торый из этих путей ведет в тупик, а который нет. В данный момент мы можем быть уверены единственно лишь в том, что никогда еще в западной культуре бытие человека и бытие языка не могли сосуществовать и сочленяться друг с другом. Эта их несовместимость была одной из основных черт нашей мысли.

Превращение анализа Дискурсии в аналитику конечного че­ловеческого бытия имеет также и другое следствие. Классиче-

359

ская теория знака и слова должна была показать, как представ­ления, следовавшие друг за другом столь узкой и тесной цепоч­кой, что все выявляющиеся в ней различия оказывались в конеч­ном счете подобиями, — как могли они раскладываться в по­стоянную таблицу устойчивых различий и ограниченных сходств? Речь здесь шла о генезисе Различия на основе едва заметно варьирующегося однообразия Сходства. Напротив, ана­литика конечного человеческого бытия играет прямо противо­положную роль: выявляя детерминированность человека, она должна прежде всего показать, что обоснованием всех этих де­терминаций является самое бытие человека в его коренных гра­ницах; она должна также показать, что сами содержания опыта уже являются собственными своими условиями, что мысль за­ранее тревожит немыслимое, которое от нее ускользает и кото­рое она ловит вновь и вновь; она показывает, что то самое пер­воначало, которое никогда не одновременно с человеком, разом и отрывается от него и властно дается ему: короче, речь всегда идет о том, чтобы показать, как Иное, Далекое есть в то же время Близкое, Тождественное. Тем самым осуществляется пе­реход от размышления о порядке Различий (вместе с тем ана­лизом, который оно предполагает, и той онтологией непрерыв­ности, с той необходимостью полного нераздельного бытия во всем его совершенстве, которыми предполагается метафизика) к мысли о Тождественном, которое всегда приходится завоевы­вать во всей его противоречивости, что предполагает (помимо этики, о которой уже шла речь) некую диалектику и такую форму онтологии, которая, чтобы не апеллировать к непрерыв­ности и не размышлять о бытии иначе как в весьма ограничен­ных пределах и в некоем удалении от самой себя, может и должна обойтись без метафизики. Игра диалектики и лишенная метафизики онтология перекликаются на всем протяжении исто­рии современной мысли, поскольку эта мысль устремлена уже не к недостижимому построению Различия, но к вечно взыскуемому раскрытию Тождественного. Раскрытию этому неизбежно сопутствует появление Двойника и тот едва уловимый, но не­определимый сдвиг, который заключен в этом «и» отступления и возврата, мысли и немыслимого, эмпирического и трансценден­тального, того, что относится к порядку позитивности, и того, что принадлежит к порядку обоснований. Отстранение тожде­ства от самого себя, появление зазора, который в каком-то смы­сле остается внутри тождества, а в каком-то сам создает его, тот повтор, который выявляет тождественное лишь в форме удаленного, — все это, несомненно, лежит в основе того совре­менного мышления, которому так поспешно приписывается от­крытие времени. На самом деле, если присмотреться повнима­тельнее, можно заметить, что классическое мышление соотно­сило саму возможность пространственного расположения вещей в таблице с присущей чистой последовательности представлений

360

способностью постигать себя на собственной основе, самоудваи­ваясь и выстраивая одновременность на основе временной про­тяженности: время обосновывало пространство. В современном мышлении, напротив, в основе истории вещей и историчности человека обнаруживается отдаленность, подрывающая Тожде­ственное, обнаруживается разрыв, который рассеивает и вновь сосредоточивает его в двух полярных точках. Именно эта глу­бинная пространственность позволяет современному мышлению мыслить время — познавая его как последовательность, пред­вещая его самому себе как свершение, первоначало или возврат.

8. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ СОН

Антропология как аналитика человека, несомненно, сыграла для современного мышления важнейшую роль, поскольку ведь мы и поныне еще во многом не освободились от нее. Она стала необходимой с того момента, когда представление потеряло свою способность самостоятельно и в едином движении опреде­лять игру чередования синтезов и анализов. Теперь уже эмпи­рическим синтезам потребовалось иное обеспечение, нежели державное «я мыслю». Оно потребовалось именно там, где кон­чается эта державность, то есть в конечности человеческого бытия — не только сознания, но и всего бытия живущего, гово­рящего, трудящегося индивида. Это было сформулировано уже в «Логике» Канта, когда к трем обычным вопросам (что я могу знать? что я должен делать? на что я могу надеяться?) он прибавил еще один, предельный вопрос, от которого сразу ока­зались зависящими первые три: что есть человек? 1

Как мы видели, этот вопрос постоянно возникает в мысли с самого начала XIX века: он подспудно и заранее смешивает эмпирическое и трансцендентальное, разрыв которых показан Кантом. Вопрос этот вводит рефлексию некоего смешанного типа, которая характерна для современной философии. Однако ее забота о человеке, отстаиваемая ею не только на словах, но и во всем ее пафосе, само ее стремление определить человека как живое существо, как трудящегося индивида или говоря­щего субъекта — все это лишь для прекраснодушных простаков говорит о долгожданном наступлении царства человеческого; на самом деле все это более прозаично и менее высокоэтично: речь идет об эмпирико-критическом удвоении, посредством ко­торого стремятся представить человека, укорененного в при­роде, обмене или речи, как обоснование его собственного ко­нечного бытия. В этой-то Складке трансцендентальная функция пытается покрыть своей властной сетью инертное и серое про­странство эмпиричности, а с другой стороны — сами эмпириче-

1 Kant. Logik, Werke, éd. Cassirer, t. VIII, S. 343.

361

ские содержания одушевляются, мало-помалу расправляются и распрямляются и тут же подчиняются речи, которая разносит вдаль их трансцендентальные претензии. Таким образом, в этой самой Складке философия вновь погружается в сон — только уже не Догматизма, а Антропологии. Всякое эмпири­ческое познание, касающееся человека, становится полем воз­можного философствования, в котором должно обнаруживаться обоснование познания, его пределы и границы и, наконец, сама истина всякой истины. Антропологическая конфигурация совре­менной философии предполагает удвоение догматизма, распро­странение его на два различных уровня, опирающихся друг на друга и одновременно ограничивающих друг друга: докритический анализ того, что есть человек по своей сути, становится аналитикой того, что вообще может быть дано человеческому опыту.

Для того чтобы пробудить мысль от этого сна — столь глу­бокого, что он парадоксально кажется ей бодрствованием, по­скольку она путает кругообразное движение догматизма, в сво­ем удвоении стремящегося опереться на самого себя, с беспо­койным проворством собственно философской мысли, — для того чтобы пробудить в ней ее первозданные возможности, нет дру­гого средства, как разрушить до основания весь антропологиче­ский «четырехугольник». Во всяком случае, очевидно, что имен­но к этому сводятся все попытки мыслить по-новому — идет ли речь о том, чтобы" охватить антропологическое поле целиком и, отрываясь от него на основе того, что в нем высказывается, обнаружить некую очищенную онтологию или некую коренную мысль о бытии, или же о том, чтобы, выходя за рамки не толь­ко психологизма и историзма, но и всех конкретных форм ан­тропологических предрассудков, попытаться вновь поставить вопрос о границах мышления, вновь связав его, таким образом, с проектом всеобщей критики разума. Пожалуй, первую по­пытку искоренения Антропологии, без которой, несомненно, не обойтись современной мысли, можно обнаружить в опыте Ниц­ше: через филологическую критику, через биологизм особого рода Ницше достиг той точки, где человек и бог сопринадлежны друг другу, где смерть бога синонимична исчезновению че­ловека и где грядущее пришествие сверхчеловека означает пре­жде всего неминуемость смерти человека. Тем самым Ницше, предрекая нам это будущее одновременно и как исход, и как цель, отмечает тот порог, за которым только и способна начать мыслить современная философия; несомненно, что он еще долго будет влиять на ее развитие. Если открытие Возврата — это ко­нец философии, то конец человека — это возврат начала фило­софии. В наши дни мыслить можно лишь в пустом простран­стве, где уже нет человека. Пустота эта не означает нехватки и не требует заполнить пробел. Это есть лишь развертывание пространства, где наконец-то можно снова начать мыслить.

362

Антропология представляет собою, пожалуй, основную дис­позицию, которая направляет и ведет философскую мысль от Канта и до наших дней. Эта диспозиция существенна потому, что она составляет часть нашей собственной истории, однако она уже близка к тому, чтобы распасться у нас на глазах, ибо мы уже начинаем узнавать и ниспровергать в ней посредством критики одновременно и забвение той первоначальной открыто­сти, которая сделала ее возможной, и то постоянное препятст­вие, которое упорно противится всякой будущей мысли. Всем тем, кто еще хочет говорить о человеке, о его царстве и его освобождении, всем тем, кто еще ставит вопросы о том, что такое человек в своей сути, всем тем, кто хочет исходить из че­ловека в своем поиске истины, и, наоборот, всем тем, кто сво­дит всякое познание к истинам самого человека, всем тем, кто не согласен на формализацию без антропологизации, на мифо­логизацию без демистификации, кто вообще не желает мыслить без мысли о том, что мыслит именно человек, — всем этим несу­разным и нелепым формам рефлексии можно противопоста­вить лишь философический смех, то есть, иначе говоря, без­молвный смех.

Глава X. ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ

1. ТРЕХГРАННИК ЗНАНИИ

Тот способ бытия человека, который установился в совре­менном мышлении, позволяет ему исполнять две роли: он од­новременно является обоснованием всех позитивностей и вместе с тем присутствует на рядовом положении в стихии эмпириче­ских вещей. Этот факт — речь идет здесь не о сущности чело­века вообще, но просто о том историческом априори, которое с начала XIX века очевидным образом служит почвою нашей мысли, — факт этот является, несомненно, решающим для опре­деления статуса «гуманитарных наук», этого свода познаний (пожалуй, это слишком сильное слово; скажем, для большей нейтральности, этого речевого ансамбля), объектом которых является человек и все то, что в нем есть эмпирического.

Прежде всего приходится констатировать, что гуманитарные науки получили в наследство область не только не очерченную и не промеренную насквозь, но, напротив, совершенно нетрону­тую, которую им еще только предстояло разрабатывать с по­мощью научных понятий и позитивных методов. Под именем человека или человеческой природы XVIII век передал им не­которое очерченное извне, но пока еще пустое изнутри простран­ство, которое они должны были объять и исследовать. В самом деле, эпистемологическое поле, которое охватывают гуманитар­ные науки, не дано им заранее: никакая философия, никакое мнение политического или этического характера, никакая из уже существующих эмпирических наук, никакое наблюдение над человеческим телом, никакое исследование ощущения, во­ображения или страстей ни в XVII, ни в XVIII веке ни разу не столкнулось с таким предметом, как человек, поскольку че­ловек и не существовал (как не существовали жизнь, язык и труд). Нельзя думать, будто гуманитарные науки появились лишь тогда, когда под напором рационализма, нерешенных на­учных проблем или практических потребностей пришлось, во-

364

лей-неволей, с большим или меньшим успехом перевести чело­века в разряд научных объектов, хотя пока еще вовсе не было доказано, что он может принадлежать к их числу; гуманитар­ные науки появились в тот момент, когда в западной культуре появился человек — как то, что следует помыслить, и одновре­менно как то, что надлежит познать. Несомненно, что истори­чески возникновение каждой гуманитарной науки связано с ка­кой-то проблемой, какой-то потребностью, каким-то теоретиче­ским или практическим препятствием: так, для того чтобы в течение XIX века психология постепенно превратилась в на­уку, потребовались те новые формы, которые индустриальное общество наложило на индивидов: для того чтобы появилась рефлексия социологического типа, потребовалась, несомненно, та опасность, которая со времени Революции нависла над рав­новесием социальных систем, установленных буржуазией. Од­нако даже если все эти обстоятельства и могут объяснить, по­чему эти науки вычленились в такой-то определенной обста­новке, для ответа на такой-то определенный вопрос, то сама их внутренняя возможность, тот простой факт, что впервые за все время существования человеческих существ и их жизни в об­ществе человек (в одиночку или в группе) стал объектом по­знания, — все это уже не может рассматриваться как явление на уровне мнения — это событие в царстве знания.

Событие это было результатом общей перестройки эпистемы, а именно того, что, покинув пространство представления, живые существа поместились в глубине жизни со всей ее спе­цификой, богатства — во все большем развитии форм производ­ства, слова — в становлении языков. В этих условиях было не­обходимо, чтобы познание человека явило свое стремление к научности одновременно и однородно с биологией, экономией и филологией. Сперва это, разумеется, показалось очередным решительным шагом эмпирического познания в истории евро­пейской культуры. Однако поскольку в это самое время общая теория представления исчезла и вместе с тем возникла необхо­димость поставить вопрос о бытии человека как основе всякой позитивности, то при этом равновесие неминуемо нарушилось: человек отныне становился той основой, на которой могло бы быть построено всякое познание в его непосредственной и несо­мненной очевидности, более того, он становился тем, что санк­ционирует саму постановку вопроса о всяком познании человека. А отсюда неизбежность двустороннего спора: с одной стороны, это постоянная полемика между науками о человеке и просто науками, причем первые неустанно притязают на обоснование вторых, а вторым приходится искать свое собственное обосно­вание, оправдывая свой метод и очищая свою историю от «пси­хологизма», «социологизма» и «историцизма»; с другой стороны, это постоянная полемика между философией, которая упрекает гуманитарные науки, ищущие собственного обоснования, в на-

365

ивности, и самими гуманитарными науками, которые объявляют своей собственностью то, что некогда составляло область фило­софии.

Однако, хотя все эти споры и необходимы, это вовсе не озна­чает, что они развертываются в стихии чистого противоречия; их существование, их неизбежное возобновление на протяжении более чем столетия указывают вовсе не на постоянство некоей неразрешимой проблемы, а на четкую, исторически определен­ную эпистемологическую диспозицию. В классическую эпоху поле знания от проекта анализа представления и до темы матезис универсалис было совершенно однородным: любое и всякое познание искало порядка, устанавливая различия, и определяло различия, устанавливая порядок. Так было в математике, в таксономии (в широком смысле), в науках о природе; но так было и в тех неточных, несовершенных и обычно спонтанных познаниях, которые осуществлялись и при построении самого малого высказывания, и при самом повседневном процессе об­мена; так было и в философском мышлении; так было и в тех длинных и связных цепях, которые «идеологи» — не меньше, но иначе, нежели Декарт или Спиноза, — стремились твердо пере­кинуть от простейших очевидных идей к более сложным исти­нам. Однако начиная с XIX века эпистемологическое поле рас­щепляется, или, точнее, разрывается в различных направлениях. Трудно отказаться, от обаяния классификаций и линейных иерархий в духе Конта, однако нельзя не признать, что стрем­ление подравнять все современное здание под математику озна­чало бы подчинение единой точке зрения — точке зрения объ­ективного познания — вопросов и о позитивности различных от­раслей знания, и о способе их бытия, и об их укорененности в исторически возможных условиях, которые дают им одновре­менно и их форму и их объект.

Поле современной эпистемы, исследуемое на этом археоло­гическом уровне, не подчиняется идеалу совершенной матема­тизации, оно не развертывает на чисто формальной основе длинный ряд нисходящих познаний, чем дальше, тем больше отягченных эмпиричностью. Область современной эпистемы следует представлять скорее как обширное открытое трехмер­ное пространство. В одном из его измерений помещаются мате­матические и физические науки, для которых порядок есть всегда дедуктивная и линейная последовательность самоочевид­ных или доступных верификации высказываний; в другом на­ходятся науки (например, о языке, о жизни, о производстве и распределении богатств), которые стремятся к такому упоря­дочению прерывных, но сходных элементов, чтобы они могли вступить в причинные отношения и образовать структурные постоянства. Между этими двумя измерениями находится некая общая плоскость, которая может показаться, в зависимости от подхода, либо полем применения математики к эмпирическим

366

наукам, либо областью того, что в лингвистике, биологии и эко­номии поддается математизации. Что касается третьего измере­ния, то это философская рефлексия, которая развертывается как мысль о Тожестве; с областью лингвистики, биологии и эко­номии у нее также есть общая плоскость, ибо в ней могут про­явиться и на самом деле проявляются различного рода фило­софии — жизни, отчужденного человека, символических форм (происходит это при перенесении в философию понятий и проб­лем, возникающих в других эмпирических областях); правда, в ней же появились и региональные онтологии, которые стре­мятся определить, что же такое в их собственном бытии жизнь, труд и язык (происходит это при обосновании этих эмпиричностей с чисто философской точки зрения) ; наконец, философское измерение имеет общую плоскость с математическими дисцип­линами — плоскость формализации мышления.

Гуманитарные науки исключены из этого эпистемологиче­ского трехгранника — по крайней мере в том смысле, что их нельзя обнаружить ни в одном из этих измерений, ни на одной из наметившихся плоскостей. Но можно также сказать, что они и включены в него, поскольку именно в пробелах между этими областями знания, а точнее — в том самом объеме, который очерчен этими тремя измерениям«, находят свое место гумани­тарные науки. Это положение (с одной стороны — подчиненное, с другой — почетное) ставит их в связь со всеми другими фор­мами знания: цель их, слегка варьирующаяся, но в основном неизменная, в том, чтобы осуществить или хоть как-то исполь­зовать на том или ином уровне математическую формализацию; развиваются они в соответствии с моделями или понятиями, за­имствованными из биологии, экономии и наук о языке; наконец, обращаются они к тому способу человеческого бытия, который философия стремится помыслить на уровне его коренной конеч­ности, тогда как сами они стремятся охватить его лишь в эмпи­рических проявлениях. Пожалуй, именно это распыление в трех­мерном пространстве и делает задачу определения места гу­манитарных наук столь сложной, а попытку их размещения в эпистемологической области — столь предельно тщетной и вы­являет в них самих одновременно и внешнюю угрозу, и внутрен­нюю опасность. Угрозу — потому что они представляют собою для всех других областей знаний как бы постоянную опасность; конечно, ни дедуктивные науки, ни эмпирические науки, ни фи­лософская рефлексия, пока они остаются в своем собственном измерении, не рискуют «перейти в стан» гуманитарных наук или «запятнать» себя их эпистемологической нечистотой; однако известно, какие трудности иногда возникают при установлении тех промежуточных уровней, которые соединяют друг с другом эти три измерения эпистемологического пространства. Дело в том, что малейшее отклонение от плоскости этих уровней ввергает мысль в область, занятую гуманитарными науками,

367

а отсюда опасность «психологизма», «социологизма», — одним словом, всего того «антропологизма», который становится осо­бенно угрожающим тогда, когда, например, не осмысляются должным образом отношения мысли к формализации или же когда не подвергаются необходимому анализу способы бытия жизни, труда, языка. «Антропологизация» в наши дни — это са­мая большая внутренняя опасность для знания. Иногда поспеш­но думают, будто человек уже освободился от себя самого, коль скоро он обнаружил, что не является ни центром творения, ни средоточием пространства, ни конечной целью жизни; одна­ко, хотя человек больше и не царь в мировом царстве, хотя он уже более и не стоит в самом средоточии бытия, все равно гу­манитарные науки — это опасные посредники в пространстве знания. Правда, по сути само это положение обрекает их на не­кую существенную неустойчивость. А это в свою очередь объяс­няет, что все сложности «гуманитарных наук», их непрочность, их неуверенность в своей научности, их опасные заигрывания с философией, их нечетко определенная опора на другие обла­сти знания, их характер — всегда вторичный и производный, од­нако с претензией на всеобщность, — что все это не является, как часто думают, следствием какой-то особой плотности их объекта; причина тому вовсе не метафизический статус, не не­преодолимая трансцендентность того человека, о котором они говорят, но вся сложность той эпистемологической конфигура­ции, в которой они оказались помещенными, все их постоянное отношение к тем трем измерениям, в которых они находят свое собственное пространство.

2. ФОРМА ГУМАНИТАРНЫХ НАУК

Теперь следует обрисовать форму этой позитивности. Обычно ее стремятся определить по соотношению с математикой: либо стараются сблизить их, установив опись всего того, что в нау­ках о человеке доступно математизации, и предполагая при этом, что все остальное еще не приобрело научную позитив­ность; либо, напротив, стараются тщательно отделить область того, что доступно математизации, от области, которая к ней не сводима, — поскольку является местом интерпретации, по­скольку применяет преимущественно методы понимания, по­скольку сосредоточивается она там, где знание требует анализа и «лечения». Такие разработки утомительны не только потому, что они банальны, но прежде всего потому, что они ничего не значат. Не приходится сомневаться в том, что та форма эмпирического знания, которая применяется к человеку (и ко­торую, соблюдая соглашения, можно было бы назвать «гума­нитарными науками», хотя пока еще неизвестно, в каком смысле и в каких пределах можно говорить здесь о «науках»),

368

имеет какое-то отношение к математике: подобно всем другим областям познания, эти науки могут при определенных усло­виях пользоваться математическими средствами, некоторые их методы и большинство их результатов могут быть формализо­ваны. Дело первоочередной важности в том, чтобы исследовать эти средства, научиться этим формализациям, определить уров­ни, на которых они возможны; для истории познания весьма ин­тересно, как Кондорсе смог применить теорию вероятностей к политике, как Фехнер вычислил логарифмическое отношение между усилением ощущения и усилением возбуждения, как современные психологи пользуются теорией информации, чтобы понять феномен обучения. Однако, несмотря на специфику этих проблем, вряд ли отношение к математике (возможность мате­матизации или, напротив, сопротивление всем попыткам форма­лизации) является определяющим для гуманитарных наук в их специфической позитивности. Причин этому две: во-первых, эти проблемы, хотя и не вполне тождественно, стоят, по существу, также и перед многими другими дисциплинами (например, био­логией, генетикой); «о особенно же потому, что археологический анализ не обнаруживает в историческом априори наук о чело­веке, ни какой-либо новой формы математики, ни внезапного ее вторжения в область человеческих явлений, но, скорее наобо­рот, некоторое отступление матезиса, разложение его единого поля и освобождение из-под линейного порядка наименьших возможных различий таких эмпирических организаций, как жизнь, труд, язык. В этом смысле появление человека и учре­ждение гуманитарных наук (пусть лишь в виде проекта) соот­носится, скорее, с некой «дематематизацией». Можно возразить, что разложение знания, рассматриваемого в целостности своей как матезис, вовсе не было отступлением математики — по той простой причине, что знание это никогда и не приводило к эф­фективной математике (разве что в астрономии и некоторых областях физики); и наоборот, распадение матезиса открыло природу и все поле эмпиричностей для применения математики, всегда ограниченного и контролируемого, — разве первые успехи математической физики, первые широкие использования теории вероятностей не начинаются как раз тогда, когда пришлось от­казаться от прямого построения общей науки о неисчислимых порядках? Да, невозможно отрицать, что отказ от матезиса (хотя бы временно) позволил в некоторых областях знания преодолеть рубеж качественности и применить математические средства там, где они еще не применялись. Однако если в фи­зике разложение проекта матезиса означало обнаружение новых применений математики, то в других науках было иначе: био­логия, например, возникла вне науки о качественной упорядо­ченности, как анализ отношений между органами и функциями как исследование структур и равновесий, их образования и раз­вития в истории индивидов и видов. Все это, правда, не поме-

369

шало биологии использовать математику, а математике — при­меняться в биологии шире, чем раньше; однако вовсе не в от­ношении своем к математике биология приобрела самостоятель­ность и определила свою позитивность. Это относится ко всем гуманитарным наукам: именно отход матезиса, а не приход, математики превратил человека в объект познания; именно обращение труда, жизни, языка к самим себе предрекло извне появление этой новой области знания; именно появление эмпирико-трансцендентального существа, — существа, мысль кото­рого постоянно связана с немыслимым, существа, которое все еще оторвано от первоначала, обещанного ему в непосредствен­ности повтора, — именно это появление и придает гуманитар­ным наукам всю их специфику. Возможно, что здесь, как и в других дисциплинах, применение математики было облегчено, (чем дальше, тем больше) всеми теми изменениями, которые произошли в начале XIX века в западном познании. Однако воображать, что гуманитарные науки определились в своем коренном проекте и начали свою позитивную историю в тот мо­мент, когда решено было применить теорию вероятностей к ана­лизу политических мнений или использовать логарифмы для измерения возрастающей силы ощущений, — значило бы приме­нять поверхностное отражение за основополагающее событие.

Иначе говоря, среди тех трех измерений, которые откры­вают гуманитарным наукам их собственное пространство, тот объем, в котором они сплочены, измерение математическое, пожалуй, вызывает меньше всего сомнений; во всяком случае, именно с математикой у гуманитарных наук установились наи­более ясные, спокойные и, пожалуй, наиболее прозрачные от­ношения; кроме того, применение математики в той или иной форме всегда было самым простым способом придать позитив­ному знанию о человеке научный стиль, форму и обоснование. Напротив, главные трудности, больше всего способствующие определению сущности гуманитарных наук, заключаются в двух других измерениях знания: там, где развертывается аналитика конечного человеческого бытия, и там, где распределяются эм­пирические науки, имеющие объектами язык, жизнь и труд.

В самом деле, гуманитарные науки обращаются к человеку постольку, поскольку он живет, говорит, производит. Будучи живым существом, человек растет, функционирует, имеет по­требности, видит, как перед ним раскрывается пространство, подвижные координаты которого пересекаются в нем самом; иначе говоря, его телесное существование так или иначе пере­секается с остальной живой природой; производя продукты и орудия труда, выменивая то, в чем он нуждается, организуя всю систему обращения, по которой проходит все то, что он способен потреблять, и в котором сам он является лишь неким функциональным узлом, человек и все его существование ока­зываются непосредственно сплетенными с существованием дру-

370

гих людей; наконец, обладая языком, он может построить себе символический мир, внутри которого он вступает в отношения со своим собственным прошлым, с вещами, с другими людьми, на основе которого он только и может построить какое-то зна­ние (и особенно знание о самом себе, одной из возможных форм которого являются гуманитарные науки). Стало быть, можно определить местоположение гуманитарных наук по соседству, смежности и соприкосновению с теми науками, которые ставят вопрос о жизни, труде, языке. В самом деле, разве эти науки не возникают как раз в ту эпоху, когда человек впервые становит­ся доступен для позитивного знания? Однако не следует прини­мать биологию, экономию или филологию за первейшие или важнейшие гуманитарные науки. Относительно биологии это вполне очевидно, ибо биология интересуется многими другими живыми существами, помимо человека; труднее отнести эта к экономии или филологии, собственной и исключительной об­ластью которых является специфически человеческая деятель­ность. Однако почему бы тогда не поставить вопрос, нельзя ли причислить к гуманитарным наукам также и биологию человека, его физиологию или анатомию мозговых центров языка? Дело в том, что объект гуманитарных наук никогда не дается в том же модусе бытия, что и биологическое функционирование во­обще (или в той его особой форме, которая захватывает также и человека); скорее, объект этот — изнанка, обратный оттиск биологического функционирования; он начинается там, где при­останавливаются даже не столько действия и результаты, но сама суть биологического функционирования, где высвобожда­ются представления, истинные или ложные, четкие или неясные, полностью осознанные или погруженные в дремотную глубину, наблюдаемые прямо или опосредованно, провозглашаемые са­мим человеком или же определяемые лишь извне. Исследование внутримозговых связей между различными центрами интегра­ции речи (слуховыми, зрительными, двигательными) вовсе не относится к гуманитарным наукам; науки эти находят свое собственное поле действия там, где ставится вопрос о самом пространстве слов, о наличии или забвении их смысла, о разры­ве между установкой на высказывание и формой, в которую она облекается; субъект, быть может, всего этого и не осознает, но всему этому невозможно было бы приписать никакой опреде­ленный способ бытия, если бы субъект не имел представ­лений.

Так что в общем и целом человек для гуманитарных наук — это не тот живой организм особой формы (с достаточно специ­фической и в каком-то смысле неповторимой физиологией); это такой живой организм, который изнутри той жизни, которой он всецело принадлежит и которая пронизывает все его существо, строит представления, благодаря которым он живет, из которых он извлекает эту необычную способность — правильно представ-

371

лять себе жизнь. Подобным образом, даже если человек и не единственное существо в мире, которое трудится, то он по край­ней мере единственное существо, для которого производство, распределение, потребление благ имеет столь важное значение и принимает столь многообразные дифференцированные формы; однако это еще не значит, что экономию следует считать гума­нитарной наукой. Можно возразить, что для определения зако­нов, внутренне присущих механизмам производства (например, накопление капитала или же отношение между размером зара­ботной платы и издержками), она обращается к человеческому поведению и обосновывающим его представлениям (материаль­ная заинтересованность, стремление к максимальной прибыли, тенденция к накоплению) ; однако при этом она использует представления лишь как средство своего функционирования (ко­торое осуществляется посредством человеческой деятельности в ее очевидных проявлениях). Напротив, наука о человеке воз­никает только там, где мы рассматриваем тот способ, которым индивиды или группы представляют себе своих партнеров по производству или обмену; тот способ, посредством которого они выявляют, скрывают или теряют из виду само это функциони­рование и свое место в нем; тот способ, которым они представ­ляют себе общество, в котором это функционирование осущест­вляется; тот способ, которым они интегрируются в это общество или изолируются от него, ощущая себя зависимыми, подчинен­ными или же свободными. Объект гуманитарных наук — это не тот человек, который еще на заре человечества, начиная с пер­вого лепета золотого века уже был обречен на труд, — это то существо, которое, находясь внутри форм производства, управ­ляющих всем его существованием, создает представления о своих потребностях, об обществе, посредством которого, вме­сте с которым или вопреки которому он эти потребности удов­летворяет, а на этой основе может построить наконец и пред­ставление о самой экономике. То же самое относится и к язы­ку: хотя человек и является единственным в мире существом, способным к речи, задача гуманитарной науки заключается во­все не в том, чтобы изучать фонетические изменения, родство языков или законы семантических сдвигов, — нет, о гуманитар­ной науке можно было бы говорить с того момента, когда мы попытаемся определить тот способ, которым индивиды или груп­пы индивидов представляют себе слова, используют их форму и их смысл, строят реальную речь, выявляя или скрывая в них свои мысли, говорят, сами того не ведая, то больше, то меньше, чем хочется, и от этих мыслей остается множество словесных следов, которые требуется по возможности расшифровать и вос­становить во всей живости выражаемых ими представлений. Таким образом, объект гуманитарных наук — это не язык (хотя лишь люди владеют языком), но то существо, которое, находясь внутри языка, окруженное языком, представляет себе, говоря на

372

этом языке, смысл произносимых им слов и предложений и со­здает в конце концов представление о самом языке.

Мы видим, что гуманитарные науки — это не столько иссле­дование человека в его природной данности, сколько исследо­вание, простирающееся между тем, что есть человек в своей позитивности (существо, которое живет, трудится, говорит), и тем, что позволяет этому самому существу знать (или по крайней мере стремиться узнать), что же такое жизнь, в чем заключается сущность и законы человеческого труда и как во­обще возможно говорить. Таким образом, гуманитарные науки занимают пространство, разделяющее (и одновременно объеди­няющее) биологию, экономию, филологию и то, что определяет их возможность в самом бытии человека. Значит, было бы ошибкой превращать гуманитарные науки в продолжение био­логических механизмов, интериоризированных в самом роде че­ловеческом, в сложном организме человека, в его поведении, в его сознании; не менее ошибочно было бы включать в гума­нитарные науки экономию или языкознание (их несводимость к гуманитарным наукам выявляется в стремлении построить чистую экономию или чистую лингвистику). На самом деле гуманитарные науки и сами не входят в эти две науки, и их не включают вовнутрь себя, подчиняя человеческой субъективно­сти. Если они и охватывают их в плоскости представления, то улавливают лишь их внешнюю оболочку, оставляя их самих в тени и принимая отличающие их механизмы и их функциони­рование за нечто вещное, то есть задавая им вопрос не о том, что они такое суть, но о том, чем они перестают быть, попав в разверстое пространство представления; лишь исходя отсюда, они показывают, как может образоваться и развернуться и само представление того, что они суть. Они незаметно подводят гуманитарные науки о жизни, труде и языке к той аналитике конечного человеческого бытия, которая показывает, каким об­разом человек может быть связан в своем бытии с вещами, ко­торые он познает, и познавать вещи, которые определяют своей позитивностью способ его бытия. Однако то, что аналитика черпает изнутри, из глубинной принадлежности конечному бы­тию, лишь самому себе этим обязанному, то гуманитарные на­уки развивают во внешнем пространстве познания. Именно по­этому гуманитарным наукам свойственна не столько установка на какое-то определенное содержание (на тот особый объект, которым является человеческое бытие), сколько свойства чисто формального порядка, а именно тот факт, что они как бы дуб­лируют науки, в которых человеческое бытие дается как объект (экономия и филология занимаются только им, биология — от­части им), и что это дублирование тем более имеет значение и для них самих.

Следствия такой позиции проявляются на двух уровнях: во-первых, гуманитарные науки не рассматривают жизнь, труд,

373

язык человека там, где они даются в наибольшей своей проз­рачности, но лишь на уровне уже осуществленных действий, по­ступков, отношений, жестов, устных или письменных фраз, в ко­торых они даются — заранее и впервые — тем, кто действует, со­вершает поступки, обменивается товарами, трудится и говорит. Во-вторых (это все то же формальное свойство, только в самом крайнем и резком своем развитии), всегда имеется возможность рассматривать в стиле гуманитарных наук (психологии, социо­логии, истории культур, идей или наук) тот факт, что у неко­торых индивидов и в некоторых обществах существует некое умозрительное знание о жизни, производстве и языке, то есть, в конечном счете, биология, экономия и филология. Конечно, это лишь указание на некоторую возможность, которая редко воплощается в жизнь и которая на уровне эмпиричностей не обнаруживает какой-либо особой плодотворности; однако уже один тот факт, что эта возможность все-таки существует где-то поодаль, предоставляя гуманитарным наукам пространство, ку­да можно отступить от собственного первоначала, тот факт, что эта игра может обращаться и на них самих (всегда можно построить гуманитарные науки гуманитарных наук — психоло­гию психологии, социологию социологии и т. д.), — все это в достаточной мере выявляет их особую конфигурацию. Их нельзя упрекнуть в недостатке точности и строгости по срав­нению с биологией, экономией или науками о языке, ведь они являются науками-двойниками, находящимися в «метаэпистемологической» позиции. Пожалуй, приставка «мета» выбрана не очень удачно, поскольку говорить о метаязыке можно лишь при определенных правилах интерпретации первоязыка. В дан­ном же случае гуманитарные науки, удваивая науки о языке, труде и жизни, а в пределе своих изощрений удваивая и самих себя, вовсе не стремятся к установлению формализованной дискурсии: напротив, они погружают человека, которого и выби­рают своим объектом, в конечность, в относительность, в пер­спективу, в бесконечное действие разъедающего времени. По­жалуй, вернее было бы говорить об «ана»-или «гипоэпистемологической» позиции; если освободить эту последнюю при­ставку от всех отрицательных оттенков, то она вполне точно схватит суть дела, помогая понять, что непреодолимое впечат­ление расплывчатости, неточности, неопределенности, которое производят почти все гуманитарные науки, является лишь по­верхностным следствием того, что дает возможность им опре­делиться в их позитивности.

3. ТРИ МОДЕЛИ

В первом приближении можно сказать, что область наук о человеке занята тремя «науками» — или, скорее, тремя эпи­стемологическими областями, с их внутренними расчленениями

374

и взаимными пересечениями; области эти определяются трех­сторонним отношением гуманитарных наук вообще к биологии, экономии и филологии. В таком случае следует выделить «пси­хологическую область», место которой там, где живое существо, расширяя область действия своих функций, своих нейромоторных схем, своих физиологических закономерностей и в то же время приостанавливая и ограничивая их, открывает себя к са­мой возможности представления. Подобным образом можно было бы говорить и о «социологической области» — там, где трудящийся, производящий и потребляющий индивид, составля­ет представление об обществе, в котором совершается эта дея­тельность, об индивидах и группах, которые она охватывает, о повелениях, дозволениях, ритуалах, празднествах и веровани­ях, которыми она поддерживается и расчленяется. Наконец, в той области, где царят законы и формы языка, не выходящие, однако, за свои пределы и позволяющие человеку развернуть игру своих представлений, возникает исследование литератур и мифов, анализ разнообразных речевых проявлений и письмен­ных документов, короче — анализ словесных следов, оставляе­мых после "себя культурой или отдельным индивидом. Это рас­членение, хотя оно, пожалуй, и слишком общо, нельзя упрек­нуть в неточности. Однако оно оставляет нерешенными две важнейшие проблемы: первая — о форме позитивности, свойст­венной гуманитарным наукам (о тех понятиях, вокруг которых они организуются, о том типе рациональности, с которым они соотносятся и посредством которого они стремятся утвердить себя как знание); вторая — об их отношении к представлению (и о том парадоксальном факте, что, возникая лишь там, где есть представление, они обращаются именно к бессознательным или хотя бы к лежащим на границе сознания механизмам, фор­мам, процессам).

Хорошо известна полемика, к которой привели поиски специ­фической позитивности в поле гуманитарных наук: генетический анализ или структуральный? Объяснение или понимание? Об­ращение к «нижележащим» факторам или расшифровка на уровне чтения? Заметим, что все эти теоретические дискуссии не родились вместе с гуманитарными науками и не сопутство­вали им постоянно, как будто бы все дело в том, что человек — это объект столь сложный, что одного-единственного подхода к нему быть не может и приходится по очереди использовать многие. Нет, эти дискуссии могли возникнуть лишь постольку, поскольку позитивность гуманитарных наук опирается одно­временно на перенесение трех различных моделей. Обращение к ним не было для гуманитарных наук лишь побочным явлени­ем (чем-то вроде подпорки, обходного мыслительного маневра, стороннего подтверждения уже построенных наук), оно не было и проходным эпизодом в их истории (кризисом роста, когда они, по незрелости своей, не были еще в состоянии самостоя-

375

тельно определить свои понятия и законы). Речь идет о некоем неустранимом факте, который навсегда связан с их диспозицией в эпистемологическом пространстве. Необходимо, по существу, различать два типа моделей, используемых гуманитарными нау­ками (помимо моделей формализации). С одной стороны, су­ществовали и до сих пор встречаются понятия, которые, буду­чи перенесены из другой области познания и лишась всей своей операционной действенности, играют лишь роль об­раза (таковы органицистские метафоры в социологии XIX века, энергетические метафоры у Жане, геометрические и динамиче­ские метафоры у Левина). Однако существуют также такие основополагающие модели, которые не являются для гумани­тарных наук лишь приемами формализации или средством нагляднее представить себе процессы; они позволяют об­разовать ансамбли явлений и объектов возможного позна­ния; они обеспечивают их связь в эмпиричности, но даются опыту уже связанными воедино. Они играют роль «категорий» в том особом роде познания, каким являются гуманитарные науки.

Эти основополагающие модели были заимствованы из трех областей — биологии, экономии, анализа языка. В биологиче­ской проекции человек выявляется как существо, имеющее функции, получающее раздражения (как физиологические, так и социальные, межчеловеческие, культурные) и отвечающее на них, приспосабливающееся, развивающееся, подчиняющееся требованиям своего окружения, принимающее налагаемые им модификации, стремящееся сгладить неравновесия, действую­щее закономерно, короче — имеющее определенные условия существования и возможность определить средние нормы приспо­собления, позволяющие ему функционировать. В экономической проекции человек выявляется как нечто, имеющее потребности и желания, ищущее их удовлетворения, а следовательно, имею­щее интересы, добивающееся выгоды, противопоставляющее себя другим людям, короче — он проявляется в предельной си­туации конфликта; человек либо уклоняется от этих конфлик­тов, избегает их, либо добивается господства над ними, ищет средств хоть в чем-то сгладить эти противоречия: он устанав­ливает совокупность правил, которые являются одновременно и ограничением, и преодолением конфликта. Наконец, в языковой проекции человеческое поведение проявляется в своей нацелен­ности на высказывание чего-то, и все, даже самые незначитель­ные человеческие жесты, вплоть до неосознанных механизмов и ошибок, получают смысл; все то, что окружает человека — объ­екты, ритуалы, привычки, речь, — вся эта сетка следов, которую он оставляет за собою, складывается в связный ансамбль, в си­стему знаков. Таким образом, эти три пары — функция и норма, конфликт и правило, значение и система — целиком и полно­стью покрывают всю область познания человека.

376

Не следует, однако, думать, будто все эти пары понятий остаются лишь на поверхности той проекции, где они впервые появились: «функция» и «норма» не являются исключительно понятиями психологии; «конфликт» и «правило» появляются не только в области социологии; «значение» и «система» важны вовсе не только для явлений, в той или иной мере связанных с языком. Все эти понятия находят отклик в общем простран­стве гуманитарных наук, они значимы для каждой из его обла­стей; отсюда часто возникающая трудность при разграничении не только объектов, но также и методов, применяемых в пси­хологии, социологии, анализе литератур и мифов. И все же в самой общей форме можно сказать, что психология — это главным образом исследование человека в терминах функций и норм (а эти функции и нормы в свою очередь можно интер­претировать на основе конфликтов и значений, правил и си­стем); социология — это главным образом изучение человека в терминах правил и конфликтов (которые опять-таки можно и обычно приходится переинтерпретировать либо на основе функ­ций, как будто речь здесь идет об органически взаимосвязан­ных индивидах, либо на основе системы значений, как будто речь идет о текстах — написанных или произнесенных) ; нако­нец, изучение литературы и мифов является главным образом областью анализа значений и означающих систем, однако мы хорошо знаем, что анализ этот можно провести и в терминах связи между функциями, и в терминах конфликтов и правил. Таким образом, все гуманитарные науки взаимопересекаются и всегда могут взаимоинтерпретироваться, так что их границы стираются, число смежных и промежуточных дисциплин беско­нечно увеличивается, и в конце концов растворен оказывается их собственный объект. Правда, какого бы рода анализ ни при­менялся в той или иной области, существует и некий формаль­ный критерий для определения, где проходит уровень психоло­гии, социологии или анализа языков, — это выбор основной мо­дели и место вторичных моделей, позволяющих сказать, с како­го момента мы в исследовании литературы и мифов сбиваемся на «психологизацию» или «социологизацию», когда в психоло­гии переходим на расшифровку текстов или социологический анализ. Однако это взаимоналожение многих моделей не есть недостаток метода. Оно становится недостатком лишь тогда, когда все эти модели не взаимоупорядочены и нечетко сочлене­ны друг с другом. Известно, с какой изумительной точностью могли вестись исследования индоевропейской мифологии, когда в основу изучения означающих и означаемых полагалась со­циологическая модель. И напротив, мы знаем, к каким эклекти­ческим пошлостям всегда приводила безуспешная попытка обос­новать так называемую «клиническую» психологию.

Взаимопересечение этих основополагающих моделей — не важно, обоснованное и упорядоченное или же вовсе бессистем-

377

ное — объясняет ту полемику о методах, о которой только что говорилось. Ее первоначало и обоснование заключены вовсе не в той противоречивой сложности, которая свойственна природе человека, но в игре оппозиций, позволяющей определить каж­дую из этих трех моделей по отношению к двум другим. Про­тивопоставление генезиса структуре — это то же самое, что про­тивопоставление функции (в ее развитии, в ее все более разно­образном осуществлении, в ее приспособительных механиз­мах — обретенных или устоявшихся со временем) синхронизму конфликта и правила, значения и системы; противопоставле­ние анализа «снизу» анализу, проводимому на уровне объекта, означает противопоставление конфликта (как некоей первона­чальной, древней, вписанной в самые фундаментальные по­требности человека данности) функции и значению, как они раскрываются в своем самоосуществлении; противопоставление понимания объяснению — это то же самое, что и противопостав­ление приемов, позволяющих расшифровать смысл на основе означающей системы, приемам, позволяющим исследовать кон­фликт с его последствиями или же формы и деформации функ­ции с ее органами. Однако можно пойти еще дальше. Как из­вестно, в гуманитарных науках точка зрения прерывности (по­рог между природой и культурой, несводимость друг к другу приспособлений и решений, найденных различными обществами и различными индивидами, отсутствие каких-либо промежуточ­ных форм, невозможность континуума, данного в пространстве и во времени) противопоставляется точке зрения непрерывно­сти. Существование этого противопоставления объясняется двухполюсным характером моделей: анализ в духе непрерывно­сти опирается на постоянство функций (идущее из самых глу­бин жизни в той неизменности, которая санкционирует и укоре­няет все последующие приспособления), на взаимосцепление конфликтов (хотя они могут принимать самые различные фор­мы, их исходная нестыкованность при этом никогда не сглажи­вается) , на нить значений (которые подхватывают друг друга, сплетаясь в ткань речи); и напротив, анализ прерывностей устремляется прежде всего на то, чтобы выявить внутреннюю связность означающих систем, специфические своды правил и типы решений, принимаемых по отношению ко всему, что под­лежит упорядочению, возникновение нормы над функциональ­ными колебаниями.

На основе этих трех моделей можно было бы, пожалуй, проследить всю историю гуманитарных наук начиная с XIX ве­ка. В самом деле, они охватывают все ее становление, и пре­емственность их господства можно проследить на протяжении вот уже более ста лет: сначала царит биологическая модель (человек, его душа, группа и общество, к которым он принад­лежит, язык, на котором он говорит, существуют в романтиче­скую эпоху как живые существа и лишь постольку, поскольку

378

они живут; способ их бытия считается органическим и исследу­ется в терминах органических функций); далее наступает цар­ство экономической модели (человек и вся его деятельность — это арена конфликтов с их более или менее успешным разре­шением); наконец, подобно тому, как после Конта и Маркса приходит Фрейд, наступает царство филологической модели (когда речь идет о том, чтобы проинтерпретировать и открыть некий скрытый смысл) и лингвистической модели (когда речь идет о том, чтобы проструктурировать и выявить означающую систему). Мощный сдвиг привел гуманитарные науки от преи­мущественного использования живых моделей к большей на­сыщенности моделями языка. Правда, одновременно с этим сдвигом происходил и другой переход: он отодвинул каждый первый член в парах основных понятий (функция, конфликт, значение) и тем самым выявил и подчеркнул все значение вто­рого (норма, правило, система); Гольдштейн, Мосс, Дюмезиль могли бы засвидетельствовать, находясь, так сказать, в гуще событий, тот самый момент, когда произошел переворот в каж­дой из этих моделей. Этот переворот имел два ряда важных последствий: поскольку точка зрения функции преобладала над точкой зрения нормы (поскольку попытки понять функцио­нирование осуществлялись не на основе нормы и создающей ее деятельности), постольку требовалось реально отделить нор­мальное функционирование от ненормального; таким образом, наряду с нормальной психологией признавалась и психопато­логия, — как бы в виде ее изнанки (отсюда важность джексоновской схемы интеграции у Рибо или Жане), а также и пато­логия общества (Дюркгейм), патология иррациональных и как бы «болезненных» верований (Леви-Брюль, Блондель); равным образом, поскольку точка зрения конфликта преобладала над точкой зрения правила, постольку предполагалось, что некото­рые конфликты вообще не могут быть разрешены, что индивиды и даже общества рискуют погибнуть в их пропасти; и наконец, поскольку точка зрения значения преобладала над точкой зре­ния системы, постольку означающее отграничивалось от неозна­чающего: признавалось, что в одних сферах человеческого пове­дения или социального пространства смысл имеется, а в дру­гих — лет. Таким образом, гуманитарные науки, производя существенное разделение собственного поля, всякий раз простира­лись от позитивного полюса до негативного и всегда подразуме­вали нечто противоположное (начиная с той непрерывности, ко­торую они подвергали анализу). Напротив, когда анализ начал осуществляться с точки зрения нормы, правила и системы, когда каждый ансамбль приобрел свою собственную связность и зна­чимость, стало уже невозможно говорить о «патологическом со­знании» даже по поводу больных, о «примитивных умственных способностях» даже по поводу забытых Историей обществ, о «лишенной смысла речи» даже по поводу явно абсурдных по-

379

вествований и бессвязных вымыслов. Все без исключения может быть осмыслено в царстве системы, правила и нормы. Таким образом, раздробляясь — поскольку системы отделены друг от друга, поскольку правила образуют замкнутые ансамбли, по­скольку нормы утверждают свою самостоятельность, — поле гу­манитарных наук одновременно с тем оказывается объединен­ным: оно тут же перестает расщепляться дихотомией ценностей. Если вспомнить, что Фрейд не только ближе всего подошел к познанию человека с помощью филологической и лингвистиче­ской модели, но вместе с тем он первый решительно стер гра­ницу между положительным и отрицательным (нормальным и патологическим, постижимым и непередаваемым, означающим и неозначающим), станет ясно, что он осуществляет при этом переход от анализа в терминах функций, конфликтов и значе­ний к анализу в терминах норм, правил и систем; именно по­этому все то знание, в котором западная культура вот уже це­лое столетие строит образ человека, вращается вокруг работ Фрейда, не выходя при этом за пределы своих основных диспо­зиций. Но не в этом, как мы далее увидим, главное значение психоанализа.

Во всяком случае, этот переход к точке зрения нормы, правила и системы подводит нас к проблеме, которая пока еще не была поставлена: это проблема роли представления в гума­нитарных науках. Может показаться спорным уже само их включение (в противоположность биологии, экономии и фило­логии) в пространство представления; в самом деле, неужели до сих пор не ясно, что функция может осуществляться, кон­фликт — развиваться, значение — налагать свою осмысленность без посредства явного осознания? Более того, не следует ли признать, что свойство нормы по отношению к функции, кото­рую она определяет, свойство правила по отношению к конф­ликту, которым оно управляет, свойство системы по отношению к значению, которое она делает возможным, как раз в том и заключается, чтобы не быть данным сознанию? Не следует ли прибавить к двум уже вычлененным историческим ступеням еще и третью, заметив, что начиная с XIX века гуманитарные науки непрестанно приближаются к той области бессознатель­ного, в которой само наличие представления ставится под во­прос? Однако ведь представление не есть сознание, и ничто не доказывает, что выявление элементов или организаций элемен­тов, никогда не дающихся осознанию как таковые, тем самым выводит гуманитарные науки из-под закона представления. По сути, роль понятия значения — в том, чтобы показать, каким образом нечто такое, как язык (даже если он не обладает оче­видной дискурсивностью и не раскрыт для сознания), вообще может быть дано представлению. Роль вспомогательного поня­тия системы — в том, чтобы показать, что значение никогда не первично и не одновременно с самим собою, но всегда вторично

380

и как бы производно по отношению к системе, которая ему предшествует, которая составляет его позитивное первоначало и дается — постепенно, своими частями и гранями — через его посредство. По отношению к осознанию значения система всег­да бессознательна, поскольку система существовала уже до не­го, поскольку именно в ней оно располагается и на ее основе осуществляется; но она всегда остается возможной для буду­щего сознания, хотя оно, быть может, никогда не уловит ее в целостности. Иначе говоря, пара понятий «значение — систе­ма» обеспечивает одновременно и связь языка (то есть текста или структуры, исследуемой в филологии или лингвистике) с представлениями, и постоянно ускользающее присутствие пер­воначала (то есть способа бытия человека, являемого с помо­щью аналитики конечного бытия). Равным образом, понятие конфликта показывает, каким образом потребности, желания или интересы, даже если они и даны испытывающему их созна­нию, могут оформляться в представлении; тогда как роль про­тивоположного ему понятия правила служит тому, чтобы пока­зать, как насильственность конфликта, дикая настойчивость по­требности, не знающая законов бесконечность желания на са­мом деле уже упорядочены в немыслимом, которое не только предписывает им правила, но и делает их возможными лишь на основе этих правил. Пара понятий «конфликт — правило» обеспечивает связь потребности с представлением (той самой потребности, которую экономия исследует как объективный процесс в труде и производстве), а также связь с представле­нием того самого немыслимого, которое раскрывает перед нами аналитика конечного человеческого бытия. Наконец, значение понятия «функции» в том, чтобы показать, как структуры жиз­ни могут дать место представлению (даже не будучи осознан­ными), а понятия нормы — как функция сама себе открывает условия своей возможности и пределы своего осуществления.

Таким образом, ясно, почему эти широкие категории оказы­ваются способны организовать всю область гуманитарных наук: ведь они пересекают ее от края и до края, они разделяют и одновременно воссоединяют эмпирические позитивности жизни, труда и языка (на основе которых человек вычленяется в исто­рии как образ возможного знания) с формами конечности, ха­рактеризующими способ бытия человека (в том виде, как он возник в тот момент, когда представление перестало определять общее пространство знания). Так что категории эти не суть лишь достаточно общие эмпирические понятия, они суть то, на основе чего человек открывается возможному познанию; они охватывают все поле этой возможности и строго разделяют в нем оба измерения, которые его ограничивают.

Однако это еще не все: они допускают характерное для любого современного знания о человеке разъединение сознания и представления. Они определяют способ, которым эмпирично-

381

сти могут быть даны представлению, даже в такой форме, ко­торая в сознании не присутствует (функция, конфликт, значе­ние — все это способы, которыми жизнь, потребность, язык удваиваются в представлении, однако, в совершенно бессозна­тельной форме). С другой стороны, они определяют способ, ко­торым фундаментальная конечность человеческого бытия может быть дана представлению в позитивной, эмпирической, хотя и не прозрачной для некритического сознания, форме (ни форма, ни правило, ни система не даны обыденному опыту: они пере­секают его, допуская частичное осознание, но полностью могут быть разъяснены лишь рефлексивным познанием). Таким обра­зом, гуманитарные науки способны говорить лишь в стихии того, что доступно представлению; однако делают они это в том сознательно-бессознательном измерении, которое тем за­метнее, чем более мы стремимся выявить порядок систем, тра­вил и норм. Кажется, будто дихотомия нормального и патологи­ческого постепенно исчезает, уступая место биполярности созна­тельного и бессознательного.

Не следует, однако, забывать, что все возрастающее значе­ние бессознательного ни в коей мере не подрывает примата представления. Первичность эта ставит, однако, важную проб­лему. Ныне, когда эмпирические знания о жизни, труде и язы­ке ускользают от закона представления, ныне, когда осущест­вляется попытка определить способ бытия человека вне его пре­делов, — что же такое теперь представление, если не явление эмпирического порядка, осуществляющееся в человеке и как та­ковое доступное для анализа? А коль скоро представление осу­ществляется в человеке, то каково тогда различие между ним и сознанием? Однако представление — это не просто один из объектов гуманитарных наук, оно, как мы только что видели, есть само поле гуманитарных наук во всей его протяженности, оно есть общий фундамент для этой формы знания, та основа, на которой это знание возможно. Отсюда два следствия. Одно из них исторического порядка: это тот факт, что гуманитарные науки в отличие от эмпирических наук XIX века и от современ­ного мышления не смогли избежать, подобно всякому классиче­скому знанию, господства представления; они располагаются в царстве представления, однако вовсе не являясь его наслед­никами и преемниками, поскольку вся конфигурация знания теперь уже иная, да и сами они появились лишь постольку, по­скольку в лице человека в поле эпистемы появилось существо, которого ранее не было. Однако можно понять, почему каж­дый раз, когда мы пытаемся использовать гуманитарные науки на пользу философии, опрокинуть в пространство мысли все, что мы узнали там, где явился человек, то мы невольно копи­руем философию XVIII века, в которой не было места для че­ловека; расширяя границы знания о человеке, мы тем самым расширяем царство представления и вновь укрепляемся в фило-

382

софии классического типа. Другое следствие состоит в том, что гуманитарные науки, рассуждая сознательно или бессознатель­но о том, что такое представление, тем самым берут в качестве объекта не что иное, как условие их собственной возможности. В них дышит некая трансцендентальная подвижность. Они не­престанно осуществляют по отношению к самим себе критиче­скую процедуру. Они движутся из того, что дается в представ­лении, к тому, что делает представление возможным, само оставаясь в то же время представлением. Вместе с тем в отли­чие от других наук они стремятся не столько достичь большей обобщенности или точности, сколько сбросить оболочку мисти­фикации, перейти от непосредственной неуправляемой очевид­ности к менее прозрачным, но более фундаментальным формам. Этот квазитрансцендентальный путь всегда дается как «разо­блачение»; именно в ходе этого «разоблачения» гуманитарные науки только и могут достичь обобщения или утончения — вплоть до возможности помыслить индивидуальные явления. В горизонте всякой гуманитарной науки лежит проект сведения человеческого сознания к его реальным первоусловиям, возвра­щения его к тем формам и содержаниям, которые его породили, а теперь скрываются в нем; именно поэтому проблема бессо­знательного — его возможности, его места, его способа суще­ствования, средств его познания и выявления. — это не просто одна из внутренних проблем гуманитарных наук, на которую они случайно натыкаются на своих путях: это проблема, кото­рая в конечном счете сопротяженна со всем их существованием. Трансцендентальный взлет, оборачивающийся «разоблачением» неосознанного, — это основополагающий акт всех наук о человеке. Быть может, именно здесь мы находим средство увидеть, что же в гуманитарных науках самое важное. Во всяком слу­чае, очевидно, что собственная суть гуманитарных наук заклю­чается не в человеке как привилегированном, по-особому слож­ном объекте. Создает их и отводит им особую область вовсе не человек, а общая диспозиция эпистемы; именно она находит им место, призывает и утверждает их, допуская тем самым по­становку человека в качестве их объекта. Таким образом, «гу­манитарные науки» возникают не везде, где ставится вопрос о человеке, но везде, где в некотором присущем бессознатель­ному измерении подвергаются анализу нормы, правила, озна­чающие ансамбли, которые разоблачают перед сознанием усло­вия своих форм и содержаний. Во всех других смыслах гово­рить о «гуманитарных науках» означало бы лишь злоупотреб­лять языком. Отсюда ясно, сколь тщетны и праздны все дискуссии о том, как можно установить, являются ли такие-то познания научными и при каких условиях они могут ими стать. «Науки о человеке» составляют наряду с химией, медициной или какой-нибудь другой наукой часть современной эпистемы, подобно тому как грамматика или естественная история состав-

383

ляли часть классической эпистемы. А это означает, что они укореняют в эпистемологическом поле свою позитивность, нахо­дят в нем условия своего существования, что они не являются лишь иллюзиями, псевдонаучными химерам«, мотивированными лишь на уровне мнений, интересов, верований, что они не явля­ются тем, что иногда называют неуклюжим термином «идеоло­гия». Однако это не означает и того, что они являются нау­ками.

Верно, что любая наука, когда мы исследуем ее на археоло­гическом уровне и стремимся расчистить почву ее позитивности, всегда обнаруживает эпистемологическую конфигурацию, кото­рая сделала ее возможной, а с другой стороны, всякая эписте­мологическая конфигурация, даже если позитивность ее вполне отчетлива, вполне может и не быть наукой; от этого она не ста­новится шарлатанством. Следует тщательно разграничивать три обстоятельства: существуют темы, притязающие на научность, которые живут на уровне мнений и не входят (уже не входят) в эпистемологическую сетку культуры; так, начиная с XVIII ве­ка естественная магия исчезла из западной эпистемы, однако она еще долго жила в верованиях и эмоциональных оценках. Кроме того, существуют такие эпистемологические образы, чьи очертания, расположение и функционирование могут быть восстановлены во всей их позитивности посредством археологи­ческого анализа, причем они могут подчиняться двум различ­ным типам организации; одни обнаруживают свойства объек­тивности и систематичности, позволяющие определить их как науки, другие не отвечают этим критериям, а значит, форма их внутренней связности и отношение их к своим объектам опре­деляются только их позитивностью. Такие явления могут не об­ладать формальными критериями научного познания, но тем не менее принадлежать к области позитивного знания. А зна­чит, было бы несправедливо и бесполезно анализировать их как явления мнения или же противопоставлять их с точки зрения истории или критики собственно научным образованиям; а еще того бессмысленнее — видеть в них соединение, смешение в раз­личных пропорциях «рациональных элементов» с нерациональ­ными. Их следует вернуть на уровень позитивности, которая делает их возможными и с необходимостью определяет их фор­му. Задачи археологии в отношении их двоякие: она должна, во-первых, определить способ их расположения в эпистеме, где они укоренены, а во-вторых, показать, в чем именно их конфи­гурация принципиально отлична от конфигурации наук в стро­гом смысле слова. Эту особую, присущую им конфигурацию не следует рассматривать как нечто отрицательное — как след­ствие помехи или внутреннего изъяна, оставивших их за поро­гом собственно научных форм. Они и в своем собственном об­лике образуют другие особые конфигурации знания, рядом с науками и на той же самой археологической почве.

384

Примеры таких конфигураций мы уже встречали во всеоб­щей грамматике или в классической теории стоимости; почва их позитивности была та же самая, что и в картезианской ма­тематике, и все же они не были науками — по крайней мере для большинства современников. Именно таковы гуманитарные науки наших дней: как показывает археологический анализ, в них обрисовываются вполне позитивные конфигурации; однако, определяя эти конфигурации и способ их расположения в совре­менной эпистеме, мы легко видим, почему они не могут быть науками. Дело в том, что само их существование возможно лишь благодаря их «соседству» с биологией, экономией, фило­логией (или лингвистикой) : они существуют лишь постольку, поскольку размещаются рядом с ними или, точнее, под ними, как бы в виде их проекции. Однако те отношения, в которые они при этом вступают, коренным образом отличаются от тех от­ношений, которые могут устанавливаться между «смежными» или «родственными» науками: отношение это предполагает пе­ренос внешних моделей в пространство сознательно-бессозна­тельного и прилив критической рефлексии туда, откуда исходят эти модели. Бесполезно называть «гуманитарные науки» лож­ными науками — это вообще не науки; конфигурация, которая определяет их позитивность и укореняет их в современной эпи­стеме, сама же лишает их возможности быть науками. Если же задуматься над тем, откуда у них такое название, то достаточно вспомнить, что относится оно, скорее, к археологическому изме­рению их укорененности, при котором они принимают на себя перенос моделей, заимствованных из наук в собственном смысле слова. Таким образом, вовсе не предельная несводимость чело­века, эта как бы его непобедимая трансцендентность, и даже не его особая сложность мешают человеку стать объектом науки. Под именем человека западная культура создала существо, ко­торое по одним и тем же причинам должно быть позитивной областью знания и вместе с тем не может быть объектом. науки.

4. ИСТОРИЯ

До сих пор речь шла о гуманитарных науках, о тех обшир­ных областях, которые так или иначе размежевывают психо­логия, социология, анализ литератур и мифологий. Пока еще не было речи об Истории, хотя именно она является прароди­тельницей всех наук о человеке и, быть может, столь же стара, как и сама человеческая память. Пожалуй, именно поэтому мы до сих пор и оставляли ее в стороне. Ведь место ее не среди гуманитарных наук и даже не рядом с ними; можно думать, что она вступает с ними в необычные, неопределенные, неизбеж-

385

ные отношения, более глубокие, нежели отношения соседства в некоем общем пространстве.

Верно, что История возникла гораздо раньше гуманитарных наук; еще с эллинских времен она выполняла в западной куль­туре ряд важных функций: памяти, мифа, передачи Речи и Образца, носителя традиций, критического осознания современ­ности, расшифровки судьбы человечества, предвосхищения бу­дущего или предварения возврата. Отличительный признак этой Истории — по крайней мере в самых общих чертах и в противо­поставлении нашей истории — в том, что, прилаживая человече­ское время к становлению мира (нечто вроде обширной косми­ческой хронологии, как, например, у стоиков) или, напротив, простирая на каждую мельчайшую частицу природы принцип, движущий человеческой судьбой (наподобие христианского Про­видения), мы везде видим обширную историю, гладкую и едино­образную в каждой своей точке, вовлекающую в единый сдвиг, единое низвержение или восхождение, в единое круговращение всех людей, а вместе с ними вещи, животных, живую и нежи­вую природу, вплоть до самых неподвижных обликов земли. Однако это самое единство раскололось в начале XIX века при великом перевороте западной эпистемы: в природе обнаружи­лась собственная историчность, для каждого типа живых су­ществ определились особые формы их приспособления к окру­жению, позволяющие далее определить направление их эволю­ции. Кроме того, обнаружилось, что столь специфичные для че­ловека виды деятельности, как труд или язык, сами обладают историчностью, которая уже более не может уместиться в про­странственном общем повествовании о вещах и людях; произ­водство имеет свои собственные способы развития, капитал — свои способы накопления, цены — свои законы колебания и из­менения, которые не сводятся ни к природным законам, ни к общей поступи человечества. Точно так же и язык изменяется не столько переселениями, торговлей и войнами, не столько по воле событий, которые случаются с человеком или измышляют­ся им, сколько под влиянием специфических условий, состав­ляющих его фонетические или грамматические формы: если и можно сказать, что различные языки рождаются, живут, сла­беют в старости и в конце концов умирают, то эта биологиче­ская метафора вовсе не означает растворения истории языков во времени жизни, скорее, подчеркивает, что и они также име­ют внутренние законы функционирования и что их хронология развертывается сообразно времени, которое выявляет прежде всего их собственную связность.

Обычно склоняются к мнению, что XIX век по причинам преимущественно политического и социального характера обра­тил более пристальное внимание на человеческую историю, что он отказался от идеи порядка и непрерывности времени, равно как и от идеи прогресса; что, стремясь рассказать о своем вос-

386

хождении, буржуазия обнаружила в летописи своей победы ис­торическую толщу социальных институтов, груз привычек и ве­рований, неистовство битв, чередование побед и поражений. Предполагается, что именно с этого момента обнаружившаяся в человеке историчность распространилась и на предметы, ко­торые человек изготовил, язык, на котором он говорил, и да­лее — на самое жизнь. Исследования экономики, история лите­ратур или грамматики и, наконец, вся эволюция жизни кажутся лишь внешним результатом распространения на все более и бо­лее отдаленные участки познания той историчности, которая была открыта прежде всего в человеке. На самом деле, однако, произошло нечто прямо противоположное. Вещи первыми при­обрели свою собственную историчность, которая высвободила их из того непрерывного пространства, которое принуждало их к той же самой хронологии, что и людей. При этом человек оказался как бы лишенным того, что ранее было самым очевид­ным содержанием его Истории: природа уже более не говорит ему о сотворении или о конце мира, о его подвластности или о предстоящем судном дне — теперь она говорит лишь о своем природном времени; богатства уже более не свидетельствуют ни о прошлом, ни о будущем золотом веке, они говорят лишь об условиях производства, изменяющихся в Истории; в языке уже не различимы более ни приметы довавилонских времен, ни первобытные крики, звучавшие в девственных лесах, но лишь знаки его собственной родовой принадлежности. У человека нет больше истории: точнее, поскольку он говорит, трудится и жи­вет, бытие его оказывается сплетением многих историй, которые ему чужды и неподвластны. В силу этой расщепленности про­странства, в котором некогда безразрывно простиралось класси­ческое знание, в силу самостоятельного развертывания каждой области, замкнувшейся на своем собственном становлении, че­ловек, появившийся в начале XIX века, оказывается «вне ис­тории».

Все те воображаемые ценности, в которые облеклось про­шлое, весь лирический свет, которым окружило себя в ту эпоху историческое сознание, весь живой интерес к документам и сле­дам, оставленным временем, — все это лишь поверхностные проявления того факта, что человек оказался лишенным исто­рии и поэтому призван обнаружить в самом себе и в тех вещах, в которых еще мог бы отобразиться его облик (в отличие от других вещей, которые либо погибли, либо замкнулись на са­мих себе), такую историчность, которая была бы сущностно близка ему. Однако эта историчность немедленно выявляет свою двусмысленность. Если человек дается позитивному по­знанию, лишь поскольку он говорит, трудится и живет, разве может его история быть чем-либо иным, кроме как хитроспле­тением различных времен, которые чужды ему и чужеродны друг другу? В самом деле, может ли его история быть чем-либо

387

иным, кроме как общей модуляцией жизненных условий (кли­мат, плодородие почвы, типы культуры, разработка природных богатств), преобразований экономики (а значит, и социальных институтов) и смены форм языка и его использования? Однако сам человек при этом неисторичен: время приходит к нему откуда-то извне, он становится объектом Истории лишь в ре­зультате наложения друг на друга истории живых существ, ис­тории вещей, истории слов. Он подчинен лишь их собственным событиям. Однако это отношение простой пассивности тут же выворачивается наизнанку: ведь тот, кто говорит на языке, кто трудится и потребляет в экономии, кто живет своей человече­ской жизнью, — это и есть сам человек, а значит, он имеет пра­во на столь же положительное развитие, как и все эти суще­ства и вещи, ничуть не менее самостоятельное, а быть может, даже и более фундаментальное: разве не историчность, прису­щая человеку и вписанная в глубь его существа, позволяет ему, как и всему живому, приспособляться к среде и эволюциониро­вать (правда, с помощью орудий, приемов и организаций, ко­торых нет ни у какого другого существа), позволяет ему созда­вать формы производства, а также закреплять, продлевать или останавливать действие экономических законов, осознавая их и строя на их основе и вокруг них различные институты; позво­ляет ему, наконец, постоянно изнутри давить на язык в каждом произносимом им слове, незаметно и неустанно сдвигая его с прежних позиций. Так сквозь историю позитивностей просту­пает более глубокая история самого человека. История эта от­носится к самому его бытию: он обнаруживает, что не только где-то вокруг него существует «некая История», но что сам он в своей историчности и есть то, в чем прорисовывается история человеческой жизни, история экономии, история языков. Таким образом, на некоем глубинном уровне существует историчность человека, которая есть одновременно и история его самого, и то перворассеяние, которое служит обоснованием всех других историй. Это и есть та первоначальная размытость, которую искал XIX век в своем стремлении все помещать в историю, писать всеобщую историю по любому поводу, неустанно идти в глубь времени, помещая даже самые прочные вещи в его освобождающий поток. Здесь также следует пересмотреть тот привычный способ, которым пишется история Истории. Обычно говорится, будто в XIX веке прервалась чистая хроника собы­тий, чистая память о прошлом, населенная лишь индивидами и случаями, и в истории стали искать общие законы развития. На самом же деле не было истории, более «объясняющей», бо­лее озабоченной поиском всеобщих постоянных законов, нежели история классического века, когда мир и человек в едином дви­жении составляли плоть единой истории. Начиная с XIX века обнаруживается прежде всего человеческая историчность в ее обнаженной форме — тот факт, что человек, как таковой, зави-

388

сит от обстоятельств. Отсюда стремление либо найти законы этой чистой формы (таковы философии, подобные шпенглеровской), либо определить ее на основе того факта, что человек живет, трудится, говорит и мыслит: таковы интерпретации Ис­тории на основе человека, рассматриваемого либо как вид су­ществ, либо на основе экономических законов или культурных ансамблей.

Во всяком случае, эта диспозиция Истории в эпистемологи­ческом пространстве очень существенна для ее отношений с гу­манитарными науками. Поскольку исторический человек — это человек, который живет, трудится и говорит, постольку всякое содержание истории отправляется от психологии, социологии, наук о языке. И наборот, поскольку человеческое существо ста­новится насквозь историческим, никакое анализируемое гумани­тарными науками содержание не может оставаться замкнутым в себе, избегая движения Истории. Причин этому две: во-пер­вых, дело в том, что психология, социология, философия, буду­чи применены к объектам, то есть к современным людям, всегда стремятся к синхронным расчленениям историчности, которая создает и охватывает их; во-вторых, дело в том, что те формы, которые последовательно принимают гуманитарные науки, тот выбор объектов, который они предпринимают, те методы, кото­рые они к ним применяют, даются историей, подхватываются ее потоком и изменяются по ее воле. Чем больше стремится История подняться над своей собственной исторической укоре­ненностью, чем больше усилий прилагает она к тому, чтобы достичь — уже за пределами исторической относительности сво­его происхождения и своих целей — области универсального, тем яснее проступает на ней клеймо ее исторической рожденности, тем очевиднее проявляется сквозь нее история, частью которой она является (свидетельство этому опять-таки Шпенглер и все философы истории). И напротив, чем больше она смиряется со своей относительностью, чем глубже погружается она в само движение, которое она разделяет с предметом своего рассказа, тем тоньше становятся границы повествования, тем больше рассеивается то положительное содержание, которым запасается история через посредство гуманитарных наук.

Таким образом, История образует «среду» гуманитарных на­ук, одновременно и привилегированную, и опасную. Каждой на­уке о человеке она дает опору, где та устанавливается, закреп­ляется и держится; она определяет временные и пространствен­ные рамки того места в культуре, где можно оценить значение этих наук; однако вместе с тем она очерчивает их точные пре­делы и неукоснительно разрушает их притязания на какое бы то ни было универсальное значение. Тем самым История пока­зывает, что поскольку человек, сам того не ведая, уже подчи­нен детерминациям, выявляемым психологией, социологией, анализом языков, то, следовательно, он не является вневремен-

389

ным объектом знания, который в своих правах неподвластен времени. Однако, даже избегая прямых ссылок на историю, гу­манитарные науки (и сама история в их числе) лишь связыва­ют один эпизод культуры с другим (тот, который они избирают своим объектом, с тем, в котором укореняются их существова­ние, их способ бытия, их методы и понятия), или же при обращений к своей собственной синхронии, они соотно­сят тот культурный эпизод, который породил их, с самим собою. Таким образом, человек в своей позитивности всегда выявлялся, лишь будучи тотчас ограничен безграничностью Истории.

Мы видим здесь движение, сходное с тем, которое одушев­ляло изнутри всякую область наук о человеке: мы видели в на­шем анализе, как движение это постоянно возводит позитивно­сти, определяющие бытие человека, к той конечности его бытия, которая их и порождает, так что науки оказываются не только вовлеченными в мощные колебания, но и сами в свою очередь воссоздают их в форме собственной позитивности, непрестанно устремляясь от сознания к бессознательному. И вот теперь и сама История включается в эти колебания — правда, уже не между позитивностью человека, взятого как объект (и выяв­ляющегося эмпирически в труде, жизни, языке), и коренными пределами его бытия, но между временными пределами, ограни­чивающими особые формы труда, жизни и языка, и историче­ской позитивностью субъекта, который в познании находит к ним доступ. И здесь опять субъект и объект связаны взаим­ным вопрошанием, но если ранее это вопрошание возникало внутри самого позитивного знания, в ходе постепенного разоб­лачения бессознания сознанием, то здесь оно осуществляется на внешних границах субъекта и объекта; оно обозначает раз­мывание граней того и другого, рассеяние, которое отделяет их друг от друга, отрывая их от неподвижной, укорененной и опре­деленной позитивности. Разоблачая в бессознательном свой самый важный объект, гуманитарные науки показали, что во всем том, что уже на поверхности, казалось бы, было осмыс­лено, остается еще нечто неосмысленное: обнаруживая в за­коне времени внешний предел гуманитарных наук, История по­казывает, что все то, что уже было некогда осмыслено, еще бу­дет подвергаться дальнейшему осмыслению в мысли, которой пока еще нет. Пожалуй, именно здесь, в конкретных формах бессознательного и Истории, мы обнаруживаем две грани того конечного человеческого бытия, которое, обнаружив в себе свое собственное обоснование, выявило в XIX веке образ человека: некую конечность без бесконечности, то есть конечность, никог­да не кончающуюся, которая всегда держится на расстоянии от самой себя, которой всегда есть о чем помыслить даже в тот момент, когда она уже мыслит, и у которой всегда есть время, чтобы переосмыслить то, что она уже помыслила.

390

В современном мышлении историцизм и аналитика конеч­ного человеческого бытия противостоят друг другу. Истори­цизм есть способ выявить собственную значимость того посто­янного критического отношения, которое разыгрывается между Историей и гуманитарными науками. Однако он укрепляется лишь на уровне позитивностей: позитивное познание человека ограничено исторической позитивностью познающего субъекта, так что сам момент конечности растворяется в игре относитель­ности, избежать которой невозможно и которая сама превраща­ется в абсолют. Быть конечным значит попросту включиться в перспективу, которая одновременно и позволяет нечто уловить восприятием или пониманием и вместе с тем никогда не позво­ляет этому схватыванию превратиться в окончательное и всеоб­щее осознание. Всякое познание укореняется в жизни, обществе, языке, у которых есть история, и в этой самой истории оно на­ходит ту стихию, которая позволяет ему общаться с другими формами жизни, другими типами общества, другими значени­ями; именно поэтому историцизм всегда предполагает некую философию или по крайней мере методологию живого понима­ния (в стихии Lebenswelt1), межчеловеческого общения (на ос­нове социальных организаций) и герменевтики (иначе говоря, схватывания в явном смысле речи ее другого смысла, одновре­менно и вторичного, и первичного, то есть и более скрытого, и более фундаментального). Тем самым различные позитивности, порожденные Историей и в ней разместившиеся, могут сооб­щаться друг с другом, облекать друг друга в форму познания, высвобождать покоящиеся в них содержания; проявляются здесь не сами пределы в их державной строгости, но некоторые ча­стичные целостности, которые практически всегда ограниченны: границы их можно до некоторой степени расшатать, но они ни­когда не охватят пространства некоего окончательного анализа, никогда не возвысятся до абсолютной целостности. Именно по­этому анализ конечности человеческого бытия неустанно отстаи­вает вопреки историцизму то, что последний оставляет без внимания: цель этого анализа в том, чтобы выявить глубже и раньше то конечное человеческое бытие, которое и сделало их возможными; где историцизм искал возможности и обоснования конкретных отношений между ограниченными целостностями, способ бытия которых давался заранее жизнью, формами обще­ства или значениями языка, там аналитика конечного человече­ского бытия ставит вопрос об отношении человеческого бытия к бытию вообще — к тому бытию, которое, становясь конечным, делает возможными и сами позитивности в их конкретных спо­собах бытия.

1 (нем.) жизненный мир — Прим. перев.

391

5. ПСИХОАНАЛИЗ, ЭТНОЛОГИЯ

Психоанализ и этнология занимают в нашем знании особое место. Дело не в том, что они лучше всех других гуманитар­ных наук уловили собственную позитивность и наконец осуще­ствили прежнюю установку на достижение подлинной научно­сти, но, скорее, в том, что на границах любого познания о чело­веке они образуют не только надежную и неисчерпаемую сокровищницу опыта и понятий, но более того — некий постоян­ный источник беспокойства, вопрошания, сомнения, критики и оспаривания всего того, что могло бы иначе показаться несо­мненным. На это имеется определенная причина, которая сво­дится к специфике их объектов, но еще более — их места и функций в общем пространстве эпистемы.

Фактически психоанализ ближе всего подходит к осуществ­лению той критической функции, которая, как мы уже видели, внутренне присуща всем гуманитарным наукам. Задаваясь це­лью заставить бессознательное говорить сквозь сознание, пси­хоанализ устремляется в сторону той основополагающей обла­сти, в которой разыгрываются отношения представления и ко­нечного человеческого бытия. В то время как все гуманитарные науки подходят к бессознательному, как бы пятясь и ожидая, что бессознательное само обнаружится по мере углубления анализа сознания, психоанализ, напротив, указывает на бес­сознательное прямо и целенаправленно — не на то, что должно мало-помалу выясняться в постепенном просветлении скрытого, но на то, что уже присутствует и раскрывается, на то, что су­ществует в безмолвной прочности вещи, в самозамкнутости тек­ста или белом провале между строк, и держится этим сущест­вованием. Не следует думать, будто фрейдовский подход есть равнодействующая от интерпретации смысла и динамики сопро­тивления или преграды; следуя тем же путем, что и другие гу­манитарные науки, но обратив взгляд в противоположную сто­рону, психоанализ подходит к тому моменту, принципиально недостижимому для всякого теоретического знания о человеке в терминах значения, конфликта или функции, где содержания сознания сорасчленяются или, вернее, замирают, раскрывшись на конечность человеческого бытия. Это означает, что в отличие от гуманитарных наук, которые в своем попятном пути к бес­сознательному навсегда остаются в пространстве того, что до­ступно представлению, психоанализ стремится перешагнуть че­рез представление, выплеснуться через него в конечность чело­веческого бытия и выявить таким образом вместо функций, не­сущих нормы, конфликтов, отягощенных правилами, и значений, слагающихся в систему, тот очевидный факт, что система (а значит, и значение), правило (а значит, и его нарушение), норма (а значит, и функция) вообще возможны. В той области, где представление остается как бы приостановленным где-то

392

на своем рубеже, открытым на замкнутость конечного человече­ского бытия, прорисовываются три образа, посредством которых жизнь с ее функциями и ее нормами находит свое обоснование в безмолвном повторе Смерти, конфликты и правила — в обна­женной открытости Желания, а значения и системы — в языке, который является одновременно Законом. Мы знаем, что психо­логи и философы называли это фрейдовской мифологией. Фрей­довский подход казался таковым не случайно: для знания, по­мещающегося внутри представления, все то, что определяет и очерчивает извне его возможность, может быть лишь мифоло­гией. Однако, когда мы следим за движением психоанализа во всем его блеске или же окидываем взглядом все эпистемологи­ческое пространство целиком, то мы видим, что все эти образы, кажущиеся близорукому взгляду лишь игрою воображения, на самом деле являются истинными формами конечного человече­ского бытия, каким его исследует современное мышление. Разве смерть не есть основа, на которой только и возможно какое-либо познание, так что в аспекте психоанализа она как бы является образом того самого эмпирико-трансцендентального удвоения, которое характеризует конечность человеческого бы­тия? Разве желание не есть то, что всегда остается немысли­мым в недрах мысли? И разве Закон-язык (разом и речь, и си­стема речи), который психоанализ стремится заставить гово­рить, не есть то, откуда исходит первоначало всякого значения, то есть нечто такое, что лежит за значением, но чей возврат обещан уже самим актом анализа? И если эти Смерть, Жела­ние, Закон никогда не могут встретиться внутри знания, охва­тывающего всю эмпирическую область в ее позитивности, то причина этого в том, что они обозначают самые условия воз­можности всякого знания о человеке.

В самом деле, в тот момент, когда этот язык выявляется во всей своей наготе, но вне всякого значения, подобно огром­ной, деспотической и пустой системе; когда царит Желание в его первозданной неукротимости, как будто строгость его власти уже стерла всякое противодействие; когда Смерть подав­ляет всякое функционирование психики, попирая ее как единст­венная норма-опустошительница, — вот тогда мы сталкиваемся с безумием в его теперешней форме, в том виде, как оно дается современному опыту в своей истинности и в своей чуждости. В этом образе, одновременно и эмпирическом, и лежащем вне всякого опытного познания, наше сознание уже более не ищет, как когда-то в XVI веке, следов другого мира, уже не фикси­рует скитаний заблудившегося разума; оно прослеживает воз­никновение того, что находится в опасной близости от нас, слов­но вдруг перед нами рельефно выступает провал самого нашего существования. Конечное человеческое бытие, на основе кото­рого мы и существуем, мыслим и познаем, вдруг оказывается пе­ред нами как существование, одновременно и реальное, и невоз-

393

можное, как мысль, которую мы не можем помыслить, как объ­ект нашего знания, который, однако, постоянно ускользает от него. Вот почему именно психоанализ обнаруживает в этом безу­мии, которое психиатры называют шизофренией, свою самую скрытую, самую непреодолимую муку, ведь именно в этом безу­мии даются в абсолютно явном и в то же время абсолютно скрытом виде формы конечного человеческого бытия, которое психоанализ столь неустанно (и бесконечно) стремится постичь на основе того, что ему волей-неволей дается в языке пациента. Так и получается, что психоанализ «узнает» себя лишь в столк­новении с теми самыми психозами, к которым он, однако (имен­но по этой причине), не имеет доступа: получается, будто пси­хоз освещает безжалостным светом и выставляет — даже не издали, а совсем рядом — то, до чего анализу приходится лишь медленно добираться.

Однако это отношение психоанализа с условиями возможно­сти всякого знания в области гуманитарных наук имеет также и другое следствие. Дело в том, что психоанализ не может раз­вертываться как чистое умозрительное познание или общая теория человека. Он не способен охватить все поле представ­ления, устремиться за его пределы, указать в нем самое глав­ное, оставаясь при этом эмпирической наукой, построенной на основе тщательных наблюдений; это проникновение может про­изойти лишь внутри некоей практики, в которую вовлечено не только знание о человеке, но сам человек — человек вместе с той Смертью, которая вершится в его страданиях, с тем Же­ланием, которое потеряло свой объект, и тем языком, с которым и сквозь который безмолвно сорасчленяется Закон. Таким обра­зом, всякое аналитическое знание неразрывно связано с прак­тикой, с узким каналом отношений между двумя индивидами, один из которых слушает язык другого, освобождая этим его желание от потерянного им объекта (объясняя ему, что он по­терян) и избавляя его от неотступного соседства смерти (объ­ясняя ему, что и он когда-нибудь умрет). Именно поэтому для психоанализа нет ничего более чуждого, чем общая теория че­ловека или антропология.

Подобно тому как психоанализ размещается в плоскости бес­сознательного (то есть того критического одушевления, которое изнутри волнует всю область наук о человеке), этнология по­мещается в плоскости историчности (того постоянного колеба­ния, которое обрушивает на гуманитарные науки критику со стороны их собственной истории). Безусловно, что установить фундаментальную связь этнологии с историчностью очень труд­но, поскольку она обычно является познанием народов, лишен­ных истории; во всяком случае, она изучает в культурах (и в силу последовательного выбора, и в силу недостатка доку­ментов) скорее структурные инварианты, нежели последователь­ность событий. Она приостанавливает ту длинную «хронологи-

394

ческую» цепь речи, посредством которой мы стремимся изнутри осмыслить нашу культуру, дабы вместо этого выявить ее син­хронные корреляции с другими формами культуры. И однако этнология возможна лишь в некоей определенной ситуации, в таких совершенно особых обстоятельствах, в которые вовле­чены одновременно и наша собственная историчность, и исто­ричность всех, кто может стать объектами этнологии (причем, конечно, вполне возможно построить также и этнологию нашего общества). Фактически возможность этнологии принадлежит собственной истории нашей культуры или, точнее, фундамен­тальной соотносимости этой истории со всякой историей, что позволяет ей установить связь с другими культурами в плоско­сти чистой теории. Западный разум занимает некое особое по­ложение, которое сложилось исторически, и обосновывает его возможное отношение ко всем другим обществам даже к тому, в котором он исторически возник. Это не значит, конечно, что для этнологии неизбежна колонизаторская позиция: ведь ни гипноз, ни отчуждение больного в фантазматической личности врача не являются фундаментом психоанализа, однако подобно тому, как психоанализ может развертываться лишь в спокойной напряженности весьма особого отношения, которое требует пе­реноса, подобно этому и этнология приобретает свои собствен­ные измерения лишь при историческом господстве (всегда сдер­живаемом, но всегда реальном) европейского мышления и отно­шений, в которые оно вступает с другими культурами и самим собой.

Однако это отношение (в той мере, в какой этнология не стремится его уничтожить, но, напротив, углубляет его, уве­ренно укрепляясь в нем) не замыкает ее в порочный круг историцизма; скорее, оно дает ей возможность избежать этой опас­ности, поворачивая вспять то движение, которое ее порождает; а именно, этнология уже более не соотносит эмпирические со­держания, выявляемые психологией, социологией, анализом ли­тератур и мифов, с исторической позитивностью воспринимаю­щего их субъекта; вместо этого она берет специфические фор­мы каждой культуры, разделяющие их различия, наконец, те пределы, в которых она самоопределяется и самозамыкается, и помещает их в том измерении, где воссоединяются отношения культуры с тремя обширными позитивностями (жизнью, потреб­ностью и трудом, языком). Тем самым этнология показывает, как в культуре осуществляется нормализация основных биоло­гических функций; правила, которые делают возможными или необходимыми любые формы обмена, производства и потреб­ления; системы, которые организуются вокруг лингвистических структур или по их образцу. Таким образом, этнология прибли­жается к той области, где гуманитарные науки расчленяются на ту биологию, ту экономию, ту филологию и ту лингвистику, которые, как мы уже видели, так веско высятся над ними: имен-

395

но поэтому общая проблема всякой этнологии — это проблема отношений (прерывности и непрерывности) между природой и культурой. Однако оказывается, что при такой постановке во­проса проблема истории выворачивается наизнанку: речь теперь идет не о том, чтобы определить посредством используемых сим­волических систем, предписанных правил, избранных и утвер­жденных функциональных норм, какого рода историческое ста­новление можно предполагать для каждой данной культуры: задача в том, чтобы уловить в самой основе способ исторично­сти, который может там проявиться, причины, по которым исто­рия эта будет непременно прямолинейной или круговой, движу­щейся только вперед или подчиненной закономерным колеба­ниям, способной приспосабливаться к обстоятельствам или под­верженной кризисам. Таким образом, выявляется основание того исторического отклонения, внутри которого различные гумани­тарные науки приобретают свою значимость и могут осущест­вляться в данной культуре и на данном синхронном срезе.

Этнология, подобно психоанализу, ставит вопрос не о са­мом человеке, как он может проявиться в гуманитарных науках, но об области, которая делает вообще возможным знание о че­ловеке; подобно психоанализу, она пересекает все поле знания, стремясь в своем движении достичь самых крайних его преде­лов. Правда, психоанализ пользуется особым отношением пере­носа для того, чтобы обнаружить на внешних границах пред­ставления Желание, Закон, Смерть, которые в крайних случаях языка и аналитической практики прорисовывают конкретные образы конечного человеческого бытия. Напротив, этнология находит свое место внутри того особого отношения, которое западный разум устанавливает со всеми другими культурами, и на этой основе ей удается выйти за рамки представлений, ко­торые люди той или иной цивилизации составляют о самих себе, о своей жизни, о своих потребностях, о значениях, заложенных в их языке; она видит, как за всеми этими представлениями возникают нормы, на основе которых люди осуществляют свои жизненные функции, избегая их непосредственного давления; правила, посредством которых они обретают и сохраняют ощу­щение своих потребностей; системы, на основе которых им да­ется всякое значение. Эти преимущества этнологии и психоана­лиза, эту причину их глубинного родства и симметрии не сле­дует искать в стремлении их обоих проникнуть в глубочайшую тайну, в самую скрытую часть человеческой природы: скорее, в пространстве их дискурса отображается не что иное, как историческое априори всех гуманитарных наук — глубокие раз­рывы, борозды, межи, которые прорисовали в западной эпистеме очертания человека и расположили его в соответствии с воз­можностью познания. Таким образом, обе они с необходимо­стью являются науками о бессознательном: не потому, что они достигают в человеке того, что лежит глубже его сознания, но

396

потому, что они устремляются к тому, что, находясь вне чело­века, дозволяет позитивное познание того, что дается или не дается его осознанию.

На основе всего этого проясняется ряд важнейших обстоя­тельств. Прежде всего обнаруживается, что психоанализ и этно­логия не являются рядовыми гуманитарными науками, скорее, они охватывают целиком всю область этих наук, они приводят в движение всю ее поверхность, они повсюду распространяют свои понятия, везде предлагая свои методы расшифровки и ин­терпретации. Ни одна гуманитарная наука не может с полной уверенностью ни сравняться с ними, ни остаться вполне неза­висимой от их возможных открытий, ни быть уверена, что она так или иначе им не подчинена. Однако в их развитии есть и нечто особенное: хотя они и имеют будто бы универсальный «радиус действия», тем не менее они даже не приближаются к общему понятию о человеке, они никогда не стремятся вычле­нить, что же можно усмотреть (там, где он дается опыту) спе­цифического, несводимого, универсально значимого. Идея «пси­хоаналитической антропологии» или возобновляемая этнологией идея «человеческой природы» суть лишь благие пожелания. На самом же деле они не только могут обойтись без понятия о че­ловеке, они просто не могут им воспользоваться, поскольку они всегда обращены именно к тому, что ограничивает его извне. Что Леви-Стросс сказал об этнологии, то можно сказать и о психоанализе: обе науки растворяют человека. И не потому, что они стремятся отыскать его в более четком, чистом и как бы более свободном виде, но потому, что они восходят к тому, что питает самую его позитивность. По отношению к «гумани­тарным наукам» психоанализ и этнология являются, скорее, «антинауками»; не потому, что они менее «рациональны» или менее «объективны», чем другие науки, но потому, что они об­ращают эти науки вспять, к их эпистемологическому фундамен­ту, непрестанно «разрушая» того человека, который в гумани­тарных науках столь же непрестанно порождает и возрождает свою позитивность. Таким образом, психоанализ и этнология стоят друг против друга в некой фундаментальной корреляции: начиная с «Тотема и Табу», установление общего для них поля, возможности дискурса, легко движущегося между этими нау­ками, двойное сорасчленение истории индивидов с бессозна­тельным в культурах, а историчности культур — с бессознатель­ным в индивидах выдвигает самые общие проблемы, которые можно поставить по поводу человека.

Можно лишь догадываться, какую роль и значение приобре­ла бы этнология, которая уже не определялась бы, как до сих пор, изучением обществ, лишенных истории, но осознанно ис­кала бы свой объект поблизости от бессознательных процессов, характерных для данной системы культуры, ведь она тем са­мым перенесла бы отношение историчности, на котором дер-

397

жится этнология, внутрь того измерения, в котором всегда раз­вертывается психоанализ. Тем самым она вовсе не станет сво­дить механизмы и формы общества к давлению и подавлению коллективных фантазий, обнаруживая здесь в увеличенном масштабе то, что психоанализ обнаруживает на уровне индиви­дов; она определит в качестве системы культурных бессознательностей ансамбль формальных структур, которые придают значение речам мифов, придают связность и необходимость пра­вилам, управляющим потребностями, и обосновывают нормы жизни не так, как природа, и не там, где чисто биологические функции. Можно лишь догадываться о столь же большой зна­чимости, которую имел бы психоанализ, если бы он сомкнулся с измерением этнологии, но не путем учреждения некой «пси­хологии культуры», не посредством социологического объясне­ния феноменов, проявляющихся в индивидах, а в открытии того, что и само бессознательное также обладает некой формальной структурой, что оно есть эта структура. Тем самым этнология и психоанализ пришли бы не столько к взаимоналожению или даже взаимосоединению, но, скорее, пересеклись бы как две разно направленные линии: одна идет от явного выпадения означаемого, какое мы видим при неврозе, к тому пробелу в означающей системе, из-за которого он и возник; другая идет от сходства между различными означаемыми (в мифологиях, например) к единству структуры, формальные преобразования которой порождают все разнообразие ее повествований. Таким образом, психоанализ и этнология сорасчленяются друг с дру­гом вовсе не на уровне отношений между индивидом и общест­вом, как принято думать, вовсе не потому, что индивид явля­ется частью группы, и не потому, что культура отражается в ин­дивиде всегда более или менее особым путем, эти две формы знания оказываются смежными. По сути, между ними есть лишь одна общая точка, но основная и неизбежная — в этой точке они пересекаются под прямым углом, ведь означающая систе­ма, посредством которой строится неповторимый опыт индиви­да, перпендикулярна формальной системе, на основе которой строятся значения в культуре. В каждый данный момент собст­венная структура индивидуального опыта обнаруживает в си­стемах общества некоторый ряд возможностей (и невозможно­стей) выбора, а с другой стороны, социальные структуры обна­руживают в каждой своей точке выбор, сделанный (и не сде­ланный) рядом возможных индивидов, подобно тому, как в языке линейная структура в каждый данный момент дает возможность выбора между возможностью многих (но не вся­ких) слов или фонем.

Здесь и возникает тема чистой теории языка, которая послу­жила бы формальной моделью для рассматриваемых таким об­разом этнологии и психоанализа. Тогда мы получили бы дис­циплину, которая могла бы охватить единым движением и то

398

измерение этнологии, которое соотносит гуманитарные науки с ограничивающими их позитивностями, и то измерение психо­анализа, которое соотносит знание о человеке с конечным бы­тием в его основе. В лингвистике мы имели бы науку, безупреч­но обоснованную в порядке позитивностей, внешних по отноше­нию к человеку (поскольку речь идет о чистом языке), и ко­торая, вместе с тем, охватывая все пространство гуманитарных наук, сама подводит к вопросу о конечности человеческого бы­тия (мысль может мыслить лишь посредством языка, так что язык, как таковой, оказывается позитивностью, имеющей фунда­ментальное значение). Над этнологией и психоанализом или, точнее, сплетаясь с ними, третья «антинаука» стремилась бы охватить, одушевить, растормошить всю область гуманитарных наук, выходя за ее рамки и со стороны позитивностей, и со сто­роны конечного человеческого бытия и тем самым образуя в са­мой общей форме противодействие ему. Подобно двум другим «антинаукам», она выявляла бы в дискурсивном виде погра­ничные формы гуманитарных наук; как и у них обеих, ее опыт размещался бы в тех светлых, но опасных областях, где зна­ние о человеке под видом бессознательного и историчности всту­пает в прямые отношения с тем, что сделало возможными их самих. Все три «антинауки» обнажают и тем самым ставят под угрозу то, что позволило человеку быть познаваемым. Таким образом, раскручивается перед нами — правда, вспять — нить человеческой судьбы, наматываясь на эти удивительные вере­тена; она приводит человека к формам его рождения, в тот край, где это произошло. Однако разве не тот же путь ведет его и к собственной гибели? Ведь о самом человеке лингвистика говорит ничуть не больше, чем психоанализ и этнология.

Заметят, пожалуй, что, исполняя эту роль, лингвистика лишь берет на себя те самые функции, которые некогда принадлежа­ли биологии или экономии, — ведь именно их понятия клал XIX вею в основу своих попыток объединить гуманитарные на­уки. Однако лингвистика отваживается взять на себя куда бо­лее ответственную роль — и по многим причинам. Прежде всего потому, что она позволяет — или по крайней мере стремится сделать возможной — структурацию самих содержаний. Она не является лишь теоретическим пересмотром знаний, полученных где-то в других местах, или интерпретацией уже осуществлен­ного прочтения явлений; она не предлагает «лингвистической версии» фактов, наблюдаемых в гуманитарных науках, но она является принципом их первоначальной расшифровки: для во­оруженного ею взгляда вещи вступают в жизнь лишь тогда, когда они образуют элементы означающей системы. Лингви­стический анализ — это скорее восприятие, нежели объяснение; то есть он сам строит свой объект. Более того, благодаря этому возникновению структуры (как инвариантного отношения в ан­самбле элементов) отношение гуманитарных наук к математике

399

оказывается открытым вновь и в новом измерении. Вопрос за­ключается вовсе не в том, чтобы выяснить, возможно ли чис­ленное выражение наших результатов, способны ли акты чело­веческого поведения войти в область вероятности, доступной для измерения; вопрос заключается в том, чтобы выяснить, мо­жно ли вообще использовать понятие структуры, не играя сло­вами, идет ли речь в математике и в гуманитарных науках об одной и той же структуре? Это основной вопрос, если мы хо­тим узнать возможности и права, условия и пределы, в кото­рых формализация оправдана. Мы видим, что отношение наук о человеке к оси формальных и априорных дисциплин — отно­шение, которое оставалось второстепенным, покуда делались попытки удостоверить его посредством измерения, — одушевля­ется и становится основополагающим именно теперь, когда в пространстве гуманитарных наук одновременно возникает отношение и к эмпирической позитивности языка, и к анали­тике конечного человеческого бытия; таким образом, в самой проблематике гуманитарных наук становятся зримыми все три измерения, определяющие объем их бытия. Наконец, важность лингвистики и ее применения к познанию человека возобновля­ет во всей его загадочной настойчивости вопрос о бытии языка, который, как мы видели, так тесно связан с фундаментальными проблемами нашей культуры. Этот вопрос отягощается к тому же все более широким использованием лингвистических катего­рий, поскольку теперь приходится прежде задавать вопрос о том, чем же должен быть язык, чтобы он мог структуриро­вать нечто, не являющееся само по себе ни речью, ни дискур­сом, чтобы сорасчленяться с чистыми формами познания. Так, путем более длинным и неожиданным мы приходим к тому са­мому месту, на которое указали Ницше и Малларме, когда один задал вопрос: «Кто говорит?», а другой увидел, как ответ про­свечивает в самом Слове. Вопрошание о том, что же такое язык в его бытии, возобновляется здесь во всей его настоятель­ности.

Когда вопрос о языке вновь возникает со столь сильной сверхопределенностью, когда он, как кажется, наполняет со всех сторон образ человека (тот самый образ, который некогда сам занимал место классической Дискурсии), это близко каса­ется всей современной культуры в ее настоящем, а может быть, также и будущем. С одной стороны, появляются — внезапно и в непосредственной близости от эмпирических областей — вопро­сы, которые ранее казались весьма от них удаленными, вопросы, связанные с общей формализацией мышления и познания. В тот момент, когда их относят почти исключительно к области отно­шений логики и математики, они уже указывают на возмож­ность и необходимость очищения старого эмпирического разума посредством построения формальных языков и осуществления второй критики чистого разума на основе математических апри-

400

оризмов. Однако и на другом полюсе нашей культуры вопрос о бытии языка доверяется той форме речи, которая, конечно, ставила его и раньше, но впервые поставила его как самостоя­тельную проблему. Пусть литература наших дней очарована бытием языка — это не есть ни знак, ни итог, ни доказательство ее коренного углубления: это явление, необходимость которого укореняется в некоей весьма обширной конфигурации, где про­рисовываются все изгибы нашей мысли и нашего знания. Од­нако, если вопрос о формальных языках выявляет возможность или невозможность структурирования позитивных содержаний, то литература, обреченная языку, выявляет значимость основ­ных форм конечного человеческого существа во всей их эмпири­ческой живости. Внутри языка, испытанного и изведанного именно как язык, во всей игре его возможностей в их крайнем выражении, и выявляется, что человек «конечен», что, достигая вершины всякой возможной речи, человек прибывает вовсе не в глубь себя, но, напротив, к краю того, что его ограничивает: в ту область, где рыщет смерть, где угасает мысль, где беско­нечно ускользает обетованное первоначало. Требовалось, чтобы этот новый способ бытия литературы раскрылся в работах та­ких авторов, как Арто или Руссель: у Арто язык, отвергнутый в облике дискурсии и воссозданный во всей пластической силе его мощного воздействия, отброшен к крику, к телесному муче­нию, к материальности мысли, к плоти; у Руоселя язык, распы­ленный последовательно организованной случайностью, беско­нечно повторяет рассказ о смерти и загадке двоящихся перво­начал. И словно это испытание форм конечного человеческого бытия в языке оказалось невыносимым или недостаточным (быть может, именно эта недостаточность и была невыноси­мой), это испытание проявилось внутри безумия: именно здесь образ конечного человеческого бытия представал в языке (как то, что раскрывается в нем) и даже до языка, раньше языка, как та бесформенная область без слов и смыслов, — в которой язык может обрести свою свободу. Именно в этом новооткрытом пространстве литература (сначала в форме сюрреализма, пусть пока замаскированного, потом во все более чистой форме — у Кафки, у Батая, у Бланшо) дается как опыт: как опыт смер­ти (и в самой стихии смерти), немыслимой мысли (и во всей ее недоступности), возвращения (первоначальной девственности, всегда в форме наиболее близкой к языку, и в то же время наи­более удаленной); как опыт конечности человеческого бытия (в его открытости и вместе с тем принудительности).

Мы видим, что этот «возврат» языка вовсе не был для нашей культуры каким-то внезапным вторжением, мгновенным обнаружением ранее отвергавшейся очевидности; это не знак того, что мысль, освобождаясь от всякого содержания, замы­кается на самое себя, это не нарциссизм литературы, наконец-то освободившейся от того, что она должна бы высказать, и заго-

401

ворившей о себе как об обнаженном языке. На самом деле речь здесь идет о строгом развертывании западной культуры в соответствии с той необходимостью, которая возникла в ней в начале XIX века. Было бы ошибкой видеть в этой общей чер­те нашего опыта (в так называемом «формализме») признак иссушения, разрежения мысли, уже не способной уловить всю полноту содержаний; и не менее ошибочно было бы сразу по­мещать ее в горизонт новой мысли и нового знания. Лишь вну­три тесно сплетенных и связанных очертаний современной эпистемы этот современный опыт находит свою возможность: имен­но эта эпистема своей собственной логикой вызвала его к жиз­ни, построила его целиком и полностью, исключила саму воз­можность его несуществования. Все то, что произошло в эпоху Рикардо, Кювье и Боппа, та форма знания, которая явилась вместе с экономией, биологией и филологией, та мысль о ко­нечном человеческом бытии, которую кантовская критика пред­писала как задачу философии, — все это и теперь составляет непосредственное пространство нашей рефлексии. Здесь мы мыс­лим и поныне.

И, однако, ощущение завершенности и конца, глухое чув­ство, которое увлекает и воодушевляет нашу мысль, а быть мо­жет, и усыпляет ее своими поспешными обещаниями, заставляя нас верить, будто вот-вот начнется нечто новое, пока лишь еле засветлившееся на горизонте, — и это чувство, и это впечатле­ние, быть может, не лишены оснований. Могут возразить, что они существуют, что они непрестанно формулируются всегда за­ново еще с самого начала XIX века; могут возразить, что уже Гельдерлин, Гегель, Фейербах и Маркс были уверены, будто именно в них находит свое завершение наша мысль и наша культура, что из дальней, но, быть может, достижимой, дали приближается другая мысль и другая культура, — в слабом све­те зари, в блеске полдня, в разливе заката. Однако эта близкая и грозная неизбежность, которой мы заранее страшимся и кото­рую встречаем как опасность, — это уже явление другого по­рядка. Задача, которую это предвестие возлагает на нашу мысль, заключается в том, чтобы устроить человеку надежное убежище на той земле, где больше нет богов. В наше время — причем Ницше уже давно указал на этот поворотный момент — утверждается не столько отсутствие или смерть бога, сколько конец человека (то маленькое, едва заметное смещение, сдвиг внутри тождества, которое и превращает конечное человеческое бытие в конец человека). Таким образом, обнаруживается, что между смертью бога и концом человека есть связь: разве не последний человек возвещает о том, что он убил бога, поме­щая тем самым свой язык, свою мысль и свой смех в то про­странство, где бога уже нет, и выступая как тот, кто убил бога, обретя в своем существовании свободную решимость на это убийство? Таким образом, последний человек одновременно и

402

моложе, и старше, чем смерть бога: поскольку бога убил имен­но он, он и должен нести ответ за свое собственно конечное бытие; однако, поскольку именно в этой смерти бога он гово­рит, мыслит и существует, то, значит, и само его убийство обре­чено на смерть; новые и старые боги уже вздувают Океан будущего — человек скоро исчезнет. Мысль Ницше возвещает не только о смерти бога, но и (как следствие этой смерти и в глубокой связи с ней) о смерти его убийцы. Это человеческое лицо, растерзанное смехом; это возвращение масок; это рассеи­вание глубинного потока времени, который ощутимо увлекал человека и силу которого человек угадывал в самом бытии ве­щей; это тождество Возврата Тождественного и абсолютного распыления человека. В течение всего XIX века конец филосо­фии и предварение будущей культуры были, несомненно, еди­ны с мыслью о конечном человеческом бытии и с самим появ­лением человека в знании; в наше время тот факт, что филосо­фия извечно и поныне находится на пути к завершению, что, быть может, именно в ней, а еще того более за ней и вопреки ей — в литературе и формальной рефлексии — возникает вопрос о языке, несомненно, уже доказывает, что человек находится на пути к исчезновению.

Дело в том, что вся современная эпистема, образовавшая­ся в конце XVIII века и поныне служащая позитивной почвой нашего знания, та эпистема, в которой сложился некий особый способ бытия человека и возможность его эмпирического позна­ния, — вся она предполагала исчезновение Дискурсии и ее одно­образного господства, смещение языка в сторону объективности и новое его проявление во всем многообразии. А если этот язык возникает теперь со все большим устремлением к единству, ко­торое мы должны, но пока еще не в состоянии помыслить, то не свидетельствует ли это о том, что вся эта конфигурация ныне находится на пути к гибели и что сам человек тем ближе к собственной погибели, чем ярче светится на нашем горизонте бытие языка? Разве человек, возникший в тот момент, когда язык был обречен на рассеивание, не должен сам рассеяться, когда язык воссоединится вновь? И если это так, то не будет ли ошибкой, причем серьезной ошибкой (поскольку она скры­вает от нас то, о чем мы должны задуматься), интерпретиро­вать наличный опыт как применение языковых форм к порядку человеческого бытия? Не следует ли, скорее, отказаться помыс­лить человека или, точнее, помыслить исчезновение человека (и почву, на которой только и возможны все науки о человеке) в его соотнесенности с нашей заботой о языке? Не следует ли признать, что поскольку язык появился здесь вновь, то человек должен вернуться к тому безмятежному небытию, где его не­когда удерживало всевластное единство Дискурсии? Человек был фигурой между двумя способами бытия языка; или, точ­нее, он возник в то время, когда язык после своего заключения

403

внутрь представления, как бы растворения в нем, освободился из него ценой собственного раздробления: человек построил свой образ в промежутках между фрагментами языка. Конечно, все это не ответы, но, скорее, вопросы, на которые нельзя найти ответа; они должны остаться там, где они возникают, помня при этом, что сама возможность их постановки есть уже ворота мысли будущего.

***

Во всяком случае, ясно одно: человек не является ни самой древней, ни самой постоянной из проблем, возникавших перед человеческим познанием. Взяв относительно короткий времен­ной отрезок и ограниченный географический горизонт — евро­пейскую культуру с начала XVI века, — можно быть уверенным, что человек в ней — изобретение недавнее. Вовсе не вокруг него и его тайн издавна ощупью рыскало познание. Среди всех из­менений, которым подверглось знание вещей и их порядка, зна­ние тождеств, различий, признаков, эквивалентов, слов, — коро­че, среди всех эпизодов этой глубинной истории Тождествен­ного лишь один, который начался полтора века назад и, быть может, скоро закончится, позволил явиться образу человека. И это было не избавлением от давнего беспокойства, не выхо­дом из тысячелетней заботы к ясности осознания, не подступом к объективности того, что так долго было достоянием веры «ли философии, — это было результатом изменения фундаменталь­ных диспозиций знания. Человек, как без труда показывает ар­хеология нашей мысли, — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек.

Если эти диспозиции исчезнут так же, как они некогда появились, если какое-нибудь событие, возможность которого мы можем лишь предчувствовать, не зная пока ни его облика, ни того, что оно в себе таит, разрушит их, как разрушена была на исходе XVIII века почва классического мышления, тогда — можно поручиться — человек исчезнет, как исчезает лицо, на­чертанное на прибрежном песке.

СОДЕРЖАНИЕ

Н. С. Автономова. Мишель Фуко и его книга «Слова и вещи» ....          7

Предисловие.......................        28

I

Глава I. ПРИДВОРНЫЕ ДАМЫ..................         41