...не искать никакой науки кроме тощ какую можно найти в себе самом или в громадной книге света...

Рене Декарт


Серия основана в 1997 г.


\ \

В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований, Института научной информации по общественным наукам, Института всеобщей истории, Института философии Российской академии наук.



Редакционный совет серии «Университетская библиотека»:

Н.С. Автономова, ТА. Алексеева, М.Л.Андреев, В.И. Бахмин, М.А. Веденятшна, Е.Ю. Гениева, Ю.А. Кимелев, А.Я. Ливергант, Б. Г. Капустин, Ф. Пинтер, A.B. Полетаев, И.М. Савельева, Л. П. Репина, A.M. Руткевич, А.Ф. Филиппов



«University Library» Editorial Council:

Natalia Avtonomova, Tatiana Alekseeva, Mikhail Andreev, Vyacheslav Bakhmin, Maria Vedeniapina, Ekaterina Genie va, Yuri Kirnelev, Alexander Livergant, Boris Kapustin, Frances Pinter, Andrey Poletayev, Irina Savelieva, Lorina Repina, Alexei Rutkevich, Alexander Filippov



Данное издание осуществлено



при поддержке студии «ART Gestalt»



Студия «ART Gestalt» основана в 1999 году при поддержке российских меценатов



и коллекционеров и представляет



различные направления



современных школ ваяния



и декоративно-прикладного



искусства.

В коллекции студии представлены авторские работы известных мастеров, выполненные в металлах, дереве, керамике, стекле и других материалах




Академия

исследований

культуры

cassirer-1.jpg

Эрнст Кассирер

збранное: Индивид и космос

Ernst Cassirer

Individuum und Kosmos

in der Philosophie der Renaissance

Leipzig, Berlin, 1927

Университетская книга Москва - Санкт-Петербург 2000

Leipzig, ВегШц 1927

ББК 87.3 УДК 1/14 К 28

«Die Herausgabe dieses WerKes wurde aus Mittin

von INTER NATIONES, Bonn, gefordert»

«Издание этого сочинения было поддержано средствами

Inter Nationes, Бонн»

Редакционная коллегия серии:

Л.В. Скворцов (председатель), В.В. Бычков, И.И.Блауберг, П.П. Гайденко, В.Д. Губин, Ю.Н. Давыдов, Г.И. Зверева, Л.Г. Ионин, Ю.А. Кимелев, И.В. Кондаков, О.Ф.Кудрявцев, C.B. Лёзов, Н.Б.

Маньковская, В.Л. Махлин, Л.Т. Мильская, Л.А. Мостова, А.П.

Огурцов, Г.С. Померанц, A.M. Руткевич, И.М. Савельева, М.М. Скибицкий, П.В. Соснов, Г.М. Тавризян, А.Л. Ястребицкая

Главный редактор и автор проекта «Книга света» С.Я. Левит

Редакционная коллегия тома:

Составитель С,Я. Левит

Переводчики: А.Г. Гаджикурбанов, Д.О. Кузнецов, М.И. Левина, А.Н. Малинкин, И.А. Осиновская,

М.В. Поздняков

Ответственный редактор: Л.Т. Мильская Художник: П.П. Ефремов

К 28 Кассирер Эрнст. Избранное: Индивид и космос. М.; СПб.: Университетская книга, 2000. 654 с. — (Книга света)

ISBN 5-7914-0023-3 (Книга света)

ISBN 5-323-00017-1

В серии «Книга света» продолжается публикация произведений Эрнста

Кассирера (1874—1945): в последние годы были опубликованы переводы

его книг «Жизнь и учение Канта» (1997) и «Опыт о человеке» (1998, серия

«Лики культуры»).

Предлагаемый том крупного немецкого философа-неокантианца, проницательного историка, культуролога, тонкого наблюдателя развития языка в его глубочайшей связи с символическими формами понятий содержит две книги: «Индивид и космос в философии Возрождения» и «Сущность и действие символического понятия». Эти две книги как бы продолжают союз «заключенный между философией и филологией» в эпоху Возрождения. ББК 87 3

© С.Я. Левит, составление тома и серии, 2000

© А.Г. Гаджи курбанов, Д. О. Кузнецов, перевод, 2000

© М.И. Левина, А.Н. Малинкин, перевод, 2000

© И.А. Осиновская, М.В. Поздняков, перевод, 2000

ISBN 5-323-00017-1 © Университетская книга, 2000

© Культурная инициатива, 2000




Индивид и космос в философии Возрождения



Место Фичино в интеллектуальной истории




Джованни Пико делла Мирандола: К исследованию истории идей Ренессанса




Индивид и космос в философии Возрождения

К 60-летию ВАРБУРГА 13 июня 1926

Дорогой и уважаемый друг! Эта книга, которую я преподношу Вам к Вашему шестидесятилетию, должна была служить первоначально свидетельством выражения исключительно моих личных дружеских чувств и уважения к Вам. Но я не смог бы осуществить работу над ней, если бы мне не выпала радость ощущать постоянное побуждение и поддержку со стороны творческого содружества, соединившего свои духовные устремления в деятельности Вашей Библиотеки. Это обязывает меня говорить сегодня не только от своего имени, но и от имени нашего сообщества — от тех, кто уже давно видят в Вас инициатора изысканий в духовно-исторической сфере. Вот уже три десятилетия в сосредоточенном и упорном труде Библиотеки Варбурга осуществляется подготовка материалов для духовно-исторических и культурологических исследований. Но вместе с тем она способствовала и большему: с редкой убедительностью раскрыла она нам максиму требований, предъявляемых к подобного рода разработкам; в своей организации и в своей духовной структуре воплотила она идею методического единства и взаимосвязи всех областей и направлений истории духа. Сегодня, когда Библиотека вступает в новую фазу своего развития, когда с закладкой ее нового здания она также и расширяет круг своей деятельности, мы, ее сотрудники, можем искренне сказать о том значении, какое она имеет для нас, и о том, чем мы ей обязаны. Мы надеемся и уверены, что в перспективе решения конкретных задач, которые стоят сейчас перед Библиотекой, устоявшаяся традиция нашего совместного дружеского сотрудничества не будет предана забвению и личный духовный союз, связывающий всех нас, в будущем только еще более упрочится. И пусть Ваша Библиотека, ставшая подлинным Органоном духовно-исторических исследований, будет и впредь еще долгое время открывать перед нами новые проблемы, а Вы, как и прежде, своим личным участием — способствовать их разрешению.

Гамбург, 13 июня 1926. Эрнст Кассырер.

Предисловие

Тезис Гегеля, что философия каждой эпохи заключает в себе самосознание и духовную сущность ее бытия в целом, и что в ней, как в фокусе осознающего себя понятия, отражается вся эта многообразная целостность, не находит своего подтверждения в философии раннего Возрождения. Новая жизнь, утверждающаяся на рубеже XIII и XIV веков во всех областях духа и все настойчивее проявляющая себя в поэзии и изобразительном искусстве, в государственной и общественной сфере, все более осознающая и переживающая свое духовное обновление, по-видимому, не находит отзвука и отражения в современной ей мысли; ведь даже там, где мышление в отдельных его проявлениях начинает освобождаться от наследия схоластической философии, в общих формах оно сохраняет связь с этой философской традицией. Тот критический выпад против «школьной» философии, который позволяет себе Петрарка в своей книге «О невежестве своем и многих других» как раз и свидетельствует о той прочной власти, которую сохраняет эта философия над умами. Даже сам принцип, на котором основана его критика схоластики и аристотелевской философии, не является философским ни по своему происхождению, ни по своему содержанию. Петрарка противопоставляет схоластике не новый метод мышления, но новый идеал просвещенного «красноречия». В соответствии с ним Аристотель не может и не должен уже рассматриваться как авторитет в области знания, как выразитель идеи «образования» — в его произведениях в том виде, в котором они дошли до нас, по словам Петрарки, «нет и следа благозвучия». Таким образом, не содержание трудов Аристотеля, а именно их стилистическое несовершенство становится объектом гуманистической критики. Но эта критика постепенно сама устраняет собственные предпосылки — чем шире становится круг гуманистического знания, тем тоньше и изощреннее ее инструментарий, тем больше образ схоластического Аристотеля должен вытесняться представлением о подлинном Аристотеле, складывающемся на основе обращения к оригиналам его произведений. Как утверждает в это время первый переводчик аристотелевской «Политики» и «Никомаховой этики» Леонардо Бруни, сам Аристотель не смог бы узнать свои книги после того превращения, которое они претерпели в схоластической философии — подобно охотнику Актеону, не узнанному своими собаками после превращения в оленя1. В этом суждении гуманизм как новое духовное движение примиряется с Аристотелем и, отказавшись от борьбы с ним, выступает с требованием освоения духа и буквы его наследия. Но проблемы, выраставшие в связи с этим, носят скорее филологический, нежели философский характер. После появления переводов Леонардо Бруни предметом оживленного обсуждения становится смысл аристотелевского термина τ'άγαθόν — передавать ли его как summum Ьопит («высшее благо») или же как bonum ipsum («благо само по себе»); виднейшие гуманисты, такие как

Филельфо, Анджело Полициано и другие, включаются в спор о правильном написании аристотелевского понятия энтелехии (как «энти-лехия» или «энделехия») и о различных смысловых толкованиях, которые из этого следуют2. Но даже вне узкого круга гуманистов, — там, где в новом союзе, заключенном между философией и филологией, первенство остается за философией, — это не приводит к действительному обновлению методических установок. Соперничество между платоновской и аристотелевской доктринами во второй половине XV века нисколько не затрагивает фундаментальных основоположений этих учений во всей их глубине. Тот единый принцип, из которого исходят обе соперничающие партии, и в этом случае также лежит за пределами систематических философских построений — в сфере догматических определений и религиозных предпосылок. Так и этот спор не приносит в конечном счете заметных духовно-исторических плодов: вместо четкого различения обеих концепций по их предметному содержанию и по их основоположениям сразу же выявляется стремление к их синкретическому слиянию. И именно флорентийская Академия, считающая себя хранительницей подлинного наследия Платона, идет в этом направлении дальше всех. Здесь рядом с Фичино стоит Пико делла Мирандола, прозванный своими друзьями «князем согласия», — главной задачей мышления он считает соединение и примирение схоластической философии с платонизмом. Вовсе не как перебежчик, а как лазутчик появился он во флорентийской Академии, — пишет он о себе в письме к Эрмолао Барбаро, и результатом этой вылазки стало открытие того, что Платон и Аристотель столь же единодушны собой во всем по существу, сколь кажутся несогласными друг с другом на словах3. В консолидирующем стремлении две великие философские системы утрачивают в конце концов свой собственный образ, растворяясь в стихии единого исконного откровения христианс-ко-философского духа, провозвестниками которого у Фичино являются Моисей и Платон, Зороастр и Гермес Трисмегист, Орфей и Пифагор, Вергилий и Плотин4. Создается впечатление, что неповторимый духовный порыв этой эпохи — тяга к резко очерченным границам и индивидуализированному формотворчеству, стремление к обособлению и различению - именно в философии и не нашел своего выражения, или же исчерпал себя раньше времени.

В этом, возможно, и заключается объяснение того факта, что историк культуры, привыкший в своих теоретических построениях опираться на ясно выраженные, четко выписанные образы эпохи, не замечает тех свидетельств философского духа, которые не соответствуют его критериям: достаточно сказать, что Якоб Буркхардт в своей грандиозной панораме культуры Возрождения не нашел места для философии Ренессанса. Не говоря уже о том, что при таком подходе философия лишается данных ей Гегелем характеристик «средоточия» и «субстанциального духа» своего времени — у Буркхардта она не включается в универсальное движение духа даже в качестве его отдельного момента. Мы могли бы, конечно, удовлетвориться допущением,

что в споре между историком-ученьш и философом истории решающее слово должно оставаться за первым, что всякое умозрительное построение должно сообразовываться с простыми фактами и в них находить свои определения, но подобный методический трюизм не только не способствует преодолению возникшего противоречия, но даже и не постигает его. При более детальном рассмотрении проблемы обнаруживается, что Буркхардт, исключив философию Ренессанса из своего анализа, в то же время имплицитно ввел в него еще одно ограничение, необходимо связанное с предыдущим. Именно схоластические черты, в целом отличающие философскую мысль Возрождения, и не позволяют ясно и отчетливо различить в ней собственно философские и религиозные начала. В самых своих значительных и плодотворных достижениях философия Кватроченто есть и остается в сущности теологией, ее совокупное содержание можно свести к трем великим проблемам — Бога, свободы и бессмертия. Вокруг этих вопросов и разворачивается дискуссия между «александристами» и «аверроистами» в падуанской школе, они же составляют ядро всех умозрительных построений флорентийского платонического кружка. Буркхардт вполне сознательно опустил эти исторические свидетельства в своей всеобъемлющей картине нравов и религиозных верований Возрождения; возможно, они представлялись ему всего лишь отголоском по существу уже угасшей традиции, некоторыми умозрительными маргинальными построениями, утратившими всякую живую связь с господствующими религиозными движениями этого времени. В соответствии с общими теоретическими установками Буркхардта, исследователь культуры должен раскрывать доминирующие начала эпохи не в теоретических положениях, не в философских заключениях относительно религии, но в непосредственных деяниях человека, в его практической обращенности к миру и к духовно-нравственной реальности. Однако в этом случае мы вправе задаться вопросом: соответствует ли такое резкое разделение «теории» и «практики» религии характеру самого исследуемого объекта или же оно является произведением Бурк-хардта-философа? Разве самому духу Возрождения, каким его рисует нам Буркхардт, не было противопоказано различение подобного рода, и разве те начала, которые противопоставлены друг другу в культурно-историческом исследовании Буркхардта, не относились к реальной действительности между собой, постоянно рефлектируя одно в другом? И не в догматическом ли оформлении выступает здесь простота веры, в то время как теоретический догматизм выявляет свою изначальную простоту, неразборчиво ассимилируя в себе различные элементы многочисленных «вер» и «суеверий»? Именно этот аспект бур-кхардтовской концепции Возрождения оказался наиболее уязвимым для критики, опирающейся на прогрессивные эмпирические методы исследования источников, на свидетельства истории искусств, политической истории, всеобщей истории духа. Вовсе не в пользу концепции Буркхардта говорит и все большее размывание хронологических и смысловых границ между Возрождением и средневековьем в совре-

10

менных исследованиях5. Мы отвлекаемся от попыток Генри Tode отнести зарождение Возрождения в искусстве Италии к началу XIII века и представить Франциска Ассизского — вдохновителя нового идеала благочестия — также и основоположником того направления в искусстве, которое нашло совершенное выражение только в живописи и поэзии XV века. Этот тезис Ходе в той формулировке, которую он ему придал, едва ли в наши дни может быть научно обоснован и подтвержден6. Тем не менее, можно с уверенностью сказать: с чем большей настойчивостью мы стремимся in concreto обосновать противоположность между «средневековым человеком» и «человеком Ренессанса», все более углубляясь в детальное изучение биографий отдельных художников, мыслителей, ученых и государственных деятелей эпохи Возрождения, тем более зыбкой и неопределенной становится грань, их разделяющая. Новым подтверждением этому могут послужить слова одного из авторитетных исследователей этой эпохи: «Если встать на путь чисто индуктивного изучения жизни и образа мыслей ведущих личностей Квартроченто, таких как Колюччо Салютати, Поджо Брач-чолини, Леонардо Бруни, Лоренцо Балла, Лоренцо Великолепный или Луиджи Пульчи, то с непреложностью закона обнаружится то обстоятельство, что именно в отношении каждой из этих личностей странным образом утрачивают свою значимость все исходно заданные ей маркировки «индивидуализма» и «язычества», «сенсуализма» и «скепсиса». Если же мы попытаемся очертить эти характеристики в их тесной взаимосвязи с жизненными обстоятельствами интересующих нас индивидуальностей или же вписать их в контекст всей эпохи в целом, то они необходимо предстанут перед нами совсем в новом свете. В процессе систематизации результатов индуктивного анализа перед нами возникает новый образ эпохи Возрождения, в не меньшей степени, чем прежний сочетающий в себе начала набожности и безбожия, добра и зла, томления по небесному и вожделения к земному, но при этом и бесконечно более сложный»7.

История философии могла бы не без пользы для себя усвоить эти положения - чем сильнее будет обнаруживаться в ней неизбывное стремление к постижению всеобщего и всеобъемлющего, тем больше должна она проникнуться мыслью, что только погружение в конкретную индивидуальность, совершенное знание исторических деталей может обеспечить ей достижение необходимого уровня обобщения. Речь идет об истинной всеобщности — всеобщности систематического взгляда на мир и систематической связанности сознания, которую ни в коей мере нельзя отождествлять со всеобщностью тех чисто эмпирических родовых понятий, которые служат цели периодизации истории и конкретного различения отдельных ее эпох. Следующие размышления ставят перед собой именно эту цель — они не претендуют на участие в том споре о смысле и праве на существование «исторически соотносимых» понятий Возрождения и средневековья, который затронул в настоящее время политическую историографию, историю литературы и искусства8. Они остаются преимущественно в кругу ис-

11

тории философских проблем и уже в его пределах пытаются ответить на вопрос, насколько допустимо представлять интеллектуальные движения XV и XVI веков - при всем многообразии их подходов к тем или иным проблемам и различии ответов на них — как замкнутое в себе целое. Если удастся выявить это единство, обнаружить в сплетении проблем, поставленных перед нами философией Возрождения, некоторые смысловые сгущения системного порядка, то сам собой решится вопрос о связи между усилиями ренессансного ума и иными господствующими началами жизни, которые определяют духовный строй эпохи Возрождения. Мы увидим, что и здесь работа мысли не противостоит общему духовному процессу и его движущим силам как нечто обособленное от него и чуждое, и что она не следует за ним как простая абстракция, как его призрачная тень, но внедрена в этот процесс как его определяющий творческий момент. Деятельность мышления — не только часть целого, связанная с другими частями, но сама представляет некое целое и выражает его в понятийно-символической форме. Цель этой книги — показать, как из глубин новой, универсальной жизни, завоеванной для себя человеком Возрождения, рождается импульс к построению нового универсума мысли, в котором эта жизнь окончательно обретает себя и воплощается в адекватный себе образ.

Примечания*

1 Leonardi Aretini Libellus de disputationum usu (1401). P. 25; cp. Voigt G. Die Wiedererlebung des klass. Altertums. 2. Aufl. Il, 169 и Fiorentino. Il risorgimento filosofico nel Quattrocento. Napoli, 1885. P. 183 s.

2 Более подробно об этом у Фиорентино в главе «L'umanismo nella filosofia». Op. cit. P. 184 ss.

3 «Diverti nuper ab Aristotele in Academiam, sed non transfuga... verum explorator. Videor tarnen (dicam tibi Hermolae quod sentio) duo in Platone agnoscere et Homericam illam eloquendi facultatem supra prosam orationem sese attolentem et sensuum si quis eos altius introspiciat, cum Aristotele omnino communionem, ita ut si verba spectes, nihil pugnantius, si res nihil concordais.» loann. Pici Mirandulae Opéra ï, P. 368 s. Basel, s.a.

«Не так давно от Аристотеля обратился я к Академии, но не как перебежчик.., а на самом деле как лазутчик. И, признаюсь тебе, Эрмолао, я нахожу в Платоне и гомеровское красноречие, возносящееся над прозаической речью, и мысли, роднящие его с Аристотелем; так что, сравнивая между собой эти две доктрины, можно сказать: насколько несовместимы они на словах, настолько же согласны друг с другом по существу». loann. Pici Mirandulae Opera I. 368 s. Об отношении Мирандолы к схоластике см. там же, I, 351 s.

* Переводы латинских текстов из произведений Николая Кузанского даются по изданию: Николай Кузанский. Соч. в двух томах. Т. 1. М., 1979; Т. 2. М., 1980; переводы фрагментов Платона и Аристотеля приводятся по указанным в тексте изданиям. Все остальные тексты (в том числе не вошедшие в двухтомник Николая Кузанского) переведены А.Г. Гаджикурбановым. Указания на язык цитаты сделаны для всех иностранных языков кроме латыни.

12

4 См. письма Фичино: Opera, Basileae s.a., P. 866, 871; ср. особенно Ficinus. De Christiana religione. Cap. XXII (Opera. P. 25).

5 Для понимания этого процесса, все стадии развития которого не могут быть здесь рассмотрены, я сошлюсь прежде всего на основополагающие труды Конрада Бурдаха: Burdach K. Vom Mittelalter zur Reformation. Forschungen zur Geschichte der deutschen Bildung. B. 1912; Idem. Deutsche Renaissance. 2. Aufl. B., 1918 и Reformation, Renaissance und Humanismus. B., 1918.

6 Cp. Thode H. Franz von Assisi und die Anfänge der Kunst der Renaissance in Italien. B., 1885.

7 Waiser E. Studien zur Weltanschauung der Renaissance. Basel, 1920. S. 5 f.

8 Относительно истории возникновения и современного состояния этого спора можно указать, кроме названных уже работ Конрада Бурдаха, еще и на следующие произведения: Goetz W. Renaissance und Antike // Histor. Zeitschr. Bd. 113, S. 237 ff.; Renaissance und Mittelalter // Histor. Zeitschr. Bd. 98, S. 30 ff.; a также богатый содержанием материал — в книге: Borinski K. Die Weltwiedergeburtsidee in den neueren Zeiten. I. Der Streit um die Renaissance und die Entstehungsgeschichte der historischen Beziehungsbegriffe Renaissance und Mittelalter // Sitzber. der Bayer. Akad. der Wissensch. Philosoph.-philol. Klasse, 1919.

13

Глава первая

Николай Кузанский

1

Всякое рассмотрение философии Возрождения как систематического единства начинается с учения Николая Кузанского — своей отправной точки, ибо из всех философских школ и направлений философской мысли Кватроченто оно одно отвечает требованиям Гегеля относительно философии. В нем одном, «как в фокусе», соединяются разнообразные излучения духовной жизни его эпохи. Кузанец — единственный мыслитель того времени, который охватывает целокупность фундаментальных проблем современности, основываясь на одном методическом принципе и пользуясь им как инструментом освоения многообразного целого окружающего мира. Будучи наследницей средневекового идеала тотальности, мысль Кузанца сопрягает воедино духовный и физический космос и преодолевает границы любой обособленной индивидуальности. Кузанец — в той же мере спекулятивный теолог, в какой и спекулятивный математик. Его ум обращен к проблемам статики, всеобщей теории движения, астрономии и космографии, но также и к проблемам церковной истории, политической истории, истории права и всеобщей истории духа. Но именно потому, что как ученый и исследователь Николай Кузанский принадлежит всем этим сферам профессиональной деятельности, почти каждую из которых он обогатил своими открытиями, ему не нужно было опасаться распыления своих духовных сил, захваченных столь различными интересами. Ведь все, что является для него объектом осмысления и преобразования, не только включается в пространство единого интеллектуального универсума, сводящего в одно целое в заключительном синтезе все устремления этой многогранной личности, но представляет собой по существу лишь выражение и развитие основополагающей идеи той философской доктрины, которую Кузанец обосновал в своей первой философской работе «Об ученом незнании» («De docta ignorantia»). Противопоставление понятий compücatio и explicaîio, на которое опирается Николай Кузанский в своем и стол ковании отношения Бога к миру и мира — к человеческому духу, может соответственно быть проецировано и на его собственное учение, которое точно так же вырастает из единого мыслительного ядра, непрерывно самораскрываясь и одновременно вбирая в себя всю проблемную область современного ему знания.

Принцип, лежащий в основании философии Николая Кузанского, представляется ее создателю как прорыв в его сознание новой истины, которая не может быть опосредствована фигурами силлогистики, но нисходит на него с внезапностью и непререкаемостью интуитивного озарения. Он рассказывает, что на пути из Константинополя его разум

14

впервые как «божий дар» озарила эта идея1. Мы рискуем недооценить всю оригинальность и глубину этого нового опыта мысли, если попытаемся выразить его несравненное и уникальное содержание в абстрактных понятиях, вписать его в какую-либо системную взаимосвязь или историческую последовательность идей. Действительно, может показаться, что понятие «docta ignorantia» («ученого незнания») и основанное на нем учение о «совпадении противоположностей» являются только обновленными версиями тех идей, которые составляют устойчивое достояние средневековой мистики. Сам Кузанец неоднократно ссылается на эти источники, особенно на произведения Экхар-та и Псевдо-Дионисия, и, кажется, трудно провести принципиальную черту между ними и мыслями самого Кузанца. Если бы действительный смысл концепции Николая Кузанского сводился только к тому, что Бог, абсолютное бытие, находится за пределами любой возможности его позитивного определения, что к нему приложимы только негативные предикаты и что Он постигается только в превосхождении душой пределов бытия, в транцендировании за границы всякой конечной меры, пропорции и сравнения, эта концепция не смогла бы проложить новые пути и задать человеческому разуму существенно новые цели. Ведь даже если это направление «мистической» теологии по своим фундаментальным основаниям и противостоит схоластическому мышлению, то, тем не менее, подобное противоречие само представляет собой характерный момент в духовном космосе схоластики. Последняя в лице своих ведущих мыслителей уже давно ассимилировала наследие Псевдо-Дионисия: к его произведениям обращается не только Иоанн Скот Эриугена; Альберт Великий и Фома Аквинский внимательно комментируют их, обеспечивая тем самым им прочное место в системе средневековой жизни и образования. С этой точки зрения идеи Кузанца не могли поколебать схоластической традиции — чтобы выйти за ее пределы, старая идея должна была получить по меньшей мере новое выражение или хотя бы новое звучание.

В чем выразился этот новый образ мысли, мы поймем только тогда, когда охватим единым взором всю структуру произведений Арео-пагита в ее словесно-выразительном и духовно-смысловом аспектах. Сами заглавия книг этого корпуса указывают на наличие такой структуры, которая определяет их статус в общем пространстве представлений средневекового человека о Боге и мире. А именно — в них впервые во всей широте и метафизической заостренности, в своих теоретических предпосылках и во всем богатстве своих форм предстает перед нами проблема иерархии. Наряду с книгой «О божественных именах» (περί θείων ονομάτων ) особой известностью в последующие времена пользовались трактаты о небесной и церковной иерархии (περί της ουράνιας Ιεραρχίας, περί της εκκλεσιαστικής Ιεραρχίας). Значение этих произведений Дионисия определяется тем, что в них впервые встречаются и сливаются воедино два ведущих мотива и два определяющих начала средневековой веры и науки, осуществляется подлинный синтез христианской доктрины спасения и эллинского спекулятивного духа.

15

То, что это умозрение и главным образом неоплатоническая философия оставили в наследство христианству, выражается прежде всего в понятии и в общей картине ступеней космоса. Мир разделяется на две сферы — высшую и низшую, чувственную и умопостигаемую, которые не просто противостоят друг другу, но сущность каждой из них раскрывается именно в их взаимном отрицании, в противоположности их определений. Однако через пропасть взаимоотрицания тянется между ними связующая духовная нить: путь непрерывного опосредствования ведет от одного полюса к другому, из области сверх-сущего и сверх-единого, от мира абсолютных форм — к материи как абсолютно бесформенному. Бесконечное претворяется на этом пути в конечное, по нему же конечное возвращается к бесконечному. Этот универсальный процесс раскрывает и тайну искупления как вочеловечения Бога и обожествления человека. Иерархический порядок бытия всегда оставляет между двумя мирами некоторое «между», то опосредствующее звено, которое нельзя преодолеть одним прыжком, но можно пройти ступень за ступенью в строгой последовательности. Лестница бытия, ведущая от небесного к земному и обратно, систематически развернута и описана в картине мира Дионисия. Между Богом и человеком располагается мир чистых интеллигенции и небесных сил, распадающийся на три сферы, каждая из которых, в свою очередь, сама разделяется на три круга. В одну из сфер входят Серафимы, Херувимы и Престолы, в другую — Господства, Силы и Власти, в третью — Начала, Архангелы и Ангелы и таким образом все бытие исходит из Бога в определенном порядке иерархии, чтобы потом снова окончательно собраться и соединиться в Боге. Как все лучи идут из центра круга, так и Бог есть источник и последняя цель всех вещей; и подобно тому, как один радиус круга сближается с другими в своем движении к центру, так и объединяющее начало начинает превалировать в вещах над силой разъединения в той мере, в какой они приближаются к своему общему центру — источнику бытия и жизни. В этом движении получает свое назначение, осуществляет подлинную теодицею и церковная иерархия: ведь по существу своему она есть не что иное, как совершенное отображение духовно-космического порядка. Церковная иерархия отражает иерархию небесную, и в этом находит свое выражение непреложная необходимость ее собственного устроения. Средневековая космология и средневековая вера, образ мирового порядка и морально-религиозная идея спасения отливаются здесь в единое мировоззрение, складываясь в высшей степени четкую и внутренне связную картину.

Николай Кузанский никогда не ставил под сомнение этот образ мира, даже скорее внутренне полагался на него во всех своих умозрительных построениях, особенно в своем раннем творчестве; в то же время во вступлении к трактату «Об ученом незнании» мы встречаемся с мыслью, свидетельствующей о совершенно новой целокупной духовной ориентации его создателя. Для Кузанца остается в силе противоположность между абсолютным бытием и бытием эмпирически-

16

обусловленным, между бесконечным и конечным, но эта противоположность уже не просто догматически утверждается, а должна быть постигнута в своей предельной глубине, выведена из общих предпосылок человеческого познания. Подобная теоретико-познавательная установка характеризует Кузанца как первого мыслителя Нового времени2. И первый шаг, который он делает как новый мыслитель, заключается в постановке вопроса не о Боге вообще, а о возможности знания о Боге. Такой взгляд на основную проблему философии уже не удовлетворяется ни одним из тех готовых ответов, которые имелись в распоряжении философии и спекулятивной теологии: все они утрачивают силу, как только мы обращаемся к определению простого понятия знания и заключенных в нем предпосылок. Всякое знание предполагает сравнение, которое при ближайшем рассмотрении оказывается не чем иным, как измерением. Если же мы соизмеряем между собой содержание двух понятий, то необходимым условием этого является их однородность: они должны быть соотнесены с одним и тем же масштабом измерения, мыслиться как величины одного порядка. Однако, когда целью и предметом оказывается не нечто конечное, обусловленное, единичное, а абсолютный объект, именно это условие будет невыполнимым. Абсолют по своему существу и по своему определению выходит за пределы любой возможности сравнения и измерения, а тем самым — и за пределы познания. Если всякое эмпирическое познание и измерение опирается на ряд последовательных операций, посредством которых через конечное число мыслительных шагов одна величина возводится к другой, один элемент — к другому, то относительно бесконечного от такой редукции придется отказаться: finit! et infmiti nulla proportio — «конечное и бесконечное несоизмеримы». Сколь многочисленными бы ни были ступени опосредствования при движении от бесконечного к конечному, расстояние между ними остается неизменным; никакой рациональный метод мышления, никакая «дискурсивная» деятельность ума, связывающая один за другим элементы мысленного ряда в обозримое целое, не в состоянии заполнить пропасть между двумя крайними точками бытия, соединить их между собой3.

В этих простых и сжатых тезисах, которыми открывается трактат «Об ученом незнании», обозначен решительный поворот мысли, одним ударом разрубающий тот узел, который до сих пор связывал схоластическую теологию и схоластическую логику. С этого момента традиционная логика перестает быть инструментом («органоном») спекулятивного богопознания. Правда, развитие самой схоластической мысли подготовило выводы Кузанца. Уже в терминизме Уильяма Ок-кама и в примыкающих к нему «модернистских» направлениях схоластики заметно ослабла традиционная для классического реализма средневековой философии связь между логикой и грамматикой, с одной стороны, теологией и метафизикой — с другой4. В этом вопросе Николай Кузанский занимает более решительную позицию: логика Аристотеля, основанная на законе исключенного третьего, является

17

тем самым логикой мира конечного; такая логика с необходимостью обнаруживает свое бессилие всякий раз, когда речь идет о созерцании бесконечного5. Все ее понятия суть понятия отношения, они предполагают синтез равного и сходного и исключают неравное и несходное. Этот путь сравнения и различения, обособления и разграничения ведет к разделению всего эмпирического бытия на определенные роды и виды, связанные между собой порядком иерархического соподчинения. Искусство логического мышления как раз и заключается в том, чтобы сделать ясным и очевидным это взаимопереплетение понятийных сфер. Чтобы определить одно понятие через другое, необходимо мысленно пробежать весь существующий между ними ряд опосредствовании; если же какие-либо элементы этого ряда оказываются недоступными для непосредственного созерцания, мы прибегаем к помощи силлогистики и таким путем включаем в прочное здание нашего мышления все абстрактное и конкретное, всеобщее и особенное. Этот порядок мысли адекватен порядку бытия — он представляет иерархию бытия в виде иерархической последовательности понятий. Но, как возражает Кузанец, если таким образом и можно постичь смысл тождественного и различного, гармонии и противоречия в мире конечных вещей, то само абсолютное и необусловленное, находящееся за пределами любого сравнения, ускользает из сети родовых понятий логики. Содержание схоластической мысли вступает в противоречие с ее формой: они взаимно исключают друг друга. И если для человека все же открыта возможность мыслить абсолютное и бесконечное, то такая мысль никак не может и не должна искать себе опору в традиционной «логике», которая ведет нас от одного конечного и органиченного — к другому, но никогда не выведет за пределы самого конечного и ограниченного.

Так мы прощаемся с любой разновидностью «рациональной» теологии — ее место заступает «мистическая теология». Но, подобно тому, как перед этим Кузанец вышел за границы традиционного понятия логики, так и сейчас он преодолевает пределы традиционной мистики; с той же определенностью, с какой отрицал возможность постижения бесконечного в логических абстракциях и родовых понятиях, он отказывает в этой возможности и чистому вчувствованию. В мистической теологии XV века резко противостояли друг другу два направления — одно, опиравшееся на интеллект, другое — на волю как ведущую способность души и инструмент ее единения с Богом. В этом споре Николай Кузанский решительно становится на сторону интеллекта: истинная любовь к Богу есть amor Dei intellectualis («интеллектуальная любовь к Богу») — ее необходимым моментом и обязательным условием является познание. Ведь никто не может любить, не зная предмета своей любви*, любовь как чистый аффект без малейшей примеси познания была бы противоречием в себе; все, что составляет предмет любви, всегда определяется идеей блага, постигается sub ratione boni («в идее блага»). Знание в свете добра должно побуждать и окрылять человеческую волю, даже если ей и остается недоступным познание сущности блага самого по себе. В нем снова совпадают зна-

18

ние с незнанием и вновь оправдывается принцип docta ignorantia как «знающего незнания»6. В этом заключении раскрывается еще один аспект концепции познания Николая Кузанского, который отделяет «знающее незнание» от любой разновидности скептицизма. Если его доктрина в своем негативном выражении настаивает на непостижимости Абсолюта для любой формы рационального, понятийно-логического познания, то в ней наряду с этим содержится и позитивный императив: необусловленное божественное бытие, ускользающее от понятий дискурсивного мышления, требует для себя новых методов и форм познания. Истинным инструментом богопознания оказывается интеллектуальное созерцание, visio intellectualis, в котором снимается вся противоречивость логического, родо-видового расчленения реальности; в нем мы возвышаемся над всеми эмпирическими различениями бытия и над всеми чисто понятийными определениями и оказываемся в его изначальном истоке, в том средоточии будущего, которое предшествует любому различению и противополаганию. В этом роде созерцания и только в нем достижим тот идеал filiatio Dei, который схоластическая теология тщетно надеялась обрести или даже приспособить к своему духу на пути дискурсивно-понятийного Богопознания7. Но, кроме того, идея filiatio также связывает мысль Кузанца с определяющими темами средневековой мистики; и снова, в характерной для него манере, Кузанский придает ей именно тот смысл, который отвечает новому представлению в отношении абсолюта и конечного мира. Если Дионисий Ареопагит рассматривает обожение человека (θέωδις) в соответствии с принципом иерархии как определенный поступательный процесс постепенного просветления человека и его конечного соединения с Богом, то для Кузанца это — единый акт, в котором человек вступает в непосредственное отношение к Богу. В то же время эта непосредственная связь обретается не в экстатическом восхищении души — visio intellectualis предполагает самодвижение духа, пробуждение изначально заложенных в нем сил и их актуализацию в непрерывном мыслительном процессе. Поэтому, раскрывая смысл и цель visio intellectualis, Кузанец обращается не столько к мистической форме пассивного созерцания, сколько, скорее, к математике — она становится для него подлинным, единственно достоверным и «точным» символом умозрительного мышления и спекулятивного созерцания единства противоположностей. «Nihil certi habemus in nostra scientia, nisi nostram mathematicam» — там, где нам отказывает язык математики, для человеческого духа нет уже ничего доступного и познаваемого8. Отказываясь в своем учении о Боге от схоластической логики — логики родовых понятий, опирающейся на законы противоречия и исключенного третьего, Кузанец возлагает свои надежды на новый тип логики — логики математики, не исключающей единства противоположностей, но полагающей этот принцип в основание своих законов. Именно идея единства противоположностей, совпадения абсолютного максимума и абсолютного минимума становится для Кузанца прочным основанием и необходимым средством прогрессирующего познания.

19

Тем самым тео-логия действительно вступает на новый путь, выводящий человеческий разум за границы средневекового образа мыслей, и этим — и за пределы средневековой картины мира. Этот факт станет для нас очевидным, если мы попытаемся не только систематически проследить специфику метода Николая Кузанского, но и определить его место в универсально-исторической взаимосвязи мыслительных систем, в контексте взаимопроникновения истории философии и всеобщей истории духовной культуры. Подобно всей эпохе Кватроченто, к которой он принадлежал, Кузанец стоит на том рубеже времен, когда совершался великий выбор между Платоном и Аристотелем. Возможно, эта проблема стояла и перед ранними гуманистами: так, Петрарка в своем «Триумфе славы» представляет Платона первым из философов — Аристотель следует за ним на почтительном расстоянии9. Однако следует иметь в виду, что предпочтение, отдаваемое Платону, диктуется у Петрарки не столько идейными соображениями, сколько аргументами литературно-художественного порядка — «божественный поток речи» Платона, признание которого у Петрарки опосредствовано также свидетельствами Цицерона и Августина, служит надежным ручательством превосходства платоновской философии10. В противоположность такому взгляду на платоновскую доктрину, Николаю Ку-занскому, возможно, впервые в западноевропейской философии удалось выработать самостоятельный подход к основополагающим истокам платоновского учения. Этому способствовали и его жизненные обстоятельства — будучи главой миссии, посланной Базельским собором в Грецию, он возвратился в Италию, сопровождаемый выдающимися греческими философами и богословами этого времени. Легко представить, сколь много в смысле непосредственного живого созерцания и познания источников платонизма должен был почерпнуть Кузанец, владевший греческим языком со времен своего ученичества в Падуе, в общении с такими мыслителями, как Георгий Гемист Пли-фон, Виссарион и другие. И последующие произведения Кузанского говорят о его постоянном обращении к этим источникам и плодотворном общении с ними. Как свидетельствует третья книга его трактата «Простец» («Об уме»), особо значимыми для Кузанца были прежде всего центральные, методологически насыщенные книги платоновского «Государства»11. Если же учесть, что семена платоновской мысли попали на почву духа, который с самого начала был погружен в умозрительные построения неоплатоников, который питался идеями Псевдо-Дионисия, герметической литературой, философией Прокла, то становится понятным возникновение новых проблем, требующих незамедлительного разрешения. Неразборчивое смешение платонических и неоплатонических мыслительных построений, которое повсеместно обнаруживается в средневековой системе знания, не могло уже удовлетворить Кузанца. Для мыслителя его масштаба, который прошел не только школу философии и математики, но и школу гуманистически-философской критики, первые и наиболее значимые результаты которой он нашел и закрепил в своем собственном исследо-

20

вании, уже недостаточно было определить созвучие основных лейтмотивов мысли платонизма и неоплатонизма; значительно важнее была для него необходимость различения их. Он не проводил это различение в отчетливой литературной форме, подобно тому, как не высказал своего мнения в споре вокруг книги Плифона «В чем различаются Аристотель с Платоном», но вместо филологической критики дал более глубокую и плодотворную систематическую критику. Умозрительные построения Николая Кузанского становятся ареной столкновения различных стихий мысли, осознающих собственную значимость и соизмеряющихся между собой, в то время как в средневековой философии они просто перетекают одна в другую, как безразличные одна для другой. Именно в этой борьбе, а не в чисто литературных коллизиях между Плифоном и Виссарионом, Теодором Газским и Георгием Трапе-зундским и формируется новое методологическое истолкование исконного смысла платонизма и одновременно устанавливается граница между Платоном и Аристотелем, с одной стороны, и Платоном и неоплатонизмом — с другой.

Платоновская картина мира отмечена резким разделением двух сфер бытия — чувственной и умопостигаемой, области явлений и области идей. Обе реальности — «зримая» и «незримая» (όρατόν и νοητόν) находятся в разных измерениях и потому несравнимы между собой. Можно сказать^что каждая из них — прямая противоположность другой (έτερον) — предикаты, приписываемые одной реальности, отрицаются для другой; все качества «идей», таким образом, выводятся антитетически из характеристик явлений: если явлениям свойственна непрерывная текучесть, идея пребывает в устойчивости. Далее, явление по самой своей природе не может быть чем-то единым, представляя для взора, пытающегося его удержать, нечто многообразное, в каждый момент иное, идея же утверждается в чистом тождестве с самой собой. И если идея отвечает критериям устойчивости смысла и насквозь определена этим смыслом, то мир чувственных феноменов уходит от всякого определения, исключает даже возможность его, в нем нет ничего истинно-сущего, истинно-единого, чего-то как-то определенного. На этом основано у Платона различение знания и мнения (επιδτήμη и δόξα): одно направлено на вечно сущее и всегда пребывающее в тождестве, другое — на простую смену восприятий, представлений, образов в нашей душе. Всякая философия, как теоретическая, так и практическая, как диалектика, так и этика, заключается в знании этой противоположности; пытаться упразднить ее или каким-либо образом примирить — значило бы упразднить и саму философию. Тот, кто отрицает эту двойственность, тем самым уничтожает предпосылки самого познания — он разрушает смысл и значение всякого суждения, и тем самым — и возможность любого научного «рассуждения» (διαφθερει πάσαν την του διαλέγεσθαι δύναμιν ). Явление и идея, мир феноменов и мир ноуменов могут быть связаны между собой в мысли, один может и должен быть соизмерен с другим, но они никогда не могут выступать в каком-либо «смешении», сущность и природа одного из них никог-

21

да не может претвориться в природу и сущность другого таким образом, чтобы между ними появилось нечто вроде общей им границы, в пределах которой они сливались между собой. Разделение («χωρισμός») этих двух реальностей непреодолимо; όντως öv («истинно сущее») и οντά («существующее»), λόγοι («смыслы») и πράγματα («вещи») несовместимы в той же мере, в какой чистый «смысл» идеи не может выступать в образе некоего отдельного «сущего», а некоторое простое сущее — обладать само по себе идеальным значением, устойчивым смысловым или ценностным содержанием12.

Аристотель в своей критике платоновского учения об идеях высказывается против подобного разделения сферы «существования» и царства идеального «смысла». Действительность сама по себе едина — иначе как возможно было бы постижение ее двумя способами познания, при котором один из них является полной противоположностью другого? Каким бы резким ни было противоречие между «материей» и «формой», между «становлением» и «бытием», «чувственным» и «сверхчувственным», оно может быть воспринято как противоречие только тогда, когда существует наряду с ним и нечто опосредствующее, связывающее два его полюса. Таким образом понятие развития становится для Аристотеля фундаментальной категорией и сквозным принципом истолкования мира. То, что мы называем действительностью, является не чем иным, как единством одной и той же динамической системы, в пределах которой отдельное явление во всем своем многообразии рассматривается как определенная ступень и фаза единого процесса развития. С какими бы «гетерогенными» разновидностями бытия и формами его существования мы ни сталкивались, нам достаточно соотнести их с этим целостным динамическим процессом, чтобы соединить и примирить их в его целокупности. Грани между «явлением» и «идеей» в платоновском смысле стираются: «чувственное» и «умопостигаемое», «низшее» и «высшее», «земное» и «небесное» связаны между собой в единую цепь непрерывного взаимодействия. Мир представляет одну замкнутую в себе сферу, в которой существуют только градации реальностей. Энергия неподвижного божественного двигателя универсума передается на внешний небесный свод, чтобы отсюда разлиться по кругу бытия в непрерывной последовательности через концентрические небесные сферы — к нижнему, подлунному миру. Каким бы значительным ни было расстояние между исходной и завершающей точками этого движения, в нем нет никакого разрыва, абсолютной «остановки» или «паузы» — ведь обе эти крайние точки универсума включены в конечное, непрерывное, измеряемое в строго определенных масштабах пространство, которое разделяет их, чтобы тем самым вновь свести воедино.

Плотин и неоплатоники пытаются соединить лейтмотивы платоновской и аристотелевской доктрин, но, оценивая эту попытку с точки зрения возможности пострр^ия целостной системы, мы находим в ней только эклектическое смешение разных начал. Неоплатонизм пронизан платоновской мыслью о «трансценденции» — абсолютной

22

противоположности между умопостигаемым и чувственным, которая описывается вполне в платоновских выражениях, но в значительно усиленной степени. Однако, ввиду того, что неоплатоники одновременно с этим заимствуют и усваивают аристотелевское понятие развития, им удается смягчить диалектическое напряжение противоположных начал, что было невозможно в рамках платоновской системы. Платоновская категория трансценденции и аристотелевское понятие развития порождают в неоплатонизме гибридное понятие «эманации». Абсолют, будучи сверх-конечным, сверх-единым и сверх-сущим, пребывает в чистоте собственного бытия, но, в то же время, в силу внутренней избыточности он выступает из самого себя и творит все многообразие миров, опускаясь вплоть до бесформенной материи как предельной границы не-бытия. Анализ произведений Псевдо-Дионисия показал нам, как христианское средневековье усвоило эти идеи неоплатонизма, преобразовав их в собственном духе. Оно взяло из неоплатоновской традиции фундаментальную категорию последовательного опосредствования, которая, с одной стороны, настаивает на трансцендентности Бога, с другой — теоретически и практически преодолевает ее в представлении об иерархии понятий и иерархии духовных сил. Чудо, явленное миру в церковных установлениях, направляющих человека к спасению, в самом порядке церковной жизни не только утверждает, но и снимает божественную трансцендентность, делая незримое — зримым, непостижимое — доступным человеку.

Николай Кузанский всем своим мышлением и творчеством еще глубочайшим образом укоренен в этих мировоззренческих основаниях средневекового духа и средневековой жизни. Слишком прочным был союз, связывающий теоретическое содержание аристотелевской и неоплатонической систем с содержанием христианской веры столетиями духовного творчества, чтобы его одним ударом смог разрушить мыслитель, который сам устойчиво опирался на начала христианской веры. К указанным обстоятельствам присоединяется еще один момент, не только выявляющий связь Николая Кузанского с великими схоластическими системами прошлого, но и представляющий ее почти неизбежной. Эти системы определили не только содержание философского мышления, но и его форму; они создали исключительный в своей неповторимости язык, на котором оно могло выразить себя. Гуманисты, правда, попытались поразить схоластику и в этом пункте — они надеялись сокрушить дух схоластики, указав ей на погрешности ее «варварской» латыни с позиции высокого вкуса. Но, как бы ни были близки Кузанцу установки гуманистов, он не пошел по этому пути. И как немец он в этом вопросе чувствовал свою изначальную отчужденность от виртуозов стилистики, профессионалов гуманистического красноречия; его духовный склад и присущий ему способ выражения не позволяли состязаться в данной сфере ни с Энеа Сильвио Пикко-ломини, ни с Лоренцо Валлой, ни со всеми теми, кто были «латинянами от природы». Николай Кузанский не стыдится этого недостатка — ведь и самая скромная и приземленная речь (humiliori eloquio) способ-

23

на выразить яснейший и чистейший смысл13. Но именно эта привязанность к схоластическому «стилю» и таила в себе внутреннюю проблему и ставила перед ним новую содержательную задачу: в рамках господствующего философского языка понятий, схоластической терминологии необходимо было выразить мысли, которые и по своему существенному содержанию, и по своей направленности выходили за пределы схоластики. Своеобразная латынь Кузанца, которая, с одной стороны, кажется темной, загадочной и тяжеловесной, а с другой — заключает в себе целое богатство лексических новообразований и способна одним лишь словом, одним удачно найденным термином как вспышкой молнии осветить всю умозрительную глубину захватившей его фундаментальной проблемы — эта латынь объяснима только из того духовного контекста, который отражал позицию мыслителя по отношению к средневековью. Постоянный поиск новых выразительных средств, определяющий характер всего его творчества, является лишь симптомом того сдвига, который захватил в это время весь грандиозный массив мысли, сформированный схоластической философией, и который выводил ее из догматического оцепенения; при этом наследие схоластики не отбрасывалось, но вовлекалось в совершенно новое мыслительное движение. Собственную цель этого движения, которую Кузанец выражает в своих произведениях то намеком, а то и с поразительной отчетливостью, можно отныне видеть в формировании новой диспозиции между миром «чувственным» и «сверхчувственным», миром «эмпирическим» и «разумным»; эта проблема при систематическом постижении и истолковании ее снова выводит нас к исконно платоновским категориям «разделения» и «причастности» (μέθεξις и χωριδμός)14. Вступительные предложения трактата «Об ученом незнании» сразу же указывают, что этот срез бытия, который осуществляет здесь мысль, рассматривается в ином духе и с иной точки зрения, чем это делают классические системы схоластики. Николай Ку-занский вновь восстанавливает платоновскую мысль о «сверхсущем» статусе Блага (έπέκεινα της ουσίας) во всей ее значимости: никакая последовательность выводов, берущая свое начало в исходных эмпи-рически-данных посылках и последовательно проходящая по цепи эмпирических реальностей, не способна привести нас к этому «запредельному» началу, поскольку всякое подобного рода мышление остается в круге сравнения «меньшего» с «большим». Но разве может такая аналогия реальностей коснуться того начала, которое лежит выше любого сравнения, которое является не относительно большим или большим, но есть наибольшее как таковое — «Максимум»? Выражение «максимум» не должно вводить нас в заблуждение — речь идет не о превосходной степени относительно предшествующей ей степени сравнительной; наоборот, в нем скорее должна быть установлена полная противоположность максимума каждому возможному сравнению, каждому методу количественной градации. Максимум является не количественным, а исключительно качественным понятием, он есть абсолютное основание бытия, так же как и абсолютный фундамент вся-

ί

24

кого познания15. Никакая количественная логика, никакая градация сущего не может заполнить пропасть между праосновой бытия и эмпирическим существованием. Любое измерение, любое сравнение, любое умозаключение, скользящее вдоль нити существования, ограничено его кругом; оно может быть продолжено в сфере эмпирического неопределенно долго, но это безграничное движение в неопределенность не постигает самого бесконечного, которое скорее и есть в своей определенности абсолютный максимум. Таким образом, Николай Кузанский отчетливо разделяет понятия «неопределенное» и «бесконечное». Единственная форма взаимоотношений, которая существует между миром обусловленного, подверженного непрерывному ограничению, и миром безусловного — это полное взаимоисключение: единственно допустимый для безусловного предикат предполагает отрицание всех эмпирических предикатов. Здесь вновь остро звучит платоновский мотив «инакости» (έτερον) — тщетно было бы искать какое-либо «сходство» между чувственным и умопостигаемым. Чувственно воспринимаемый шар или круг нисколько не сравнимы с их чистым понятием, но необходимо уступают ему. Можно соотносить чувственное с идеальным, можно также утверждать, что предметы, непосредственно воспринимаемые нами, в большей или меньшей степени соответствуют их понятиям, недоступным чувственному созерцанию, но этим не устраняется принципиальное различие между «праобразом» и «образом». Ведь истинный смысл праобраза в его чистоте состоит в том, что для него не существует «большего» или «меньшего»: если мы попытаемся мысленно отвлечь, абстрагировать от него хоть мельчайшую долю бытия, мы тем самым упраздним его в его существе. Чувственные предметы, наоборот, не только уживаются с этой неопределенностью их бытия, — она составляет саму их природу. Они «суть» в той мере, в какой причас-тны бытию только в этом безграничном становлении, непрерывном переходе от «бытия-этим» — к «бытию-другим»: «И поскольку ясно, что бесконечное и конечное несоизмеримы между собой, отсюда становится также очевидным, что если существует нечто превосходящее и нечто превосходимое, нельзя достичь наибольшего как такового; ведь и превосходящее, и превосходимое конечны, а наибольшее само по себе необходимо бесконечно. Тогда, коль скоро есть нечто, не являющееся наибольшим как таковым, всегда можно найти большее по сравнению с ним. Нельзя найти двух или большего числа вещей, которые были бы настолько равны или подобны друг другу, что не допускали бы возможности существования еще более подобных, и даже бесконечно более подобных. Как бы ни приближались друг к другу мера и измеренное, между ними всегда будет оставаться некоторое различие. Соответственно, и конечный разум ни при каком сколь угодно большом приближении не может познать с действительной точностью истину вещей, потому что истина не может быть большей или меньшей, будучи неделимой... Разум, таким образом, относится к истине, как многоугольник к кругу: многоугольник тем больше приближается к кругу, чем больше сторон и углов он имеет, но даже при бесконечном

25

умножении их он не сможет сравняться с кругом — так и человеческий ум знает об истине только то, что он никогда не сможет ее познать такой, как она есть, с достаточной степенью точности. Ведь истина есть абсолютнейшая необходимость, не могущая быть ни больше ни меньше, чем она есть, а наш разум представляет собой простую возможность»16.

Мы видим, что путь от обусловленного к безусловному, начертанный Кузанцем в этих немногословных, весомых тезисах, не может быть простым непрерывным восхождением, переходом от эмпирических или рациональных «истин» к одной единственной абсолютной истине, и что, в соответствии с этим, упраздняются формы схоластической логики и сама цель онтологических построений схоластической философии. В то же время в этом заключении открывается своеобразная грань данной проблемы. Граница, разделяющая чувственное и умопостигаемое, отделяющая эмпирический опыт и логику от метафизики, не разрывает, тем не менее, жизненный нерв самого опыта; скорее, наоборот, именно она и укрепляет этот опыт в его правах. С той же решительностью и остротой, которые Кузанец обнаруживает в решении проблемы «разделения», он берется и за проблему «причастности». Понятия «разделения» и «причастности» (μέθεξις и χωρισμός) нельзя рассматривать как взаимоисключающие, наоборот, каждое из них может быть определено через другое и в соотношении с ним. Они связаны между собой как два необходимых момента самого эмпирического знания. Мы не можем представить себе эмпирическое знание безотносительно к некоторому идеальному бытию и идеальной модальности бытия; но при всем том истина идеального включается в эмпирическое знание вовсе не как его составная часть. К существенным признакам эмпирического бытия, как мы знаем, относится его безграничная открытость любому определению, в то время как характер идеального составляет его завершенность, его необходимая и однозначная определенность. Но сама возможность определения существует лишь в соотношении с той абсолютной определенностью, которая только и придает ей устойчивую форму и направленность. Так все обусловленное и конечное стремится к безусловному, никогда его не достигая — в этих словах выражается одна из принципиальных идей, лежащих в основании понятия «ученого незнания». В перспективе богопознания в этом понятии раскрывается мысль о знающем незнании; в сфере же опытного, эмпирического познания «ученое незнание» оказывается незнающим знанием. Опыт содержит в себе подлинное знание; оно, однако, должно отдавать себе отчет в относительном, а не абсолютном характере тех целей и пределов, которые могут быть когда-либо им достигнуты; в том, что для него недостижима истинная точность (praecisio) и что в опытном познании всякое сколь угодное адекватное определение и точное измерение может и должно быть превзойдено еще более адекватным и более точным. В этом смысле все наше опытное знание остается «предположением», приближением, гипотезой, и его изначальный удел — уступить свое место другому, более верному предположению. В понятии «предположения» (conjectura) мысль о вечной

26

«инакости» идеи по отношению к явлению непосредственно сливается воедино с мыслью о причастности явления идее. Из этого синтеза выводит Кузанец возможность определения эмпирического знания как «предположения, которое есть предположительное утверждение, причастное истине, как она есть, в инакости» (conjectura est positiva assertio in alteritate veritatem uti est participans)17', В нем же мы находим наряду с идеей негативной теологии также и позитивную концепцию опыта; они не противоречат друг другу, но лишь представляют одну и ту же принципиальную доктрину познания с двух разных точек зрения. Единая, непостижимая в своем абсолютном бытии истина может открыться нам только в сфере своего инобытия; но точно так же очевидно, что не существует такого инобытия, которое не указывало бы на единство и не было бы причастно ему18. Мы должны отказаться от любых попыток отождествления, от смешения одной реальности с другой, от стремления упразднить их дуализм, но именно этот отказ и обеспечивает нашему познанию его право на относительную значимость и относительную истинность. Говоря кантовским языком, даже если наше познание и заключено в некоторые границы, через которые оно никогда не сможет перешагнуть, тем не менее в этой ограниченной сфере его полномочия беспредельны; оно может и должно беспрепятственно и свободно расширяться в самом пространстве инобытия. Именно различение чувственного и идеального начал, не допускающее их отождествления, и гарантирует возможность подлинной причастности одного другому, обнаруживая единое в ином, а иное — в едином.

2

До сих пор предметом нашего анализа был самый общий методологический принцип, лежащий в основании философии Николая Кузан-ского. Но именно этот принцип и заключает в себе целый ряд следствий, имеющих решающее значение для формирования конкретного образа мира, взглядов Кузанца на физический и духовный космос. К приведенным выше положениям из трактатов «Об ученом незнании» и «О предположениях» непосредственно примыкают истолкование принципа относительности движения и учение о самодвижении Земли. Данная последовательность с несомненностью свидетельствует о том, что к этим своим естественнонаучным идеям Николай Кузанский пришел, основываясь не на физических, а на умозрительных и универсальных теоретико-познавательных предпосылках — в них говорит не физик, а методолог «знающего незнания». Поскольку же и по своей форме, и по выводам, следующим из них, эти идеи могут показаться не результатом эмпирического исследования, а скорее продуктом непосредственного «aperçu» («озарения»), историку эмпирического естествознания они будут представляться чем-то чужеродным и необычным; но у историка философии на этот счет не может быть заблуждений. Его задача заключается в том, чтобы показать, что в этом кажущемся

27

озарении находит свое выражение вся система идей Николая Кузан-ского и что на этой частной задаче она испытывается как единое целое. Для того чтобы оттенить своеобразие позиции Николая Кузанского и оригинальность тех интеллектуальных мотивов, которые он внес в философию, мы и здесь будем отталкиваться от признания их противоположности физической картине мира средневековья, которая опирается на аристотелевское учение о четырех элементах. Каждый из них занимает совершенно определенное место в пространстве космоса: огонь, вода, воздух и земля соотносятся друг с другом в строго упорядоченной иерархии «верха» и «низа». Их природа обусловливает расположение каждого на определенном расстоянии от центра универсума; ближе всего к нему находится земля, и каждая частица ее, будучи когда-либо отторгнутой от своего естественного места в непосредственной близости к центру мира, снова стремится к нему по кратчайшей траектории. В противоположность земле огонь «сам по себе» в своем постоянном движении от центра мира стремится вверх. Между местом огня и местом земли находится область воздуха и воды. Общий принцип физического взаимодействия определяется в космосе этим порядком взаимного расположения: всякое физическое воздействие приводит к превращению одного элемента в другой, ближайший к нему — огня — в воздух, воздуха — в воду, воды — в землю. Все земные явления отмечены печатью этого взаимопревращения, законом возникновения и исчезновения, но над земным миром возвышается сфера, не подчиняющаяся этому закону, не знающая ни рождения, ни гибели. И материя небесных тел обладает собственным бытием как quinta essentia (квинтэссенция, «пятая сущность»), отличным по сути своей от способа существования четырех земных стихий; она не при-частна качественным превращениям, но знает лишь одну возможную форму изменения — чистое пространственное перемещение. А поскольку из всех возможных форм движения самому совершенному телу должно быть присуще совершеннейшее, следует, что небесные тела описывают вокруг центра мира правильные орбиты. Этот взгляд на мир почти незыблемо господствует на протяжении всего средневековья. Конечно, проблема «небесной субстанции» время от времени дает повод для сомнений и требует внесения некоторых модификаций в частных вопросах, но сам базис существующего мировоззрения этим существенно не затрагивается. Дуне Скот и Уильям Оккам также высказываются по данной проблеме, утверждая, что и небесные тела состоят из материи, которая, подобно материи земных тел, обладает возможностью становления, перехода в иную, противоположную форму, но в самой природе нет сил, способствующих такому изменению. В этом случае небесная сфера остается за пределами процессов возникновения и исчезновения не в силу логической, но фактической необходимости, не по смыслу, но по факту своего бытия. Подобные процессы могли бы воспоследовать в материи небесных тел не вследствие присущих ей свойств, но исключительно благодаря прямому вмешательству Бога в природу19.

28

Это «классическое» аристотелевское и схоластическое воззрение на космос противоречит тому спекулятивному принципу, который Николай Кузанский развил в трактате «Об ученом незнании», по двум основаниям. С одной стороны, традиционная доктрина выстраивает небесную материю и четыре земных элемента в единой пространственной последовательности, которая в то же время представляет собой и иерархию ценностей: чем выше стоит каждый из этих элементов в градации космоса, тем ближе он оказывается к неподвижному двигателю мира и, соответственно, тем чище и совершеннее его природа. Николай Кузанский уже не признает между миром чувственным и сверхчувственным подобного рода отношений: если их разделяет бесконечность, то все конечные, относительные различия между ними, в том числе и выражаемые понятиями «близкого» и «дальнего», утрачивают свой смысл. Всякий элемент космоса, всякое природное сущее, соотносимое с божественным истоком бытия, в равной мере и близки к нему, и удалены от него. Отныне нет уже ни «верха», ни «низа», а есть единственный, однородный в себе космос, который, как эмпирический универсум, с одной стороны, противоположен абсолютному бытию, а с другой — как целое, причастен Абсолюту ровно настолько, насколько это допускает природа самого эмпирического. И именно вследствие того, что все сущее изначально определено границами такого рода причастности, оно не может характеризоваться большей или меньшей степенью участия в абсолюте. Этим самым сразу упраздняется ценностная противоположность между низшим подлунным и высшим небесным миром; на место градации элементов, принятой в перипатической физике, приходит принцип философии Анаксагора, утверждающий, что в телесной природе «все существует во всем». Различия, принятые нами для разнообразных мировых тел, определяются не специфическим своеобразием их субстанций, но лишь пропорциональным составом свойственного каждому из них смешения повсюду однородных первоэлементов, рассеянных по всему пространству космоса. Если бы мы могли взглянуть на Солнце вблизи, то нашли бы на нем наряду со стихией огня и элементы воды, воздуха и земли; с другой стороны, наблюдателю, смотрящему на нашу Землю извне на большом расстоянии, она показалась бы светящейся звездой20. К этому ряду рассуждений, призванных доказать ложность аристотелевской и схоластической систем мира, Кузанец присоединяет следующие. Если мы присмотримся к этим космологическим построениям, то обнаружим, что они складываются из двух разнородных и в конечном счете несовместимых составных частей: идеальное смешано в них с эмпирическим, эмпирическое — с идеальным. Совершенной субстанции небесных тел должно соответствовать совершенное движение, движение по строгим круговым траекториям. Но подлинная точность, как учит нас «ученое незнание», не может встречаться в вещественной реальности как фактическое обстояние, как нечто наличное и достоверное. Она есть и остается идеальным образцом, с которым мы в целях познания должны соотносить тела и изменения внут-

29

ри телесного, но который сам никогда не обнаруживается в самих вещах в непосредственно воспринимаемых признаках21. Космос не являет собой ни совершенной сферы, ни абсолютно правильной орбиты; он, как и все чувственно воспринимаемое, остается в сфере неопределенного, в пределах «большего» и «меньшего». Отталкиваясь от этих методических предпосылок, Николай Кузанский формулирует существенные положения новой космологии: Земля сферична и подвижна, но ни ее форма, ни характер ее движения не соответствуют абсолютным критериям математической строгости. Но поскольку она разделяет свое несоответствие безусловному совершенству геометрического понятия со всеми теми вещами, которые существуют в зримой природе, ее уже нельзя рассматривать в пределах этой природы как нечто низменное и недостойное. Скорее, она является величественной звездой, обладающей теплом и светом, и собственной, отличной от других звезд активностью — подобно тому, как в универсальной взаимосвязи космоса никакая часть не может быть лишней и обладает только ей присущей способностью влиять на универсум и, соответственно, своей несравненной ценностью22. Эти рассуждения с несомненностью убеждают нас в том, что новые астрономические ориентиры, приводящие к упразднению геоцентрической картины мира, представляют собой в системе взглядов Кузанца лишь следствие и внешнее выражение изменений в его духовных ориентирах в целом. Внутренняя связь научных идей с мировоззренческими установками просвечивает и в той формуле из трактата «Об ученом незнании», в которой Николай Кузанский определяет основные принципы своей космологии: напрасно искать физический центр мира — ведь, подобно тому, как мир не обладает четко очерченным геометрическим образом, а, скорее, пространственно простирается в неопределенность, так же нет у мира и пространственно локализованного центра. Проблема средоточия мира, насколько она вообще может быть поставлена, разрешима не в пределах физики, но только метафизики — Бог является центром Земли и всех небесных сфер, а также всего, что есть в мире. Будучи средоточием вселенной, Бог может быть определен также как ее бесконечная окружность, поскольку его сущность заключает в себе сущность всех вещей23. Это представление, однако, в системе взглядов Кузанца несет в себе одновременно как природный, так и духовный, как физический, так и «спиритуалистический» смысл. Новой космологической теории, настаивающей на том, что в порядке космоса нет абсолютного верха и низа, что ни одно тело не ближе к божественному первоистоку бытия и не дальше от него, чем другое, а каждое «непосредственно относится к Богу» - такой теории соответствует уже и новая форма религии и религиозного мироощущения в целом. В этом смысле религиозно-философские идеи Кузанца, разработанные им в трактате «De расе fidei» («О согласии веры», 1454), являются непосредственным продолжением космологических построений книги «De docta ignorantia» — эти произведения по своему содержанию обращены к разным областям знания, но в то же время оба они представля-

30

ют собой выражение одного и того же систематического взгляда на мир. Только если выводы, следующие из идеи «docta ignorantia», ранее прилагались к знанию о мире, то теперь они становятся значимыми и для знания о Боге. В сфере духа мы имеем дело с теми же процессами, что и во Вселенной, которая разрешается на бесконечное многообразие бесконечно разноообразных видов движения, разворачивающихся вокруг собственных центров и при этом удерживаемых в единстве благодаря своему происхождению от общей причины и причастности к одному и тому же универсальному закону. Всякая духовная сущность сосредоточена в самой себе, но причастна к божественному именно в этом средоточии своего бытия, в своей неустранимой индивидуальности. Индивидуальность вовсе не ограничивает ее, но скорее представляет собой неповторимую ценность, которая не должна быть стерта и нивелирована: ведь только через индивидуальное постигаем мы то Единое, которое лежит «за пределами бытия». Именно эта идея, с точки зрения Николая Кузанского, и позволяет создать теодицею религиозных форм и ритуалов', только благодаря ей многообразие различных разновидностей религиозных форм уже не представляется противоречащим единству и универсальности религии как таковой, но выступает как необходимое выражение самой этой универсальности. Трактат «De расе fldei» in concreto воплощает данную идею: посланцы всех народов и всех религиозных направлений предстают перед Богом, чтобы молить его об окончательном разрешении спора, разделяющего их. К чему эта распря, когда все религии стремятся к одной, общей для них цели, к стяжанию единого для них, простого бытия Божьего? «Что нужно живущему, кроме жизни? Так и всякий сущий желает бытия. Ты же, податель жизни и бытия, являешься целью человеческих стремлений на многообразных путях религиозной веры и обрядности; Тебе подобают различные имена — и при этом Ты остаешься невыразимым и непостижимым в сущности своей. Ибо Ты, заключающий в себе бесконечную мощь, не являешься ничем из того, что создано тобой; и не способно творение постичь понятие твоей бесконечности: ведь бесконечное и конечное несоизмеримы между собой. Ты, Всемогущий Господь, незримый для любого духа, можешь стать зримым в той форме, в которой Ты ему открываешься. Будь милостив к нам, Господи, не скрывай более от нас лика Твоего — и тогда все народы обретут спасение. Никто не отстоит от Тебя, кроме тех, кто не знает Тебя. Если дойдут до Тебя наши молитвы, исчезнут из мира распри, ненависть, зависть и всякая злоба; и всем откроется, что в разнообразии ритуалов находит свое выражение только одна, единая для всех религия. Пусть даже нельзя отказаться от этого разнообразия, да и, видимо, было бы неверным совсем упразднить его: ведь само различие обрядов могло бы служить подспорьем благочестию и каждый народ с тем большим рвением соблюдал бы свои обычаи как наиболее угодные Богу; все же, поскольку Ты — Единый Бог, то и религия должна быть только одной и одно богопочитание»24. В этих словах утверждается программа универсальной религии, всемирного «католиче-

31

ства», но сравнительно со средневеково-церковной традицией она наполнена у Кузанца совершенно новым смыслом и получает иное обоснование. Поскольку содержание веры всегда и необходимо соотносится со способом представления, присущим человеку, оно само оказывается некоторым «предположением» (conjectura) и может выразить единое бытие и единую истину не иначе, как в форме «инакости»25. Никакая отдельная разновидность верования не выходит за пределы этой инакости, которая утверждена в самой сущности человеческого познания и определяет его специфику. В таком случае мы имеем дело уже не с утверждением противоположности между общезначимыми и общеобязательными принципами «ортодоксии» и разнообразными типами «гетеродоксии», но с фактом признания инакости (έτερον) в качестве определяющего момента самого предположения (мнения — δόξα). Непостижимая и недоступная в своем бытии истина может быть познана лишь в своей инакости: «cognoscitur inattingibilis veritatis imitas in alteritate conjectural!» («единство непостижимой истины познается в инакости предположения»)26. Для Николая Кузанского подлинно величественная идея «толерантности» может основываться только на этих предпосылках, в противном случае можно говорить лишь о безразличии к многообразным формам верований. Такая толерантность не только признает наличие данных форм как простую эмпирическую совокупность, но и спекулятивно обосновывает их необходимость и дает им теоретическую основу. В диалоге «О согласии веры» один из посланцев народов, татарин, говорит о невозможности предполагаемого единения вер вследствие их радикального различия не только в теоретических воззрениях, но и в обычаях и нравах. Можно ли представить себе большую противоположность взглядов, когда одна религия разрешает и даже предписывает многоженство, другая же считает это преступлением; когда в христианском таинстве причастия вкушается плоть и кровь Христа, в то время как для любого не-христианина это представляется растерзанием и пожиранием его святыни — чем-то скверным и отвратительным? «Поэтому я не понимаю, как способно привести к единству то, что изменяется в пространстве и во времени. А поскольку этого нет, религиозным преследованиям не будет конца — ведь различие порождает отчуждение и враждебность, ненависть и войну». Но это возражение отвергает божественное Слово апостола Павла: следует помнить, говорит апостол, что спасение даруется душе не по делам ее, а по вере. Так, Авраам, отец всех верующих, будь они христиане, арабы или иудеи, верил в Бога, и это послужило к его оправданию перед Богом. В его примере все внешние границы веры исчезают: «Душа праведного наследует жизнь вечную». Принимая его, мы уже не будем видеть в разнообразии религиозных обрядов препятствия к единству — ведь все установления и обычаи служат только чувственными символами для истины веры, и только эти знаки, а не обозначаемое ими, подвержены становлению и изменениям27. С этой точки зрения нет ни одной, самой незначительной, даже ничтожной на первый взгляд формы верований, которая не была бы оправдана в своей относительно-

32

сти. Даже чистый политеизм не исключается из этой концепции веры — ведь всякое многобожие основывается на мысли о божественном, на идее божественного28. Таким образом, для Кузанца религиозный космос столь же далек от Бога и столь же близок к нему, как и космос чувственный; в нем открывается то же нерушимое тождество и та же неустранимая инакость, такое же единство и различие.

Николай Кузанский продолжает свою мысль, переходя от процессов обособления в природе и в исторических формах духа к их предельному выражению в индивидууме как таковом. С религиозной точки зрения и индивидуум не представляет собой противоположности всеобщему, являясь скорее подлинным его завершением. Эта принципиальная идея в самой ясной форме была изложена Кузанцем в трактате «О созерцании Бога», который он посвятил монахам из Тегерн-зее. В этой работе он снова обращается к характерной для него форме символического наставления. Если придерживаться гетевского определения сущности символа как конкретно-живого откровения неизведанного, то образ мыслей и чувств Николая Кузанского можно назвать символическим: он везде ищет возможность связать общее и всеобщее с единичным, непосредственно-чувственным. В предисловии к трактату «О созерцании Бога» Николай вспоминает автопортрет Роги-ра ван дер Вейдена, который он видел в брюссельской ратуше; портрет обладал тем свойством, что взор, устремленный с картины на зрителя, всегда находил его, куда бы тот ни перемещался29. Если представить себе, что в ризнице монастыря, примерно на северной стене, висела картина подобного рода, то каждому из монахов, собиравшихся полукругом возле нее, могло показаться, будто картина следит глазами именно за ним. И мы должны буде!М допустить, что при таком восприятии портрета он не только «смотрит» на юг, запад и восток, но и совершает три вида движений — будучи неподвижным для зрителя, находящегося в покое, он следует своим взором за всяким, передвигающимся в пространстве, участвуя одновременно в двух противоположных движениях — одного монаха, движущегося с востока на запад, и другого, передвигающегося с запада на восток. Таким образом, один и тот же неподвижный образ поворачивается на восток, одновременно обращаясь на запад, повора-

cassirer-2.jpg

Рогир ван дер Вейден. Автопортрет

чивается на юг, оборачиваясь на север; застыв в одной точке, оказывается во всех других, находясь в одном движении, осуществляет в то

2 Зак. 3555

33

же время и все другие. Эта чувственная аналогия выражает характер фундаментального отношения между всеобъемлющим божественным бытием и бытием конечным, предельно индивидуализированным: всякая обособленная индивидуальность непосредственно относится к Богу, как бы встречаясь глазами с божественным взором. Но подлинный смысл божественного раскрывается нам лишь тогда, когда наш дух, не останавливаясь на каком-то определенном отношении к Богу и не удовлетворяясь уже и простой совокупностью этих отношений, постигает их в единстве одного созерцания, «visio intellectualis». Это приводит нас к пониманию того, что нам недоступна возможность даже помыслить Абсолют сам по себе вне ограничивающего определения его нашей индивидуальной «точкой зрения» и, с другой стороны, ни одна из этих точек зрения не имеет преимуществ перед любой другой, поскольку истинная картина целого складывается лишь на основе их конкретной тотальности. В пределах этой тотальности находит свое место, принимается одновременно во всей своей случайности и необходимости любое частное человеческое представление. Подобным образом мы не можем говорить о созерцании Бога, которое не было бы определено в той же мере природой «объекта», в какой и природой «субъекта», которое не учитывало бы одновременно как характер созерцаемого, так и специфические особенности и направленность самого созерцания. Каждый человек способен созерцать себя только в Боге, но и Бога — только в себе. Эта чистая взаимопронизанностъ двух начал не выразима никаким количественным определением, никаким понятием, полагающим в свое основание противоположность между «частью» и «целым». «Это твое истинное лицо свободно от любых ограничений, но не такое-то по количеству и по качеству, оно вне времени и пространства: оно — абсолютная форма, лицо всех лиц. Но стоит мне задуматься о том, что твое лицо есть истина и точнейшая мера всех лиц, как изумление охватывает меня. В самом деле, твое лицо, в котором истина всех лиц, не количественно; значит, оно не больше и не меньше любого лица, но и не подобно никакому лицу, потому что не количественно, а абсолютно и всепревознесено! В нем истина, которая есть равенство, отрешенное от всякого количества. Так я начинаю понимать, что твой лик, Господи, предшествует любому и каждому лицу как прообраз и истина всех лиц, и все лица — изображения твоего неопределимого и неприобщимого лица, так что всякое лицо, способное вглядеться в твое лицо, ничего не видит иного или отличного от себя, потому что видит свою истину... Когда я смотрю на нарисованный лик с востока, кажется, что и его взор обращен на восток; когда смотрю с запада — тошже самое, и как ни изменяю положение своего лица, он все равно обращен ко мне. Точно так же и твое лицо обращено ко всем глядящим на тебя лицам... кто глядит на тебя с любовью в лице, найдет, что и твое лицо неизменно обращено к нему с любовью. Чем любовнее будет он стремиться глядеть на тебя, тем больше найдет любви в твоем лице. Кто смотрит на тебя гневно, найдет и твое лицо таким же. Кто смотрит на тебя с весельем, и твое лицо най-

34

дет таким же веселым, как лицо глядящего. Как наш телесный глаз, глядя на все через красное стекло, считает красным все, что видит, так всякое око ума судит о тебе — цели и объекте духовного созерцания — сообразно свойствам своей ограниченности... Человек может судить только по-человечески... Так, если бы лев приписал тебе лицо, ты считал бы его лицом льва, бык - лицом быка, орел - лицом орла. Как дивно твое лицо, Господи! Юноша захочет его вообразить — представит юношей, муж — мужским, старец — старческим... Во всех лицах лицо лиц является прикровенно и загадочно, открыто же его не увидеть, пока не войдем, поднявшись выше всех лиц, в некое потаенное и заповедное молчание, где ничего не остается от знания и понятия лица»30.

Эти мысли из трактата «De visione Dei» («О видении Бога») вводят нас в самую сердцевину умозрительных построений Николая Кузан-ского, и именно из этой точки нам яснейшим образом открывается связь этих умозрений с определяющими духовными силами эпохи. Из них решающее влияние на формирование юного мыслителя и становление его концепции в целом оказали три начала. Первоначальное воспитание Кузанец получил у «братьев общей жизни» в Девентере, в том кругу, где впервые утверждается новый тип личного благочестия — идеал «devotio moderna» («нового благочестия»)31. Здесь он впервые соприкасается с духом немецкой мистики во всей его умозрительной глубине и религиозно-нравственной первозданности. Мы можем непосредственно проследить исторические нити, связывающие формы религиозной жизни, принятые в Девентере, с традициями немецкой мистики: Герард Грооте, основатель Братства общей жизни, был близок к Рюйсбруку32, чьи взгляды, в свою очередь, восходят к учению Мейстера Экхарта. Собственные труды Николая Кузанского являют собой прочные свидетельства того прочного и продолжительного влияния, какое оказывали на него идеи Экхарта, определившие и основные векторы его мышления33. Ни у какого другого мыслителя не смог бы найти Кузанец такого примера претворения формул веры христианства в стихию индивидуально-душевной жизни, непревзойденного как в силе религиозного чувства, так и в мощи его образного выражения. Тайна боговоплощения не может быть ни разгадана, ни даже обозначена с помощью какого-либо аналога из мира природы или истории: только человеческая душа, как эта отдельная, единственная, индивидуальная, является местом свершения чуда боговоплощения. Это чудо непреходяще, оно происходит не в какой-то отдельный момент объективно-исторического времени и не замыкается в нем — оно может и должно воспроизводиться в каждом человеческом Я во всякое время и всякий раз заново. Бог должен рождаться в предельных глубинах души — она и есть истинная «колыбель Господня». И всякий раз, когда в Николае Кузанском будет говорить мистик, мы будем слышать мотивы экхартовой веры и благочестия. Но Кузанец не останавливается на этом: сразу же за школой «Братьев общей жизни» следует школа схоластического знания и схоластической теологии; он впитывает ее наставления в гейдельбергском университете, где следует

35

по «новому пути» («via moderna»), который утвердился незадолго до его поступления в Гейдельберге усилиями Марсилия фон Ингена, последователя Оккама, и продолжал оставаться господствующим направлением в схоластической учености в первых десятилетиях XV века34. И отсюда сильные и устойчивые импульсы для его формирования как ученого — современники по праву считали Кузанца одним из лучших «знатоков средневековья»35. И все же решающий духовный поворот происходит в его душе не в Гейдельберге, а на итальянской земле, где в соприкосновении с античной традицией и с началом ее возрождения в Италии XV века он окончательно формируется как мыслитель. В жизни и в мышлении первого систематика в немецкой философии обнаруживается то благотворное влияние Италии, которое и позже столь часто испытывали на себе многие великие немецкие художники. И тем более было оно значимым для Кузанца, что он вступил на землю Италии еще семнадцатилетним юношей, в то время как Гёте в первое его итальянское путешествие было почти сорок. Приехав в октябре 1417 г. в Падуанский университет, Николай Кузанский открывает новый для себя мир современного светского образования. Он вырывается из душной, отрешенной от мира атмосферы мистических переживаний и из стесняющей его среды средневековой немецкой учености. Перед ним раскрывается пространство мира и свободной жизни, он погружается в стихию гуманистической культуры. Кузанец осваивает в Падуе греческий язык, который позже позволил ему не только глубже изучить Платона, но и вникнуть в идеи Архимеда и в основания греческой математики. Но в его интересе к античности сразу же обнаруживается характерная только для него направленность ума: в отличие от собственно гуманистов, таких как, например, Поджо Брач-чолини или Лоренцо Балла, Николая Кузанского занимают скорее философские и математические идеи древних, нежели их поэзия и риторика. Как раз в Падуе у него завязывается дружеская связь с одним из значительнейших математиков и физиков Паоло Тосканелли, которая не прерывалась на протяжении всей его жизни36. Тосканелли вводит Кузанца в круг современных географических, космографических и физических проблем; от него воспринимает Кузанец и те инициативы, которые передает впоследствии немецким математикам и астрономам, Пойрбаху и Региомонтану — они сохраняют энергию своего воздействия вплоть до Коперника. Все эти три составляющие духовного становления Николая Кузанского требовали приведения к одному общему знаменателю, к некоему синтезу, который на первый взгляд может показаться действительным «coincidenîia oppositorum» («совпадением противоположностей»), но при ближайшем рассмотрении оказывается не чем иным, как специфическим выражением одной из существенных, фундаментальных проблем ренессансного духа.

Тот факт, что Возрождение все свои духовно-творческие силы направляет на углубление проблемы индивидуума, не требует специальных доказательств — здесь остаются в силе принципиальные идеи концепции Буркхардта. Правда, Буркхардт описал только одну сторону

36

того грандиозного процесса становления человеческой свободы, в которой современный человек приходит к осознанию самого себя: «В средние века обе стороны сознания — обращенного человеком к миру и к своей внутренней жизни - пребывали как бы под неким общим покровом, в грезе и полудремоте. Этот покров был соткан из веры, детской робости и иллюзии; сквозь него мир и история представали в странной окраске, а человек познавал себя только как часть расы, народа, партии, корпорации, семьи или какой-либо другой формы общности. В Италии этот покров впервые развеивается; пробуждается объективное видение государства и объективное к нему отношение, как и ко всему миру вообще; вместе с этим с полной силой заявляет о себе субъективное начало, человек становится духовным индивидом и познает себя таковым»37. Николай Кузанский внес свою важную лепту в это стремление к объективному взгляду на вещи, как, впрочем, и в процесс углубления субъективности, но его величие и историческое значение его деятельности заключаются в том, что поворот к новой реальности осуществляется у него не с позиций отторжения религиозных идей средневековья, а в пределах самих этих идей. В средоточии религиозности происходит у Кузанца «открытие природы и человека», и в нем же он пытается утвердить и обосновать это открытие. Оставаясь мистиком и теологом, он чувствует себя способным решать задачи, которые ставят перед ним мир и природа, история и новое светски-гуманистическое образование. Николай Кузанский не отталкивает их от себя, но, все больше вступая в их круг, он в то же время втягивает их в собственное духовное пространство. Мы прослеживаем этот процесс, начиная еще с первых его работ. Если в ранних произведениях Кузанца превалирующим является платоновский мотив «отделения», то в более позднем творчестве определяющей все больше становится идея «причастности». «Вершиной умозрения» для него оказывается тогда понимание того, что истина, которую он вначале искал в мистической тьме, настаивая на ее противоположности всякому многообразию и изменению, открывается, тем не менее, в самой сфере эмпирической множественности, что она говорит языком улицы38. Все сильней прорывается у Николая Кузанского это новое ощущение мира, а вместе с ним и характерный для него религиозный оптимизм. Но неверно было бы определять это новое ощущение расхожим термином «пантеизм» — в системе Кузанца противоположность между бытием Бога и бытием мира должна не затушевываться, а сохраняться во всей своей определенности. В трактате «De visione Dei» утверждается такая глубокая связь между истинно-всеобщим и обособленно-индивидуальным, что бытие Божие оказывается постижимым и созерцаемым не иначе, как в бесконечном многообразии индивидуальных точек зрения; точно так же можно говорить, что то бытие, которое предшествует любому ограничению, «сужающему» его смысловое пространство, может быть созерцаемо именно в ограничивающих пределах каждой индивидуальной точки зрения. Тот идеал, к которому может стремиться наше познание, не отрицает и не упраздняет обособленности, но

37

скорее требует раскрытия во всем ее богатстве: ведь только тотальность видений дает нам единое видение Божественного. Мир становится символом Бога не тогда, когда мы отделяем от него какую-либо одну его часть и наделяем ее исключительным ценностным смыслом, но только когда мы обозреваем мир во всей совокупности его форм и принимаем его во всем многообразии и противоречивости. Исключительное своеобразие позиции Николая Кузанского в истории церкви и во всеобщей истории человеческого духа определяется как раз тем, что он реализовал эти умозрительные постулаты в своей интеллектуальной эволюции и добивался того же и в церковном кругу. Позже, когда католическая церковь под натиском протестантизма вынуждена была замкнуться в пределах своей догматической традиции, она должна была отторгнуть и те новые идеи и тенденции, которые были постигнуты и освоены еще Кузанцем в их религиозном значении. Те же самые космологические идеи, которые выдвигал Николай Кузанский в книге «Об ученом незнании» в 1440 г., полтора века спустя послужили причиной мученической смерти Джордано Бруно и основанием церковного преследования и осуждения Галилея. Таким образом, учение Кузанца утверждается на зыбкой грани веков и образов мысли; это становится очевидным не только когда мы соотносим его с последующим веком, но и с веком предшествующим. И тогда оказывается, что мы имеем дело с явлением исключительным и неповторимым, когда религиозный индивидуализм, питающийся мистическими идеями, и прежде всего традицией немецкой мистики - Экхарта и Таулера, и индивидуализм светский, основанный на идеале нового образования и нового гуманизма, встречаются и спорят в рамках одной доктрины. Первый опыт такого спора открывается нам еще в XIV в. — жизнь и творчество Петрарки, его философия постоянно находятся в поле притяжения этих двух начал; он каждый раз заново пытается уравновесить притязания антично-гуманистического идеала и средневековой религиозности. Но Петрарке не удалось примирить их и достичь внутреннего равновесия между противоречащими друг другу тенденциями его мировоззрения. Вся прелесть и живая непосредственность диалогов Петрарки в значительной степени состоит именно в том, что он вводит читателя в самую гущу этого спора и оставляет наше Я в состоянии неопределенности и беспокойства, во власти противоречивых духовных сил. Внутренний мир Петрарки остается разделенным между Цицероном и Августином: он должен на одной странице опровергать то, что превозносит на другой, и подвергать религиозному остракизму все, что составляет для него духовный смысл и духовную ценность мира. Все мирские человеческие идеалы — слава, красота, любовь — то, к чему он привязан всеми фибрами своей души, подпадает под этот вердикт. Именно здесь лежит исток той разорванности его духовного Я, той болезни души, которую он описал в самом своем личностном и проникновенном произведении — диалоге «De secreto conflictu curarum suarum» («О сокровенном борении моих забот»). Результатом этой борьбы оказывается лишь отречение от мира, пресыщение им («acedia»).

38

Сам Петрарка следующим образом описывает это чувство: жизнь превращается в сон, фантом39, она созерцает собственное ничтожество, не умея избегнуть его. А вот у Николая Кузанского мы не найдем и следа той внутренней раздвоенности, пессимизма и аскетики, которыми завершается жизненный путь Петрарки. Даже если в разгар его жестокого противоборства с эрцгерцогом Сигизмундом Австрийским, завершившимся заключением философа в темницу, он временами и высказывает желание сбросить бремя земных забот и обрести покой в монашеской келье у собратьев-монахов в монастыре Тегернзее40, то все же вся его жизнь в целом проходит под знаком активной деятельности; весь земной путь Кузанца от начала и до конца исполнен грандиозными задачами и проектами политических преобразований в европейском масштабе, планами конкретных реформ и научно-философскими поисками. Именно это мощная жизненная струя питает основополагающие идеи его умозрительных построений; то, что представляется разделенным в действии, должно обрести свое единство в этих идеях. Ведь в этом и состоит сущность самой мысли — в способности полагать противоположности с целью примирения, упразднения их, овладения ими на основе принципа «coincidentia oppositorum» («совпадения противоположностей»).

В этом пункте, где окончательно определяется выбор между двумя доминантами мировоззрения Николая Кузанского — религиозными основаниями его духовного мира и светскими идеалами, мирским знанием, также значимым для него, — включается принцип, который является, возможно, самой замечательной и трудно постижимой идеей его философии: Кузанец находит совпадение указанных противоположностей на пути простого осмысления оснований самого христианского учения. Он обращается к идее Христа для легитимации и оправдания религиозной санкции идеи гуманности. Этот поворот мысли Николая Кузанского, которым отмечена книга 3 трактата «De docta ignorantia», получал зачастую настолько превратные толкования, что эту книгу пытались исключить из системы его философии, представляя ее некой произвольной «теологической» добавкой, обязанной своим происхождением мотивам чисто догматического характера41. Но подобное препарирование учения Кузанца чревато разрушением его внутренней связности, его специфической духовной структуры. На самом деле, спекулятивное обоснование и претворение идеи Христа в книге «De docta ignorantia» не только не является каким-то внешним довеском к ее содержанию, но скорее только и способствует полному выявлению и раскрытию движущих сил мысли Кузанца. И здесь мы, действительно, находимся на рубеже диалектического превращения одной из главных идей его концепции; до этого она заостряла противоположность между обусловленным и безусловным, человеческим и божественным, конечным и бесконечным — ни один из моментов этой оппозиции не мог быть сведен к другому, соизмерен с ним. В этом случае конечное человеческое познание может довольствоваться относительно абсолюта только позицией отречения, полного самоограниче-

39

ния. Но именно эта отрешенность содержит в себе и позитивный момент: когда человеческое познание приходит к пониманию своего незнания абсолютного, оно достигает тем самым знания самого своего не-знания. Оно не постигает единства абсолюта в его простой определенности (его «что»), но осознает себя в своем отличии от него, в своей устойчивой «инакости» относительно него. И именно эта инакость заключает в себе отношение к указанному негативному полюсу познания. Вне этого отношения наше знание об абсолюте никак не смогло бы обнаружить своего ничтожествования — говоря словами Гегеля, чьи принципиальные мысли Кузанец с необычайной проницательностью предвосхищает, — оно не смогло бы положить себе свои границы, если бы само в определенном смысле уже не превзошло их. Сознание различения включает в себя и опосредствование этого различения, но оно, в свою очередь, не может предполагать возможность какого-либо отношения между бесконечным, абсолютным бытием и конечным, эмпирическим самосознанием. Как и прежде, их разделяет непреодолимая бездна. Место эмпирической самости должна занять скорее универсальная самость, место человека как обособленного, индивидуального существа — универсальная духовная сущность человечества. Именно эту универсальную духовную сущность человечества Николай Кузанский и видит воплощенной в Христе; только он и есть подлинная «natura media» («опосредствующая природа»), связывающая воедино конечное и бесконечное. Это единство — не случайного, но существенного свойства: оно не просто утверждает фактическое «соединение» разделенного, но апеллирует к исконной и необходимой связи противоположных начал. Указанная «опосредствующая природа» должна будет обладать такими свойствами, чтобы включать в себя и высшее, и низшее во всей их целостности и чтобы в качестве максимума низшего мира и минимума высшего охватывать собой весь универсум в многообразии всех его возможных образов — как говорит Кузанец, «свернуть» его в себя. И такая природа станет подлинным субстратом единства вселенной, «скрепой мира»42. Так же, как Христос представляет все человечество, являясь не чем иным, как его простой идеей и сущностью, так и человек, со своей стороны, рассматриваемый в его сущности, включает в себя универсум всех вещей. В нем как в микрокосме сходятся все нити макрокосма43. Мы находим здесь своеобразное сплетение мотива микрокосма (решительно определяемый Кузанцем как античный мотив)44 с фундаментальной идеей христианства. В средневековом сознании тема искупления выражала по-существу мысль об освобождении от мира, вознесении человека над низшей, чувственно-земной природой. Этого разделения человека и природы для Кузанца больше не существует. Если человек как микрокосм вбирает в себя всю природу вещей, то и его искупление, его возвышение к божественному также означает возвышение и всего вещного мира, в мире нет больше ничего отдельного, обособленного, хоть в какой-то степени отторгнутого от целого, что выпадало бы из этого всеобщего процесса религиозного искупления. Тогда не только чело-

40

век восходит во Христе к Богу, но в самом человеке и благодаря ему осуществляется восхождение универсума. «Regnum gratiae» и «regnum naturae» («царство благодати» и «царство природы») уже не противостоят друг другу как чуждые и враждебные начала, но соотносятся между собой и устремляются к единой для них цели - к Богу; приходят в единство не только Бог и человек, но Бог и все сотворенное им. Идея человечества, humanitas, как вместе сотворенная и творящая, заполняет пространство отчуждения между творящим началом и сотворенным, Богом и тварью45.

Пусть даже Николай Кузанский внешне и воспроизводит традиционную схему «разделения природы» («divisio naturae»), заданную еще Иоанном Скотом Эриугеной, расчленившим мир на природу творящую и несотворенную, сотворенную и творящую, сотворенную и не творящую и, наконец, несотворенную и не творящую — у Кузанца она наполняется существенно новым смыслом. Когда Эриугена говорит о сущности сотворенной и в то же время способной творить, он понимает под ней процесс вневременного исхождения вещей из их идей, их вечных прототипов и прообразов46. У Кузанца речь идет не об идеях, которые понимались неоплатониками как творческие силы, — он ставит в основание и в центр всякой действительно творческой активности конкретного субъекта, и этот субъект воплощается у него в человеческом духе, и никак иначе. Именно такой взгляд знаменует собой в первую очередь и прежде всего новый поворот в теории познания: всякое действительное и истинное познание имеет своей целью не просто отражение действительности, но всегда представляет определенную направленность духовного деяния. Всякого рода необходимость, находимая нами в научном, особенно математическом, знании, берет свое начало в этой свободной активности духа. Только «разворачивая» из себя свою собственную сущность, а не отражая внешнюю поверхность вещей, приходит дух к правильному пониманию. В себе самом находит он простое понятие и «принцип» точки, из которого путем непрерывного полагания выводит линию, поверхность и, наконец, весь универсум протяженности; в себе же находит дух и простую мысль о «теперь», развертывающуюся из него в бесконечную временную последовательность. В этом смысле в нем также в «свернутом» виде заключены первоначальные формы созерцания — пространство и время, — а кроме того, и понятия числа и величины, все категории логики и математики. Разворачивая их из себя, дух творит арифметику и геометрию, музыку и астрономию. Творческой мощью духа создается и вся сфера логики в целом, десять категорий, пять универсалий и т.д. Они являются условиями всякого «различения», всякого разделения многообразного материала нашего опыта на виды и классы, а также основаниями возведения всего эмпирически-изменчивого к закономерной определенности47. Закладывая таким образом основания наук, разумная душа открывает в себе две стороны творческой способности: в ней самообнаруживающийся дух вступает во время, оставаясь, тем не менее, за пределами времени как простой последовательности мо-

41

ментов «теперь». Ведь дух - творец и источник научного знания - не пребывает во времени, скорее, время находится в нем. Именно он, благодаря способности различения, только и проводит временные разделения и расчленения, выделяя часы, месяцы, годы. Как Бог создает в вещах все различения сущностей, так и человеческий интеллект осуществляет из самого себя разграничение понятий, становясь таким образом исконным источником гармонии, которая всегда есть соединение противоположностей. В лице Птолемея интеллект создает астролябию, воплотившись в Орфея - лиру; не по внешнему наитию приходит к нам изобретающая мысль, но она представляет собой лишь претворение понятия в чувственной материи. Как глаз относится к зрению, так и время относится к душе: оно является инструментом, которым пользуется душа для осуществления своей основной функции — обозрения и упорядочения многообразно рассеянного материала человеческого опыта48. И так же, как это идеалистическое представление Кузанца закладывает основание для современного, матема-тико-физического понимания времени, развернутого позднее у Кеплера и Лейбница49, оно одновременно открывает тем самым и новую перспективу, и новую оценку истории. В этом случае истолкование исторического бытия в свою очередь подчиняется оппозиции понятий «complicatio» («свертывание») и «explicatio» («развертывание»): само историческое бытие в своей непосредственности перестает быть внешним «событием», а оказывается существенным деянием человека. Только в своей исторической деятельности может удостовериться человек в своей свободе и творческом предназначении; в ней, вопреки все прихотям случая и давлению внешних обстоятельств, человек всегда высказывает себя как «сотворенный бог». Полностью погруженный в поток времени, в каждый из его отдельных моментов, вплетенный в ткань ежемгновенных изменений условий своего бытия, он наперекор всему постоянно утверждает себя как «Deus occasionatus» («Бог в модусе случайного»). Человек незыблемо пребывает в своем собственном бытии, нигде не переступая через границы своей специфически-человеческой природы — но именно в процессе всестороннего развития и проявления этой природы он и представляет божественное в пределах и в форме человеческого50. Ведь как и все сущее, он обладает правом осуществлять и совершенствовать свою форму51. Человек может и даже должен утверждать ограниченность своей формы, ибо именно так может он почитать и любить в ней Бога, открывая в ней чистые истоки своего бытия52. Складывается впечатление, что догмат о первородном грехе — сколь бы мало ни был заинтересован Николай Кузанский в его опровержении53 — уже утратил силу своего влияния, которое он распространял на всю средневековую мысль и общее чувство жизни. Здесь вновь возрождается тот пелагианский дух, которому ожесточенно противоборствовал Августин, закладывая тем самым основания средневековой концепции веры. В учении Кузанца резко подчеркивается идея человеческой свободы: ведь только в своей свободе может сравниться человек с Богом, стать сосудом Божьим (сарах Dei)54. Если

42

даже всем своим бытием человек обязан Богу, есть у него сфера, где он действует как свободный творец, где он господствует как автономный субъект - это сфера ценностей. Вне человеческой природы нет никаких оценок, нет принципа сравнения вещей по степени их совершенства; можно исключить эту природу из совокупности вещей — и тогда исчезнет ценностное предпочтение одного перед другим. Конечно, чеканит монеты Бог, но только дух человеческий определяет их ценность: «И хотя интеллект не придает бытия [познаваемой им] ценности, однако без интеллекта нет различения ценности даже в самом факте ее существования (quia est). Без существования разумной и соизмеряющей силы прекращается оценка, а без существования оценки так или иначе исчезла бы и ценность. Тут проясняется драгоценность ума: без него все сотворенное было бы лишено ценности, и если Бог хотел, чтобы его создание было оценено как что-то ценное, он должен был создать среди прочего интеллектуальную природу55. Здесь находит свое совершенное выражение религиозный гуманизм и религиозный оптимизм Николая Кузанского: разве может утратить свою ценность, быть подверженным греху и искажению то, что само является принципом и источником всякой ценности? Если ранее природа была вознесена к Богу посредством идеи человечества, то теперь и человеческая культура обретает свою истинную теодицею — в ней получает оправдание свобода человеческого духа, печать божественного на нем. Пафос бегства от мира преодолен, исчезло и недоверие к миру. Ведь только при условии самоотверженной открытости миру, самоотдачи способен человеческий дух раскрыть в полной мере все свои возможности. Тогда и чувственная природа, равно как и способность чувственного познания, уже не будут расцениваться как нечто само по себе низшее, поскольку в них формируется первичный побудительный импульс, подстегивающий деятельность интеллекта. Дух являет собой живой образ вечной и бесконечной мудрости, но он пребывает в нас как бы в дреме, пока его не пробудит к действию чувство восхищения от созерцания эмпирического мира56. Это движение начинается и завершается в самом духе, но оно проходит через сферу чувственного. В нем сам дух «уподобляется» реальностям мира чувственного, словно становясь чувством зрения при восприятии цвета и чувством слуха — при восприятии звука57. При этом исход духа в пространство восприятия уже нельзя рассматривать как его грехопадение, ущерб истинного знания; скорее в этом обращении духа осуществляется процесс возвышения самого чувственного мира, восхождение от его многообразия — к единству, от ограниченности — к универсальности, от смутного восприятия - к ясному знанию58. Николай Кузанский претворяет всю совокупность этих идей в один яркий символ - дух человеческий подобен божественному семени, которое в простоте своей сущности заключает все многообразие вещей, доступных познанию. Но для того, чтобы это семя проросло и дало плод, его надо погрузить в почву чувственного мира59. В подобном примирении духа и мира, интеллекта и чувственности и лежат основания той «копулятивной теологии», к ко-

43

торой стремится Николай Кузанский. Последовательно реализуя принципы своей методологии, Кузанец противопоставляет эту теологию всем разновидностям теологии исключительно «дизъюнктивной» —

теологии отрицания и разделения

60

Примечания

1 De docta ignorantia 111, 12: «Accipe nu ne Pater metuende quaejamdudum attingere variis doctrinarum vus concupivi, sed prius non potui, quousque in mari ex Graecia rediens (credo superno dono a patre luminum, a quo omne datum optimum) ad hoc ductus sum, ut incompraehensibilia incompraehensibiliter amplecterer, in docta ignorantia, per transcensum veritatum incorruptibilium humaniter scibilium». — Об ученом незнании», III, 263: «He отвергни, почтенный отец, то, к чему я уже давно двигался путями разнообразных учений, но так и не смог достичь, пока однажды, возвращаясь морем из Греции, я не пришел - думаю, это был мне дар свыше от Отца светов, чьи дары всегда совершенны, - к тому, чтобы попытаться обнять непостижимое вместе с его непостижимостью в знающем незнании через восхождение (transcensum) к вечным истинам, как они познаваемы для человека». (Николай Кузанский. Соч. в 2 томах. М., 1979; 1980. Т. 1. С. 184.)

2 Более подробно эта проблема рассмотрена в моей книге Erkenntnisproblem. 3. Aufl. I, S. 21 ff., которая имеет значение и в контексте наших рассуждений. Связь между учением о Боге у Николая Кузанского и его теорией познания подтверждается в одном из новейших проникновенных исследований учения Кузанца: Ванстенберге в своей работе ( Vansteenberghe. Le cardinal Nicolas de Cues. P., 1920. P. 279) приходит к выводу, что «La clef de voûte du système philosophique de Nicolas de Cues — et en cela il est bien moderne, est sa théorie de la connaissance». - «Краеугольным камнем философской системы Николая Кузанского -и это придает ей вполне современное звучание - является его теория познания» (франц.).

3 См. De doct. ignor. I, i: «Omnes... investigantes in comparatione praesuppositi certi proportionabiliter incertum judicant. Comparativa igitur est omnis inquisitio, medio proportionis utens, ut dum haec quae inquiruntur propinqua proportionali reductione praesupposito possint comparari, facile est apprehensionis judicium; dum multis mediis opus habemus, diffîcultas et labor exoritur. Uti haec in Mathematicis nota sunt, ubi ad prima notissima principia priores propositiones facile reducuntur et posteriores, quoniam non nisi per medium priorum, difficilius. Omnis igitur inquisitio in comparativa proportione facili vel difficili existit, propter quid infmitum, ut infmitum, cum omnem proportionem aufugiat, ignotum est». «Об ученом незнании», I, I, 2: «Все... исследователи судят о неизвестном путем соразмеряющего (proportionabiliter) сравнивания с чем-то уже знакомым, так что все исследуется в сравнении и через посредство пропорции. Когда искомое сравнивается при этом с заранее известным путем краткой пропорциональной редукции, познающее суждение незатруднительно, и, наоборот, когда требуется много промежуточных звеньев, возникают трудности и неясности, как известно в математике, где начальные положения редуцировать к первым самоочевидным принципам проще, а последующие труднее, потому что надо проходить через те начальные. Итак, всякое разыскание состоит в более или менее трудном сравнивающем соразмерении. По этой причине бесконечное, как таковое, ускользая от всякой соразмерности, остается неизвестным».

44

4 Фундаментальные исследования Герхарда Риттера, освещающие перипетии борьбы между сторонниками «via antiqua» («традиционного пути») и «via moderna» («нового пути»), заново подтвердили тот факт, что различение указанных моментов схоластических доктрин, обоснованное и реализованное в систематической форме и в определенных границах в концепции Оккама, все же не приводило к их взаимному обособлению. И даже в теоретических построениях «модернистов» - сторонников Оккама, которые господствовали в университетских учебных кругах, оригинальные дистинкции их учителя скоро утрачивают свое звучание (Ritter G. Studien zur Spätscholastik: I. Marsilius von Inghen und die okkamistische Schule in Deutschland. II. Via antiqua und via moderna auf den deutschen Universitäten des 15. Jahrhunderts // Sitzungsber. der Heidelb. Akad. der Wiss., Phil.-hist. Kl., 1921/22).

Риттер подытоживает свои наблюдения в следующих словах: «Мы проследили шаг за шагом, как радикальные теоретико-познавательные установки Оккама теряют присущую им остроту в трудах его приверженцев, хотя и Иоанн (Жан) Жерсон уже подходил к идее, составляющей лейтмотив оригинальных мыслительных построений Оккама, — к представлению о том, что религиозное познание укоренено не в естественном разуме, а в совсем иной сфере духа, и потому всякого рода теолого-метафизические спекуляции скорее могут повредить религиозному знанию, нежели быть ему полезными. Если бы эта мысль была реализована более энергично, это могло бы знаменовать собой фактически конец схоластики. Но до этого было еще далеко. Сам Жерсон так и не смог полностью отказаться от представления о внутренней связи религиозно-догматического и логико-метафизического рассмотрения вещей, которая составляла ядро схоластического мышления в целом... Он не сомневался в реальном значении абстрактно-логического метода образования понятий. В то же время философские и теологические труды Марсилия фон Ингена дают нам образцовый пример целостной научной системы, возводящей на базисе номинализма существенные структуры метафизики и теологии высокой схоластики» (Ritter G. Ibid., II 86f.).

Выводы Риттера позволяют судить, насколько далеко выходит Николай Кузанский еще в самой своей ранней работе за пределы того круга идей, которые преподносились ему в Гейдельберге его учителями-оккамистами.

5 Ср. особенно замечание Кузанца относительно его противника — схоластика Иоганна Венка из Гейдельберга: «Cum nunc Aristotelis secta praevaleat, quae haeresim putat esse oppositorum coincidentiam, in cujus admissione est initium ascensus in mysticam Theologiam, in ea secta enutritis haec via ut penitus insipida quasi proposito contraria ab eis procul pellitur, ut sit miraculo simile, sicuti sectae mutatio, rejecto Aristotele eos altius transsilire». Apol. doct. ign. fol. 64f. — «Теперь преобладает аристотелевская школа, которая считает совпадение противоположностей ересью, в то время как его допущение - начало восхождения и мистической теологии; вот представители этой школы и отбрасывают этот метод как совершенно нелепый и якобы противоположный своей собственной цели; и было бы похоже на чудо, как и изменение школы, если бы, отбросив Аристотеля, они смогли подняться на более высокую ступень» («Апология ученого незнания», 7).

6 См. особенно письмо Кузанца к Гаспару Айндорфферу от 22 сентября 1452 г.: «In sermone meo primo de spiritu sancto... reperietis quomodo scilicet in dilectione coincidit cognitio. Impossibile est enim affectum moveri nisi per dilectionem, et quicquid diligitur non potest nisi sub ratione boni diligi... Omne enim quod sub ratione boni diligitur seu eligitur, non diligitur sine omni cognitione boni, quoniam

45

sub ratione boni diligitur. Inest igitur in omni tali dilectione, qua quis vehitur in Deum, cognitio, licet quid sit id quod diligit ignoret. Est igitur coincidencia scientiae et ignorantiae, seu doctae ignorantiae». — «В моем первом рассуждении о Святом Духе вы найдете ответ на вопрос, каким образом соединяется познание с любовью. Без любви чувства не могут быть побуждаемы к чему-либо, а все, что мы любим, мы любим не иначе, как в идее блага... Ведь все, что мы любим или что избираем в идее блага, вне познания блага любимо быть не может, ибо любим мы его в идее блага. Всякая любовь, которая ведет каждого из нас к Богу, включает в себя и знание, хотя и не знающее того, что оно любит. То есть в любви соединяются знание и незнание, или ученое незнание». Противоположные Кузанцу позиции аффективной и волюнтативной мистики отстаивает в высшей степени характерной манере его противник Винсент фон Аггсбах. Более подробно об этом споре см.: Е. Vansteenberghe. Autour de la docte ignorance. Une controverse sur la théologie mystique au XVe siècle. Münster, 1915, где приводятся и отдельные документы, касающиеся спора (приведенное письмо Николая Кузанского см. Op. cit. Р. 111).

7 Ср. особенно работу «De filiatione Dei» (Opera fol. 119): «Ego autem... non aliud filiationem Dei quam Deificationem quae et θέωσις graece dicitur, aestimandum judico. Theosin vero tu ipse nosti ultimitatem perfectionis existere, quae et notitia Dei et verbi seu visio intuitiva vocitatur.» - «Я же думаю, что... богосыновством следует считать не что иное, как обожествление человека, или по-гречески θέωσις. Теосис же, как сам ты знаешь, представляет собой предел совершенствования, который обозначается как знание Бога и слова, или как интуитивное созерцание».

8 S. Dial, de possest (Op. S. 259): «Omnium operum Dei nulla est praecisa cognitio, nisi apud eum, qui ipsa operatur et si quam de ipsis habemus notitiam, illam ex aenigmate et speculo cognito mathematicae elicimus... Si igitur recte consideraverimus, nihil certi habemus in nostra scientia, nisi nostram mathematicam, et illa est aenigma ad venationem operum Dei.» - См. «О возможности-бытии» 43: «Поэтому точное познание всех произведений божественного творчества может быть только у того, кто их произвел. И если мы что-нибудь знаем о них, то только с помощью отражений в зеркале и символическом намеке ведомой нам математики... Таким образом, если мы рассуждаем верно, то в нашем знании нет ничего достоверного, кроме нашей математики. И она есть символ, способствующий исследованию дел Божиих». Ср. особенно работу «De mathematica perfectione Opera», f. 1120 ss.

9 Petrarca. Trionfo délia fama. Cap. 3:

Volsimi da man manca; e vidi Plato, Che in quella schiera ando piu presso al segno AI quäle aggiunge, cui dal cielo è dato. Aristotele, poi, pien d 'alto ingegno.

10 Более подробно об отношении Петрарки к Платону см. Voigt G. Die Wiederbelebung des klass. Altertums. 2. Aufl. l. S. 82fT.

п В сохранившейся до наших дней библиотеке Кузанца кроме «Государства» мы найдем и другие диалоги Платона: «Федон», «Апологию Сократа», «Кри-тон», «Менон» и «Федр». Но, кажется, больше всего обязан Николай Кузан-ский платоновскому «Пармениду», с которым он был знаком по комментарию Прокла. Подробнее у Ванстенберге (Op. cit. P. 429ÎT.).

12 Более детальное рассмотрение моих представлений о греческой философии см. в книге: Lehrbuch der Philosophie. Hrsg. von Max Dessoir. B., 1925. I. S. 89ff.

46

13 «Verum et eloquio et stilo ас forma litterarum antiqua videmus omnes delectari, maxime quidem Italos, qui non satiatuntur disertissimo (ut natura Latini sunt) huius generis latiali eloquio, sed primorum vestigia repetentes Graecis litteris maximum etiam Studium impendunt. Nos vero Alemanni, etsi non longe aliis ingenio minores ex discrepant! stellarum situ essemus effecti: tarnen in ipso suavissimo eloquii usu, aliis plerumque non nostro cedimus vitio, cum non nisi labore maximo, tamquam resistenti naturae vim facientes, Latinum recte fari valeamus.» - «Действительно, что красноречием, стилем и слогом древних услаждаются все, но в особенности — италики, которые, будучи сами от природы латинянами, не удовлетворяются изобильным богатством латинского слова, а, следуя по стопам предков, с величайшим рвением занимаются и греческими древностями. Мы же, германцы, не намного уступая другим по своим способностям, родились под иными созвездиями. И не наша, по большей части, вина в том, что мы уступаем другим народам в сладчайшем искусстве красноречия, когда овладеваем правильной латинской речью не иначе, как с величайшими усилиями, словно преодолевая сопротивление своей природы» (из предисловия к книге Ку-занца «De concordantia catholica». Op., fol. 683 s.).

14 Эрнст Хоффман в своей недавней превосходной статье показал, почему эти понятия в своем первоначальном, исконно-платоновском значении должны были быть и оставались чуждыми всему строю средневекового мышления, и мне достаточно здесь просто сослаться на его статью (Platonismus und Mittelalter // Vorträge der Bibliothek Warburg III. S. 17).

15 В связи с этим можно вспомнить, что у Платона идея блага, будучи одновременно высшим основанием реальности и нашего познания, определяется как «величайшее» (μέγιστον μάθημα, Repub. VI. 505а). Мы оставляем в стороне вопрос о том, заимствовал ли Кузанец характеристики эмпирического бытия как сферы «большего и меньшего» (μάλλον τε και ήττον ) непосредственно из Платона — я не нашел в его произведениях непосредственных указаний на то, что он знал платоновский диалог «Филеб», где систематически обоснованы эти определения. Но как раз допустив, что эта идея и форма ее выражения принадлежит самому Кузанцу, мы тем самым еще ярче оттеним ту методическую связь, о которой у нас идет речь. В целом Николай Кузанский восхваляет Платона как единственного мыслителя, который искал Бога на истинном пути «ученого незнания»: «Nemo ad cognitionem veritatis magis propinquat, quam qui intelligit in rebus divinis, etiam si rnultum proficiat, semper sibi superesse, quod quaerat. Vides nunc venatores Philosophos... fecisse labores inutiles: quoniam campum doctae ignorantiae non intrarunt. Solus auîem Plato, aliquid plus aliis Philosophie videns, dicebaî, se mirari, si Deus invenin et plus mirari, si inventus possei propolari». De venatione sapientiae, Cap. XII, fol. 307. - «Больше всех преуспевает в познании истины тот, кто понимает, что, сколь далеко мы ни продвинулись бы в постижении вещей божественных, они всегда будут превосходить нашу способность познания... Ты видишь, что охотники за истиной — философы... заняты тщетным делом, ибо не вступили на поприще ученого незнания. Один Платон, которому открылось больше, нем другим, недоумевал, как можно отыскать Бога, и еще больше — найдя, выставлять Его на торжище».

16 De docta ignorantia I, 3, fol. 2 f.

17 De conjecturis I, 13. О предположениях, l, 13, 55.

18 «Identitas igitur inexplicabilis varie differenter in alteritate explicatur atque ipsa varietas concordanter in unitate identitatis complicatur... Potius igitur omnis nostra intelligentia ex participatione actualitatis divinae in potentiali varietate consistit. Posse enim intelligere actu veritatem ipsam uti est, ita creatis convenit mentibus sicut

47

Deo proprium est, actum ilium esse varie in creatis ipsis mentibus in potentia participatum... Nee est inacessibilis ilia summitas ita aggredienda, quasi in ipsam accedi non possit, nee aggressa credi debet actu apprehensa, sed potius, ut accedi possit semper quidem propinquius, ipsa semper uti est inattingibili remanente» (ibid.). — «Итак, неразвертываемое тождество развертывается в инакости многообразно и различно, само же это многообразие согласованно свертывается в единство тождества... Таким образом, весь наш разум скорее всего существует в силу причастности к божественной актуальности в потенциальном многообразии. Ведь сотворенным умам присуща возможность познать актуально саму истину, как она есть, как нашему Богу присуще быть той актуальностью, к которой сотворенные умы по-разному причастны в потенции... К этой неприступной вершине надо подходить не так, будто ее невозможно взять, но и не следует думать, что, если к ней приближаются, значит она действительно может быть взята, но скорее так, что к ней можно лишь постоянно приближаться, сама же она, как она есть, остается всегда недостижимой» (там же).

19 См. об этом и о дальнейших трансформациях, которые претерпело учение о субстанции неба в схоластике: Duhem P. Etudes sur Leonard de Vinci. 2e serie. P. 1909. P. 255 ss.

20 «In Sole si quis esset, non appareret illa claritas quae nobis: considerato enim corpore Sous, tune habet quandam quasi terram centraliorem et quandam luciditatem quasi ignilem circumferentialem et in medio quasi aqueam nubem et aerem clariorem... Unde si quis esset extra regionem ignis, terra... in circumferentia suae regionis per medium ignis lucida stella appareret, sicut nobis, qui sumus circa circumferentiam regionis Soiis, Sol lucidissimus apparet.» De doct. ign. II, 12 (fol. 39 f.) — «Находись кто-нибудь на Солнце, оно тоже не показалось бы ему столь же сияющим, как нам. Если рассмотреть солнечное тело, оно имеет ближе к центру некую как бы землю, по окружности некое как бы огненное свечение, а в промежутке как бы водянистое облако, а также более светлый воздух... Поэтому если бы кто-нибудь оказался вне области ее огня, наша Земля по окружности этой благодаря огню виделась бы светящейся звездой, как Солнце мы видим очень ярким, потому что находимся вовне огненной области Солнца» («Об уч. незн.». II, 12).

21 Это представление, опираясь на которое Кузанец в определенной мере расшатывает здание аристотелевского космоса, выражено с полной ясностью и отчетливостью у Платона: Ούκούν, εΐπον, τη περί τον ούρανόν ποικιλία παραδείγμασι χρηστέον της προς εκείνα μαθήσεως ένεκα, ομοίως ώσπερ αν ει τις έντύχοι υπό Δαιδάλον ή τίνος άλλου δημιουργού ή γραφέως διαφερόντως γεγραμμένοις και έχπεπονημένοις διαγράμμασιν, ήγήσαιτο γαρ αν πού τις έμπειρος γεωμετρίας ίδων τα τοιαύτα, κάλλιστα μεν εχειν άπεργασία, γελοΐον μην έπισκοπεΐν ταύτα σπουδή ως την άλήθειαν εν αύτοΐς ληψόμενον ίσων και διπλασίων ή άλλης τίνος συμμετρίας. — τι δού μέλλει γελοΐον είναι; εφη — τω δντι δη άστρονομικόν, ην δ'έγώ, οντά ουκ οϊει ταύτον πείσεσθαι εις τάς των άστρων (ροράς αποβλέποντα; νομιειν μεν, ως οίον τε κάλλιστα τα τοιαύτα έργα συστήσασθαι, ούτω ξυνεστάναι τω του ουρανού δημιουργώ αυτόν τε και τα εν αύτω. την δε νυκτός προς ήμέραν ζυμμετρίαυ και τούτων προς μήνα και μηνός προς ένιαυτόν και των άλλων άστρων προς τε ταύτα και προς άλληλα, ουκ άτοπον, οϊει, ήγήσεται τον νομίζοντα γίγνεσθαι τε ταύτα αεί ωσαύτως και ούδαμή ουδέν παραλλάττειν, σώμα τε έχοντα και όρώμενα, και ζητεΐν παντί τρόπω την άλήθειαν αυτών λαβείν ; — «Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия, подобно тому как если бы нам подвернулись чертежи Дедала или какого-нибудь иного мастера либо художника, отлично и старательно вычерчен-

48

ные. Кто сведущ в геометрии, тот, взглянув на них, нашел бы прекрасным их выполнение, но было бы смешно рассматривать их всерьез как источник истинного познания равенства, удвоения или каких-либо иных отношений. -Еще бы не смешно! - А разве, по-твоему, не был бы убежден в этом и подлинный астроном, глядя на круговращение звезд? Он нашел бы, что все это устроено как нельзя более прекрасно - ведь так создал демиург и небо и все, что на небе: соотношение ночи и дня, их отношение к месяцу, а месяца — к году, звезд - ко всему этому и друг к другу. Но он, конечно, будет считать нелепым того человека, который полагает, что все это всегда происходит одинаково и ни в чем не бывает никаких отклонений, причем всячески старается добиться здесь истины, между тем как небесные светила имеют тело и воспринимаются с помощью зрения» («Государство» 529 Д).

22 «Terrae igitur flgura est mobilis et sphaerica et ejus motus circularis, sed perfectior esse posset. Et quia maximum in perfectionibus, motibus et figuris in mundo non est, ut ex jam dictis patet, tune non est verum, quod terra ista sit vilissima et infima... Est igitur terra stelia nobilis, quae lumen et calorem et influentiam habet aliam et diversam ab omnibus aliis stellis... Ita quidem Deus benedictus omnia creavit, ut dum quodlibet studet esse suum conservare, quasi quoddam munus divinum, hoc agat in communione cum aliis, ut sicut pes non sibi tantum, sed oculo ac manibus ac corpori et homini toti sen/it, per hoc quod est tantum ad ambulandum, et ita de oculo et reliquis membris: pariformiter de mundi partibus. Plato enim mundum animal dixit, cujus animam absque immersione Deum si concipis, multa horum, quae diximus tibi clara erunt.» De doct. ign. II. 12. — «Итак, фигура Земли благородна, то есть шаровидна, и ее движение кругообразно, но могло бы быть еще совершеннее. И точно так же, раз в мире нет максимума или минимума совершенства (наш вариант — «в мире не обнаруживается максимум в степенях совершенства, в движениях и в фигурах» — А.Г.), как ясно из только что сказанного, то неверно, будто наша Земля — самая ничтожная и низменная... Итак, Земля - благородная звезда, имеющая свои особые и отличные от других звезд свет, тепло и влияние... Поистине, Бог благословенный сотворил все так, что каждая вещь, стремясь сохранить свое бытие, словно некий божественный дар, делает это в общении с другими. Служа только для хождения, нога служит не только себе, но и глазу, и рукам, и телу, и всему человеку; то же самое - глаз и остальные части. Так и части мира. Недаром Платон назвал мир живым существом; и многое из сказанного нами станет тебе ясным, если душой мира — только не погруженной в мир — ты помыслишь Бога» («Об ученом незнании». II, 12).

23 «Non est igitur centrum terra, neque octavae aut alterius sphaerae, neque apparentia sex signorum super horizontem terram concludit in centro esse octavae sphaerae... Neque etiam est ipsum mundi centrum plus intra terram quam extra. Neque etiam terra ista, neque aliqua sphaera habet centrum, nam cum centrum sit punctum aequedistans circumferentiae et non sit possibile verissimam sphaeram aut circulum esse, quin verior dari possit: manifestum est non posse dari centrum, quin verius etiam dari possit atque praecisius. Aequidistantia praecisa ad diverse extra Deum reperibilis non est, quia ipse solus est infmita aequalitas. Qui igitur est centrum mundi, scilicet Deus benedictus, ille est centrum terrae et omnium sphaerarum atque omnium quae in mundo sunt, qui est simul omnium circumferentia infmita». De doct. ign. II., 11, fol. 38. — «Соответственно, Земля не есть центр ни восьмой, ни другой сферы. Появление над горизонтом шести созвездий тоже не означает, что она в центре восьмой сферы... Центр мира не более внутри Земли, чем вне ее, и, больше того, центра нет ни у нашей Земли, ни у какой-либо сферы. Ведь поскольку центр есть точка, равноудаленная от окружности, а не

49

может быть настолько совершенных круга или сферы, чтобы нельзя было представить более истинного, то ясно, что нет такого центра, чтобы не могло быть еще истиннее и точнее. Точной равноудаленности от разных мест вне Бога не найти, потому что только он один есть бесконечное равенство. Кто центр мира, тот есть Бог благословенный, тот и центр Земли, всех сфер и всего в мире; он же одновременно - бесконечная окружность всего» («Об ученом незнании». II, 11, 157).

24 De расе fidei. Cap. I (f. 862).

25 См. De conjecturis I, 13. «О предположениях», I, 13. См. с. 47, прим. 18.

26 De conjecturis I, 2 (fol. 76). «О предположениях». 1, 2.

27 De pace fidei Cap. 15: «Oportet ut ostendatur поп ex operibus, sed ex fide salvationem animae praesentari. Nam Abraham, pater fidei omnium credentium, sive Christianorum, sive Arabum, sive Judaeorum credidit Deo et reputatum est ei ad justitiam: anima justi haereditabit vitam aeternam. Quo admisso, non turbabunt varietates illae rituum, nam ut signa sensibilia veritatis fidei sunt instituta et recepta: signa autem mutationem capiunt, non signatum.» — «Следует указать на то, что спасение предоставляется душе не по делам ее, а по вере. Ибо и Авраам, отец веры всех верующих, будь они христиане, арабы или иудеи, верил Богу и это зачлось ему в праведность: душа праведного унаследует жизнь вечную. Если мы утвердимся в этом, нас не смутит многообразие ритуалов - они приняты и установлены лишь как чувственные знаки истины веры; изменениям же подвергаются знаки, а не обозначаемое».

28 De расе fidei Сар VI: «Omnes qui unquam plures Deos coluerunt divinitatem esse praesupposuerunt. Illam enim in omnibus Diis tanquam in participantibus eandem adorant. Sicut enim albedine non existente non sunt alba: ita divinitate non existente, non sunt Dii. Cultus igitur Deorum confitetur Divinitatem.» - «Все, кто когда-либо почитали богов, опирались на представление о божественном. Ему же они поклонялись в образах многих, как бы причастных ему, богов. Подобно тому, как без белизны нет и белого, так и без божественного самого по себе нет богов. Культ богов свидетельствует о божественном».

29 Как любезно сообщил мне Эрвин Панофски, автопортрет Рогира ван дер Вейдена до наших дней не сохранился; осталась, однако, старая копия на гобелене, находящемся в музее Берна. Обнаружение этой копии по описанию портрета в книге «О созерцании Бога» - заслуга Г. Кауфмана (Repertorium für Kunstgesch. 1916). Другой портрет из нюрнбергской ратуши, на который также указывает Николай Кузанский, реконструкции не поддается.

30 De visione Dei. Cap. VI, fol. 185f. - О видении Бога (Т. 2. Гл. 6).

31 Подробнее о «Братьях общей жизни» и о религиозном движении «devotio moderna» см.: Mestwerdt. Die Anfange des Erasmus. Humanismus und Devotio Moderna. Leipz., 1917. S. 86ff.; Ну та Alb. The Christian Renaissance. A History of the «Devotio moderna». 2 Vols. Grand Rapids. Michigan, 1924.

32 О Герарде Грооте и его отношении к Рюйсбруку см. Нута. Op. cit. I, llf, Dolezich G. Die Mystik Jan van Ruysbroecks des Wunderbaren // Breslauer Studien zur historischen Theologie, IV. Breslau, 1926. S. Iff.

33 Из всех упоминаний об Зкхарте у Кузанца наиболее важное - в «Апологии ученого незнания» (Opera, fol. 69ff.). Об отношении Кузанца к Экхарту подробнее см. Vansteenberghe. Р. 426; Fiorentino. Op. cit. P. 108ss.

34 Более подробно об университетской системе Гейдельберга того времени см. особенно: Ritter G. Studien zur Spätscholastik (см. прим. 4 к гл. 1, с. 45). Примечательный и интересный факт — гейдельбергские «модернисты» в своей борьбе с приверженцами «традиционного пути» надеялись обрести опору в

50

лице Николая Кузанского как одного из «своих»; сравн. издание Шеффера 1499 г., в котором среди авторитетов «нового пути» наряду с Оккамом, Альбертом фон Заксеном и др. упоминается и Кузанец. (Ritter. II. S. 77. Anm. 2).

35 В качестве первого достоверного свидетельства вхождения в обиход термина «Средневековье» Пауль Леман в своей книге (Lehmann P. Vom Mittelalter und von der lateinischen Philologie des Mittelalters. München, 1914. S. 6) приводит некролог Иоганнеса Андреа, епископа Алерии, посвященный его другу Николаю Кузанскому (от 1469г.). В нем говорится: «Vir ipse quod ramm est in Germanis supra opinionem eloquens et Latinus; historias idem omnes non priscas modo, sed medie tempestatis turn veteres turn recentiores usque ad nostra tempora memoria retinebat». — «Этот муж отличался редким для германца качеством -необычайным красноречием и был латинистом. Он обладал знанием не только всей древности, но удерживал в памяти все события средних веков (medie tempestatis) - как ранних, так и более поздних, вплоть до нашего времени». В том же духе — как «знаток средневековья» — прославляется Кузанец в Мировой хронике Гартмана Шеделя от 1493 г. и у Фабера Стапулензиса в 1514 г. в предисловии к его изданию произведений Кузанца.

36 О Тосканелли см. Uzielli «Paolo dal Pozzo Toscanelli» — для характеристики отношения Кузанца к Тосканелли особо важным является посвящение в работе Тосканелли «О геометрических преобразованиях»: «Sed quanto me ab annis juventutis atque adolescentiae nostrae strictiori amicitiae nodo atque cordiali quodam amplexu indesinenter constrinxisti: tanto nunc accuratius emendationi animum adhibe et in communionem aliorum (nisi correctum) prodire non sinas». - «Помня о тесных узах дружбы и сердечной привязанности, связавших нас с тобой еще с наших юношеских лет, теперь строже относись к своей душе и, не возвысив свой дух, не допускай его до общения с другими».

37 Burckhardt J. Kultur der Renaissance... 8. Aufl., I, 141. См. рус. перев.: Бурк-хардт Я. Культура Возрождения в Италии. М., 1996. С. 88.

38 De apice theorie (fol. 332f.): Quidditas quae semper quaesita est et quaeritur et quaeretur, si esset penitus ignota, quomodo quaereretur?.... Cum igitur annis multis viderim ipsam ultra omnem potentiam cognitivam, ante omnem varietatem et Oppositionen!, quaeri oportere: non attendi, quidditatem in se subsistentem esse omnium substantiarum invariabilem subsistentiam, ideo nee multiplicabilem nee pluralificabilem, et hinc non aliam et aliam aliorum entium quidditatem, sed eandem omnium hypostasim. Deinde vidi necessario fatendum ipsam rerum hypostasin seu subsistentiam posse esse. Et quia potest esse: utique sine posse ipso non potest esse, quomodo enim sine posse potest... Veritas quanto clarior tanto facilior. Putabam ego aliquando ipsam in obscuro melius reperiri. Magnae potentiae veritas est, in qua posse ipsum valde lucet: clamitat enim in plateis, sicut in libello de Idiota legisti, valde certe se undique facile repertum ostendit.» Ср. особенно Idiotae lib. I, fol. 137f. - «Если бы чтойность, которую всегда искали, ищут и будут искать, была совершенно неизвестной, то невозможно было бы и искать?... Уже много лет я понимал, что ее надо искать над всякой способностью познания, раньше всякого изменения и противоположения. Самосущая чтойность, видел я (в тексте: «я не замечал»), есть неизменная субстанциальность всех субстанций, а потому она неразмножима, неповторима, не меняется в каждой новой и новой сущности, оставаясь ипостасью их всех. Позднее я вынужден было признать, что эта ипостась, или субстанциальность, вещей может быть, а поскольку может быть, то не может быть без самой по себе возможности (posse), — ведь как ей мочь без возможности?... Истина чем ярче, тем проще. Когда-то я думал, что ее легче отыскать во мраке... Велика сила истины. В ней ослепитель-

51

но сияет сама по себе возможность, "возглашая на площадях", как ты читал в книжке о простеце; с поистине ослепляющей ясностью она повсюду легко дает себя найти» («О вершине созерцания», 4-6).

39 Epistolae rerum famüiarum II, 9, к Giacomo Colonna (ср. Voigt. Op. cit. I, 136).

40 Из письма к Гаспару Айндорфферу от 16.8.1454 (см. Vansteenberghe. Autour de la docte ignorance. P. 139).

41 Эту идею недавно снова повторил Виттакер в своей статье: Whittaker T. Nicolas of Cusa. // Mind. XXXIV (1925). P. 439.

42 Excitat. Lib. IX (fol. 639): Et in hoc passu meditatio Christi intelligitur, quae est copula hujus coincidentiae, ascensus hominis interioris in Deum, et Dei in hominem. - «Этот шаг представляет собой посредничество Христа, как связующее звено соединения противоположностей, — восхождение внутреннего человека к Богу и Бога к человеку».

43 De docta ign. Ill, 3: «Maximo autem, cui minimum coincidit, conveniet ita unum amplecti, quod et aliud non dimittat, sed simul omnia. Quapropter natura media, quae est medium connexionis inferioris et superioris, est solum ilia, quae ad maximum convenienter elevabilis est potentia maximi infmiti Dei: nam cum ipsa intra se complicet omnes naturas, ut supremum inferioris et infimum superioris, si ipsa secundum omnia sui ad unionem maximitatis ascendent, omnes naturas ac totum Universum omni possibili modo ad summum gradum in ipsa pervenisse constat.» -«...максимум, с которым совпадает минимум, должен охватывать одно так, чтобы не упустить и другое и быть одновременно всем.

Поэтому только срединная природа, связующее звено между низшей и высшей, подходит для возвышения к максимуму могуществом максимальной божественной бесконечности. В самом деле, как высшая ступень низших и низшая ступень высших порядков она свернуто заключает в себе все природы, и если во всем, что ей присуще, она поднимается до соединения с максимальностью, то в ней все природы и вся Вселенная всеми возможными для них способами обязательно достигнут наивысшей полноты» («Об учен, незн.» III 3).

44 «Humana vero natura est ilia, quae est supra omnia Dei opera elevata et paulominus Angelis minorata, intellectualem et sensibilem naturam complicans ac universa intra se constringens, ut μικρόκοσμος aut parvus mundus a veteribus rationabiliter vocitetur.» (ibid.) - «Но именно человеческая природа, вознесенная над всеми созданиями Бога и немного уступающая ангелам, свертывает в себе и разумную и чувственную природы, сочетает внутри себя все в мире и за то справедливо именуется древними философами микрокосмом, малым миром» (там же).

45 De doct. ign. Ill, 2: «Oportet igitur ipsum tale ita Deum esse mente concipere, ut sit et creatura, ita creaturam ut sit et creator, creatorem et creaturam absque confusione et compositione. Quis itaque excelsum adeo elevari possit, ut in unitate diversitatem et in diversitate unitatem concipiat, supra omnem igitur intellectum haec unio esset». Ср. особенно De visione Dei, cap. XX: «Video in te Jesu filiationem divinam, quae est veritas omnis filiationis, et pariter altissimam humanam filiationem, quae est propinquissima imago absolutae filiationis... Omnia igitur in natura humana tua video, quae et video in divina, sed humaniter illa esse video in natura humana, quae sunt ipsa divina veritas in natura divina... Video, Jesu bone, te intra mumm Paradisi quoniam inteilectus tuus est veritas pariter et imago, et tu es Deus pariter et creatura, infmitus pariter et finitus,... es enim copulatio divinae creantis naturae et humanae creatae naturae». — «Надо было бы мыслить его Богом, но так, что он вместе и творение; творением, но так, что оно вместе и творец: творцом-творением без смешения и составности. Кто способен подняться до такой высоты, чтобы увидеть в этом единстве различие и в этом различии единство? Словом, по-

52

добное соединение будет превосходить всякое понимание» («Об учен, незн.», III, 2); сравн. особенно «О видении Бога», 20: «Я вижу в тебе, Иисусе, божественное сыновство, истину всякого сыновства, - и вместе высшее человеческое сыновство, точнейшее изображение абсолютного сыновства... В твоей человеческой природе я тем самым вижу все, что вижу и в божественной, только все, что в божественной природе есть сама божественная истина, в' человеческой я вижу существующим по-человечески... Я вижу тебя поэтому внутри стен рая; («потому что твой разум есть истина и вместе образ истины» — вставка из текста Кузанца по сноске Кассирера), ты Бог и вместе творение, бесконечный и вместе конечный... Ты - соединение божественной творящей природы и человеческой сотворенной природы».

46 Johannes Scotus. De divisione naturae II, 2.

47 Подробнее об этом фундаментальном принципе теории познания Николая Кузанского см. в моей работе Erkenntnisproblem. 3. Aufl. I, 33ff; Ср. особенно «Игра в шар», II, 92-93: ...Anima rationalis est vis complicativa omnium notionalium complicationum. Complicat enim complicationem multitudinis et complicationem magnitudinis, scilicet unius et puncti. Nam sine illis, scilicet multitudine et magnitudine, nulla fit discretio. Complicat complicationem motuum, quae complicatio quies dicitur. nihil enim in motu nisi quies videtur. Monus enim est de quiete in quietem. Complicat etiam complicationem temporis, quae Nunc seu praesentia dicitur. Nihil enim in tempore nisi Nunc reperitur. Et ita de omnibus complicationibus dicendum, scilicet quod anima rationalis est simplicitas omnium complicationum notionalium. Complicat enim vis subtilissima animae rationalis in sua simplicitate omnem complicitatem, sine qua perfecta discretio fieri non potest. Quapropter ut multitudinem discernat, unitati seu complication! numeri se assimilat et ex se notionalem multitudinis numerum explicat. Sic se puncto assimilat, qui complicat magnitudinem, ut de se notionales lineas superficies et corpora explicet. Et ex complicatione illorum et illarum, scilicet unitate et puncto, mathematicales explicat figuras circulares et polygonias. Sic se assimilat quieti, ut motum discernat... Et cum hae omnes complicationes sint in ipsa unitae, ipsa tanquam complicatio complicationum explicatorie omnia discernit et mensural, et motum et agros et quaeque quanta. Et invenit disciplinas, scilicet Arithmeticam, Geometricam, Musicam et Astronomicam et illas in sua virtute complicari experitur. Sunt enim illae disciplinae per homines inventae et explicatae... Unde et decem praedicamenta in (animae rationalis) vi notionali complicantur; similiter et quinque Universalia et quaeque logicalia et alia ad perfectam notionem necessaria, sive ilia habeant esse extra mentem, sive non, quando sine ipsis non potest discretio et notio perfecte per animam haberi.» — «Соответственно, разумная душа - сила, свертывающая в себе всякую понятийную свернутость. Она свертывает [в понятии] свернутость множества и свернутость величины, то есть единицу и точку; ведь без них, а значит без множества и величины, не получится никакого различения. Она свертывает свернутость движения, называемую покоем; ведь в движении не увидеть ничего, кроме покоя, и движение есть переход от покоя к покою. Она свертывает в себе также свернутость времени, которая называется моментом Теперь, или настоящим; ведь во времени не найти ничего, кроме Теперь. И то же надо говорить обо всех свернутостях, а именно что разумная душа есть простота всех понятийных свернутостей; тончайшая сила разумной души свертывает в своей простоте всякую свернутость, без которой не может быть полноты различения. Поэтому, желая различать множество, она уподобляет себя единице, или свернутости числа, и разрабатывает из себя понятийное число множества. Равным образом она уподобляет себя точке, свернутости величины, чтобы развернуть из себя понятий-

53

ные линии, поверхности и тела. А из их, единицы и точки, свернутостей она развертывает математические фигуры, круглые и многоугольные, поскольку их нельзя развернуть без множества и вместе величины. Так же она уподобляет себя покою, чтобы различать движение. А настоящему, или моменту теперь, — чтобы различать время. И поскольку все эти свернутости соединены в ней, она как свернутость свернутостей все различает при своем развертывании, изменяя и время, и движение, и поля, и все количественное. Потом, она изобретает науки — арифметику, геометрию, музыку и астрономию — и обнаруживает, что они свернуты в ее собственной силе, ведь и изобретает, и развертывает их человек. Они непреходящи, всегда остаются равными себе, и душа видит по ним и себя тоже непреходящей, всегда пребывающей в неизменной истине, раз эти математические науки свернуты единственно в ее силе и развертываются тоже ее силой, настолько, что, не будь разумной души, ни в коем случае не могло бы быть и их. Еще в понятийной силе свернуты десять категорий, а также пять универсалий, все относящееся к логике и прочее, необходимое для совершенства ее понятий, - неважно, есть ли у всего этого бытие вне ума или нет, если оно необходимо для полноты совершаемого душой различения и понимания».

48 «Annus, mensis, horae sunt instmmenta mensurae temporis per hominem creatae. Sic tempus, cum sit mensura motus, mensurantis animae est instrumentum. Non igitur dependet ratio animae a tempore, sed ratio mensurae motus, quae tempus dicitur, ab anima rationali dependet. Quare anima rationalis non est tempori subdita, sed ad tempus se habet anterioriter, sicut visus ad oculum: qui licet sine oculo non videat, tarnen non habet ab oculo, quod est visus, cum oculus sit organum ejus. Ita anima rationalis, licet non mensuret motum sine tempore, non tarnen propterea ipsa subest tempori, sed potius e converso: cum utatur tempore pro instrumento et organo ad discretionem motuum faciendam» (ibid.) Ср. особенно Idiot. Lib. Ill, De mente, cap. 15, fol. 171. - «Таким же образом год, месяц, часы суть созданные человеком инструменты измерения времени. И время как мера движения есть тоже инструмент измеряющей души. Разумная основа души тем самым не зависит от времени; наоборот, основа измерения движения, называемая временем, зависит от разумной души. Разумная душа неподвластна времени; она предшествует ему так, как зрение предшествует глазу: хоть зрение не видит без помощи глаза, однако зрением является не благодаря глазу, поскольку глаз -его инструмент; так и разумная душа, хоть и не может измерить движение без помощи времени, однако из-за этого еще не подчинена времени, а скорее наоборот, раз она пользуется временем как инструментом и органом для различения движений» (там же). Ср. особенно «Простец об уме», III, 15.

49 На учение «божественного Кузанца» (divinus mihi Cusanus) ссылается Кеплер уже в первом своем произведении: в Mysterium Cosmographicum, С. II, Opera (ed. Frisch) I, 122; ср. Opera II, 490 и 595.

50 О предположениях, II, 14.

51 «Quis ista intelligere posset, quo modo omnia illius unicae infinitae sunt imago, diversitatem ex contingent! habendo, quasi creatura sit Deus occasionatus... quoniam ipsa forma infmita non est nisi finite recepta, ut omnis creatura sit quasi infmitas finita aut Deus creatus, ut sit eo modo quo hoc melius esse possit... Ex quo subinfertur omnem creaturam ut talem perfectam, etiam si alterius respectu minus perfecta videatur... Quiescit omne esse creatum in sua perfectione, quam habet ab esse divino liberaliter, nullum aliud creatum esse appetens tanquam perfectius, sed ipsum quod habet a maximo praediligens, quasi quoddam divinum munus, hoc incorruptibiliter perfici et conservari optans.» De doct. ign. II, 2. — «Кто сможет понять это — что

54

все вещи суть образ единой бесконечной формы и разнообразны только оттого, что так их определил случай, как если бы творение было неполным (occasionatus) богом... Сама по себе бесконечная форма воспринимается только конечным образом, так что всякое творение есть как бы конечная бесконечность или сотворенный бог, существующий наилучшим возможным образом... Отсюда ясно, что всякое творение, как таковое, совершенно, даже если по сравнению с другими оно кажется менее совершенным... всякое сотворенное бытие покоится в своем совершенстве, изобильно получаемом от божественного бытия, не стремится быть никаким другим творением ради большего совершенства, но, больше всего в себе самом как божественный дар любя полученное от максимума, хочет вечно исполняться и сохраняться в качестве такового» («Об ученом незнании», II, 2, 104).

52 Наиболее ясно и отчетливо эта мысль получила выражение в работе «О даре отца светов» (I): «De dato patris luminum». Cap. I: «Omnis vis ilia quae se esse cognoscit ab Optimo, optime se esse cognoscit. Cognoscit igitur esse suum, cujus nullam vellet ullo unquam tempore corruptionem aut mutationem in aliud esse extra speciem propriam, sibi datum non quidem ab alio aliquo, quod non est de sursum, super omnia in altitudine omnis optimitatis. Nam non credit intellectus humanus naturam suam sibi potuisse dari ab aliquo, cujus bonitas non sit altissima de sursum, super omne bonum. Neque quiesceret aliquod ens in data natura, si a diminuto et creato bono esset, sed quia ab Optimo et maximo magistro, quo nihil altius, sortitum est esse suum, omne id quod est quiescit in specified natura sua ut in optima ab optimo.» — «...всякая сила, знающая, что имеет свое бытие от наилучшего, знает, что существует наилучшим образом. Она знает, что ее бытие, никакого уничтожения или изменения которого в другое бытие вне собственного вида она никак и никогда не пожелала бы, поистине дано ей не чем иным, как тем, что свыше, над всем, на высоте всякой благости. Скажем, человеческий ум не верит, что его природа могла быть дана ему кем-то, чья благость не была бы наивысшей, выше всякого блага. Да ничто сущее и не успокоилось бы в данной природе, если бы получило ее от какого-то ограниченного, сотворенного бытия: только потому, что все существующее получило свое бытие от наилучшего, величайшего Творца, оно покоится в природе своего вида как наилучшей и от наилучшего дарованной».

53 Что касается концепции первородного греха у Николая Кузанского, см. его проповедь: Coelum et terra transibunt, Excitat. Lib. V, f. 495.

54 «Creavit autem Deus naturam magis suae bonitatis participem, scilicet intellectualem, quae in hoc, quod habet liberum arbitrium est creatori similior et est quasi alius Deus... Ista natura intellectualis capax est Dei, quia est in potentia infinita: potest enim semper plus et plus intelligere... Nulla natura alia potest fieri melior ex se, sed est id quod est sub necessitate, quae ipsam sic tenet. Sola intellectualis natura habet in se principia, per quae potest fieri melior et ita Deo similior et capacior.» Excitat. Lib. V, fol. 498. — «Бог же создал природу, в большей степени причастную Его благости, то есть разумную, которая более подобна Богу и сама есть как бы другой бог в том, что обладает свободой выбора... Эта разумная природа способна к постижению Бога, поскольку всегда обладает бесконечной возможностью все большего и большего понимания... Никакая другая природа не может становиться совершеннее в самой себе, но всегда есть то, что она есть по необходимости, которая удерживает эту природу в ее границах. Одна только интеллектуальная природа обладает в себе теми началами, которые позволяют ей становиться совершеннее и таким образом все больше уподобляться Богу и постигать Его». (Excitat. Lib. V, f. 498).

55

55 De ludo globi. Lib. И, fol. 236f. Игра в шар. II, 114; соотв. Erkenntnisproblem 3. Aufl. I, 57ff.

56 Idiotae Lib. Ill: De mente, cap. 5: «Mens est viva descriptio aeternae et inünitae sapientiae. Sed in nostris mentibus ab initio vita ilia similis est dormienti, quousque admiratione, quae ex sensibilibus oritur, excitetur, ut moveatur. Tune motu vitae suae intellectivae in se descriptum repent, quod quaerit.» - «Простец об уме». III, 5: «А ум и есть живое описание вечной и бесконечной мудрости. Но в наших умах его жизнь поначалу подобна сну, пока он благодаря удивлению, которое вызывают в нем чувственные вещи, не придет в возбуждение и не выйдет из неподвижности, и тогда движение его разумной жизни откроет ему, что искомое уже описано в нем самом».

57 Idiotae Lib. Ill, cap. 7: «Mens est adeo assimilativa, quod in visu se assimilitat visibilibus et in auditu audibilibus, in gustu gustabiiibus, in odoratu odorabilibus, in tactu tangibilibus et in sensu sensibilibus, in imaginatione imaginabilibus et in ratione rationabilibus.» - «Ум до такой степени способен к уподоблению, что в зрении он уподобляет себя видимому, в слухе — слышимому, во вкусе - вкушаемому, в обонянии — обоняемому, в осязании — осязаемому, в ощущении — ощущаемому, в представлении - представляемому, в рассудке - рационально постигаемому».

58 De conjectur. II, 16: Intellectus autem iste in nostra anima eapropter in sensum descendit, ut sensibile ascendat in ipsum. Ascendit ad intellectum sensibile ut intelligentia ad ipsum descendat. Hoc est enim intellectum descendere ad sensibile quod sensibile ascendere ad intellectum: visibile enim non attingitur per sensum visus absente intentione intellectualis vigoris... Intellectus autem qui secundum regionem intellectualem in potentia est, secundum inferiores regionesplus est in actu. Unde in sensibili mundo in actu est, nam in visu visibile et in auditu audibile actualiter appraehendit... Unit enim alteritates sensatorum in phantasia, varietatem alteritatum phantasmatum unit in ratione, variam alteritatem rationum in sua unit intellectual! simplici unitate.» -«О предположениях», II, 16: «Интеллект в нашей душе нисходит в чувство ради того, чтобы чувственное могло подняться к нему, и чувственное восходит к интеллекту, чтобы интеллект мог нисходить в него: нисхождение интеллекта в чувственность — то же, что восхождение чувственности к интеллекту. Видимое постигается чувством зрения, если нет интенции (intentione) интеллектуальной энергии... Интеллект, для интеллектуальной области пребывающий в потенции, для низших областей, мы сказали, более актуален. Соответственно в чувственном мире он уже [вполне] актуален: в зрении видимое, в слухе слышимое он воспринимает актуально... разнообразие ощущений она [интеллигенция] единит в представляющем образе, разбросанную инакость образов единит в рациональном понятии, многообразную инакость рациональных понятий единит в своем простом интеллектуальном единстве».

59 «Quia mens est quoddam divinum semen sua vi complicans omnium rerum exemplaria notionaliter: tune a Deo, a quo hanc vim habet, eo ipso quod esse recepit est simul et in convenient! terra locatum, ubi fructum facere possit et ex se rerum universitatem notionaliter explicare, alioqui haec vis seminalis frustra data ipsi esset, si non fuisset addita opportunitas in actum prorumpendi.» Idiot. Lib. Ill, cap. 5 (fol. 154). — «Простец об уме», 5: «Отсюда, раз ум есть некое божественное семя, свойственной ему силой охватывающее в понятии первообразы всех вещей, значит Бог, благодаря которому он обладает этой силой, дав ему бытие, поместил его вместе с тем в соответствующую почву, где бы он мог принести плод и выявить из себя совокупность вещей в виде понятий. Иначе эта сила семени была бы дана ему напрасно, если бы не была ему также дана возможность осуществить ее в действительности».

56

60 См. в особенности послание Николая Кузанского к монахам из Тегернзее от 14 сент. 1453 г. (приведено у Ванстенберге: Vansteenberghe. Autour de la docte ignorance (P. 113ss.); см. далее «De filiatione Dei» fol. 125: «Una est... Theologia affirmativa, omnia de uno affirmans, et negativa omnia de eodem negans, et dubia neque negans neque affirmans, et disjunctiva, alterum affirmans, alterum negans, et copulativa opposita affirmative connectens... Oportet deinde studentem non neglige re, quomodo in hac schola sensibilis mundi in modorum varietate quaeritur unum, quod omnia, sed parto jam magisterio in caelo intelligentiae pure in uno omnia sciuntur.» — «Существует... одна теология позитивная, утверждающая все, исходя из единого принципа, и другая - теология негативная, отрицающая все по тому же основанию; теология критическая, не отрицающая и не утверждающая; теология разделительная, одно утверждающая, другое отрицающая, и теология копулятивная, позитивно соединяющая противоположности... Всякий же, кто стремится к познанию в этой школе мира чувственного, не должен упускать из виду, что искомое нами единое обнаруживается здесь в многообразии его выражений как совокупность всего сущего; но когда он достигнет совершенства в своей дисциплине на вершинах умопостигаемого, он непосредственно постигнет многое — в едином».

57

Глава вторая

Николай Кузанский и Италия

ι

Уже современники Николая Кузанского свидетельствуют о сильном влиянии его личности и учения на духовную жизнь Италии эпохи Кватроченто1. Тем не менее, ни история философии, ни общая история культуры Возрождения не выработали достаточного ясного представления о характере и масштабах этого влияния. Что касается значения Кузанца для итальянской философии, то оно представляется очевидным и несомненным только начиная с Джордано Бруно. Для самого Бруно не представляло ни малейшего сомнения, сколь многим он обязан «божественному Кузанцу» и Копернику, которых он прославляет как подлинных провозвестников своей духовной свободы. Но между появлением «Ученого незнания» и выходом в свет главных философских произведений Бруно простирается почти полтора столетия. Следует ли предположить, что на протяжении всего этого времени основные спекулятивные идеи Кузанца оставались в тени, что они не оказали никакого непосредственного влияния на свою эпоху? Это допущение кажется почти необходимым, учитывая, что наиболее представительные философские системы этого времени нигде не ссылаются на его фундаментальные идеи. Создается впечатление, что им стало чуждым даже имя Николая Кузанского — оно не упоминается ни у Помпонацци, ни у мыслителей падуанской школы, ни в кружке флорентийских платоников (в трудах Фичино и Пико делла Мирандолы)2. Стремление связать их взгляды с системой Кузанца выглядит обреченным на неудачу: простое рассмотрение фактов, кажется, изначально исключает любую «конструктивную» попытку установить связь между идеями Кузанца и основными доктринами итальянской философии XV в. Такое представление характерно в особенности для итальянских историков философии, в суждениях большинства из которых сказываются националистические настроения, все больше проникающие в философскую литературу Италии в эти последние десятилетия. С этой точки зрения духовный мир Возрождения, как и его культура в целом, должны выводиться из их собственных национальных истоков и рассматриваться как автохтонное порождение итальянского духа. Выражением подобных тенденций можно считать тот факт, что такой исследователь, как Джентиле, в своих трудах о Бруно и в статье «Понятие человека в эпоху Возрождения» ни словом не упоминает об учении Николая Кузанского3. И тем не менее, еще четыре десятилетия назад один из ведущих итальянских историков философии Фиорентино ясно и недвусмысленно сформулировал суть проблемы — в самом начале своего труда «II risorgimento filosoftco nel Quattrocento» он пишет: «Было бы заблуждением думать, что наш Ренессанс является простым

58

воспроизведением античных идей. Не говоря уже о том, что история никогда не повторяется, мы видим, как в это время к древнему итало-греческому стволу прививается новая ветвь — немецкая мысль. Если пренебрегать этим новым фактором, появившимся в истории спекулятивного мышления, или же приуменьшать его значение, поддавшись влиянию превратно истолкованных национальных амбиций, то можно прийти к неверным и неоправданным заключениям и тем самым закрыть себе доступ к пониманию истинных начал новой философии». Если бы Фиорентино, одному из лучших знатоков философии Возрождения, удалось подробно обосновать и развернуть эти тезисы, его труд стал бы выдающимся достижением в освоении мыслительных предпосылок и интеллектуальных лейтмотивов Возрождения. И хотя его книга, к сожалению, осталась незавершенной, — а она обрывается именно на том разделе, в котором автор предполагал представить более детальное, опирающееся на источники, обоснование указанной фундаментальной связи между идеями Николая Кузанского и философией Возрождения, — всякое объективное историческое описание должно, по меньшей мере, принять к сведению методологические указания и предостережения Фиорентино. Нельзя постичь историю великого духовного движения, особенно если речь идет о философии, изначально на позиции узконационалистического его истолкования. Всякий действительно великий, «национальный» в более глубоком смысле гений не вписывается в эти границы. Для Николая Кузанского данное заключение значимо вдвойне. Нам уже известно, сколь многим он обязан Италии, сколь важным для расширения его мировоззренческих горизонтов было соприкосновение с итальянской культурой; как благодаря этому его мысль отлилась в строгую форму и обрела определенность. Но силе и интенсивности этого влияния соответствует и обратное воздействие самого Кузанца на духовный мир Кватроченто; даже если его результаты и не воплощаются сразу в завершенных формах, их нельзя недооценивать. Этот круг проблем раскрывается уже не в рамках представлений о философской «школе» Возрождения — скорее, мы должны опираться на идею «мира» Возрождения. Именно в этот «мир» повсеместно проникают мотивы философии Николая Кузанского, и их воздействие оказывается тем значительнее, что речь идет не о простом заимствовании отдельных мыслей и не о непосредственном усвоении частных результатов. Влияние Кузанца на современную ему итальянскую философию проявляется не в устойчивых мыслительных построениях, а прежде всего в тех тенденциях и импульсах, которые сообщил ей философ; не в жестких догматических положениях той или иной философской школы, а в новом взгляде на мир и в новых целях, на которые теперь ориентируется спекулятивная мысль и жизнь в целом. Чтобы оценить значение и масштаб влияния концепции Николая Кузанского на итальянскую культуру, нам нужно обратиться не к философии и не к схолархам философских школ, а прежде всего к миру людей, далеких от профессиональной философии, и к выразителям их интеллектуальных интересов. Я. Буркхардт считает одной из характер-

59

ных черт Возрождения «рост числа всесторонне образованных людей» в XV в. Эти «всесторонние» или «многосторонние» люди больше уже не могли опираться в своем духовном образовании на современную им философию, которая в большей или меньшей степени была привязана к формам схоластического мышления и схоластической учености. Уже Петрарке приходилось решительно отстаивать собственный стиль жизни и свое представление об идеале образованного человека в борьбе с шаблонами философской учености4 — в пику ей он с гордостью признавал свою неученость. Его примеру следует и Леонардо да Винчи в своем стойком неприятии авторитета и традиции. Здесь и вырисовывается для него новая идея знания, которая непостижима без разработки необходимых методических предпосылок. Граница, разделяющая различные проявления духа, лежит у Леонардо в противопоставлении первооткрывателей подражателям («комментаторам»). Первые великие мыслители — «оригиналы», по выражению Леонардо — знали лишь один образец и пример для своих исследований — опыт, и поэтому они заслуживают названия изобретателей, в то время как их последователи покидают почву реальности, отходят от природы, чтобы потеряться в мире чисто понятийных определений (discorsi). В этом случае им может помочь лишь возвращение к «естественному» рассудку, с его способностью непредвзято смотреть на вещи. «Le bone lettere son nate da un bono naturale, e perche si dee piu laudare la cagion ehe I'effetto, piu lauderai un bon naturale sanza lettere ehe un bon letterato sanzo naturale»5. Из всех мыслителей эпохи именно Николай Кузанс-кий наиболее четко сформулировал и наиболее убедительно обосновал эту идею, в которой выражается общий дух и направленность исследований Леонардо. Идеал нового благочестия (devotio moderna), заимствованный им у «братьев общей жизни», он дополнил новым идеалом светского знания. Этот идеал воплощен и обоснован в одном из важнейших произведений Кузанца, которое уже в самом своем названии содержит указание на эту основополагающую мысль; трем диалогам De sapientia («О мудрости»), De mente («Об уме») и De staticis experimentis («Об опытах с весами») Николай Кузанский предпослал заголовок Idiota (Простец), ибо во всех трех именно профан, неученый выступает наставником как ученого ритора, так и философа. Он ставит перед ними принципиальные вопросы, в определенном смысле предвосхищающие и ответы на них. В начале диалога простец встречает на римском форуме оратора, в беседе с которым указывает, что подлинную пищу человеческий дух находит не в чужих писаниях и что истинная мудрость не полагается на чей-либо авторитет: «Ты считаешь себя мудрым, не будучи таковым, и превозносишься этой мудростью; я же осознаю себя незнающим и именно поэтому я, может быть, более сведущ, чем ты». Ведь мудрость не нуждается в атрибутах учености — она говорит языком улицы. Лишь в шуме и сутолоке рынка, в повседневных заботах может услышать ее голос тот, кто умеет слушать. В общении покупателя с продавцом, во взвешивании товара, в денежных расчетах предстает она перед нами непосредственно: ведь все это

60

находит свое основание в фундаментальных человеческих способностях — умении измерять, взвешивать и считать. В них берет свое начало вся деятельность разума и в них же проявляются исключительные характеристики духа; достаточно углубиться в них, в их простейшие и привычные проявления, чтобы постичь сущность и тайну нашей духовной природы6. Эти принципиальные идеи позволяют нам понять то влияние, которое оказал Кузанец на гениальных «дилетантов». После проницательных исследований Дюгема, открывших истоки леопардовой мысли, мы можем судить, насколько тесными были предметные связи между Николаем Кузанским и Леонардо. Дюгем детально показал, что значительное число проблем Леонардо воспринял непосредственно от Кузанца, и при этом именно на той стадии разработанности, на которой их оставил Кузанец7. Таким образом, перед нами открывается более глубокая основа этой исторической преемственности: если Леонардо обращался к Николаю Кузанскому и в некоторых случаях прямо унаследовал его идеи, то это было обусловлено тем, что он ощущал единство с применяемым Кузанцем методом мышления. Николай Кузан-ский для Леонардо — не столько представитель определенной философской системы, сколько провозвестник нового стиля и направления исследований. Отсюда становится понятным, как возникшая на этой основе связь вырастает за пределы чисто индивидуального события. Кузанец представляет в данном случае то духовное сообщество, к которому принадлежит и Леонардо, тот круг единомышленников, который выражал в Италии XV века третью — наряду с клонящейся к упадку схоластической и восходящей гуманистической образованностью — специфическую и современную форму знания и воли к познанию. Для нее нет необходимости ни в научном постижении и выражении устойчивого смысла религиозной веры, ни в возвращении к великой античной традиции с целью возрождения человечества: все здесь привязано к конкретным художественно-технологическим задачам, требующим для себя и определенной «теории». Из самого этого творчески-художественного освоения мира вырастает необходимость его более глубокого осмысления, и эта задача не может быть решена без восхождения к предельным основаниям знания, и в первую очередь — знания математического. Наряду с Леонардо да Винчи наиболее ярко эту новую проблематику и новый образ духовной жизни воплотил в себе Леон Бат-тиста Альберты. Он тоже связан с Кузанцем не только личными отношениями — в своих теоретических работах Альберти ссылается на ма-тематико-философские построения Кузанца, преимущественно на его методические изыскания в проблематике квадратуры круга8. На этом частном примере становится очевидным, насколько созвучны Николаю Кузанскому представители уже упомянутого нами духовного сообщества в своих наиболее значимых идеях9. Трактат «Об ученом незнании» исходит из определения всякого познания как измерения, и, в соответствии с этим, выделяет понятие пропорции в качестве средства познания вообще, поскольку она являет собой условие возможности всякого измерения: «Comparativa est omnis inquisitio, medio proportionis

61

utens»10. Но пропорция есть не только логико-математическая, но и прежде всего — эстетическая категория. Так понятие меры становится посредником между естествоиспытателем и художником - творцом второй «природы». Пропорция, как говорит Лука Пачоли, друг Леонардо, является не только матерью знания, но и «родоначальницей и королевой искусств». В этом понятии сливаются воедино спекулятивно-философские, технико-математические и художественные тенденции эпохи, и именно благодаря такому синтезу проблема формы становится в центр основных вопросов культуры Возрождения.

Таким образом, мы вновь прослеживаем здесь тот своеобразный процесс «секуляризации», в который с начала эпохи Возрождения вовлекались религиозные установки средневекового мышления. Ведь даже новые понятия «природы» и «природной истины», которые формируются в это время, восходят к традиционным мотивам средневекового сознания. Обращение к природе — если принимать не модер-нистско-эстетический или современный, научный, а религиозный смысл этого слова, — с несомненностью обнаруживается уже в том великом повороте христианского благочестия, который происходит в средневековой мистике. Эту ее черту совершенно правильно выделил Тоде в своей книге о Франциске Ассизском. В лице святого Франциска пробуждается новый христианский идеал любви, который решительно преодолевает догматически-застывшее разделение «природы» и «духа». Когда мистическое чувство обращается к целокупности бытия, чтобы слиться с ним, в этом универсальном слиянии исчезают все границы обособленности и единичности. Любовь обращается уже не только к Богу как к истоку и трансцендентному основанию бытия, и тем более не ограничивается она имманентной нравственной связью человека с человеком. Она переносится на все сотворенное вообще — на животных и на растения, на солнце и месяц, на все стихии и природные силы. Для нее они больше не самостоятельные и обособленные «части» бытия: в едином пламени любви сплавлены они с человеком и Богом в одно целое. Категория видовой и индивидуальной предметности, которая расчленяет жизнь природы на строго определенные виды и представляет их в определенной градации, не может устоять перед мистической категорией братства: как рыбы и птицы, деревья и цветы, так ветер и вода становятся для Франциска Ассизского «братьями и сестрами» человека. В этой форме францисканской мистики средневековый дух начинает свой великий труд искупления природы и очищения ее от следов греха и чувственности. Но в ней еще отсутствует та форма знания, которая была бы соразмерной этому виду любви и могла бы соответствовать ее критериям. Мы знаем, как подходит к подобному знанию Николай Кузанский — как он, сам опираясь на мистический принцип, одновременно ищет и добивается спекулятивного обоснования природы. К этому, конечно, должен был вести другой путь; идя по нему, мистик должен был обратиться за помощью к логику. Но уже не старая схоластическая логика — логика «аристотелевской секты», как ее называет Кузанец, — должна была служить осно-

62

ванием нового подхода. Ведь сторонник идеи coincidentia oppositorum («совпадения противоположностей») отвергал самые ее принципы11. Ее место, место формальной силлогистики, занимает у него логика математики. Именно она должна дать те средства, которые позволили бы подняться из сферы мистического чувства в мир интеллектуального созерцания. И только здесь божественная любовь мистика достигает своего завершения и подлинной цели: ведь для Николая Кузанс-кого нет истинной любви вне акта познания, на котором она строится12. Перед нами замечательный, неповторимый в истории философии пример, когда стремление к математической строгости не является ни целью самой по себе, ни способом познания природы, но решает задачу углубления и обоснования богопознания. Все мудрецы и все боже-ственнейшие и святейшие учители — говорится в трактате «Об ученом незнании» — согласны были в том, что все видимое есть отражение невидимого, которое мы созерцаем лишь как в зеркале и как загадку. Однако даже если духовная реальность сама по себе нам недоступна и если она постижима для нас лишь аллегорически, посредством символа, то, по крайней мере, следует стремиться к тому, чтобы сам символ не содержал в себе ничего сомнительного или неясного, поскольку путь к неведомому лежит через надежное и достоверное13. Это было действительно исторической новацией — требовать от символов, в которых постигается божественное, не только полноты и силы чувственного выражения, но, прежде всего, интеллектуальной определенности и надежности. Характер отношений между миром и Богом, конечным и бесконечным претерпевает в связи с этим глубокую трансформацию. Для мистического умонастроения буквально любая точка бытия может представлять собой элемент этой взаимосвязи, в каждой отдельной точке обнаруживается «след Божий», в ней, как в своем единичном отражении, сам Бог доступен созерцанию. Кузанец также повторяет эту мысль, но она включена у него в новый универсальный контекст14. Для него природа — не только отсвет божественного бытия и божественной мощи, но и книга, написанная божественной рукой15. В этом рассуждении Кузанец все еще твердо стоит на религиозной почве, но, говоря словами Шеллинга, здесь совершается прорыв в свободное открытое пространство объективной науки. Ведь смысл книги природы может быть усвоен не в исключительно субъективном чувстве и мистическом предчувствии — он должен быть исследован, разгадан слово за словом, буква за буквой. Мир не должен более предстоять только как божественный иероглиф, как священный знак — самый этот знак требует истолкования, систематической интерпретации. И в соответствии с приемлемым для нас толкованием мы приходим или к новой метафизике, или к точной науке о природе. По первому пути пошла натурфилософия Возрождения. Она опирается на основополагающую идею природы как «божественной книги», в то же время допуская различные вариации этой идеи. Кампанелла строит на ней целую теорию познания и всю метафизику: «познавать» значит для него не что иное, как читать божественные письмена в природе («intelligere»

63

как «intus legere»). «Мир есть изваяние, живой храм и кодекс Бога, в который Бог вписал и в котором запечатлел предметы бесконечно значимые, обретающиеся в Его духе. Блажен тот, кто читает эту книгу и по ней учится свойствам вещей, а не измышляет их по собственному усмотрению или чужому мнению»16. В этом, самом по себе не новом образе, корни которого восходят к средневековой философии от Августина до Фомы Аквинского, выражается, однако, специфически новое чувство природы. Характерно, что цитируемый нами фрагмент взят из заключения книги под названием «Об ощущении вещей и магии». Та связь, которой внутренне удерживается природа и которая соединяет природу с человеком, понимается здесь исключительно как связь ма-гико-мистическая: человек может познать природу не иначе, как непосредственно слившись с ней. Границы его чувства жизни, в которых реализовано его сопереживание природе, совпадают с пределами его знания о ней. Противоположная этой форма истолкования природы проявляется в том взгляде на нее, который, возникнув у Николая Ку-занского, ведет через Леонардо да Винчи к Галилею и Кеплеру. Эта точка зрения не удовлетворяется чувственно-образным проникновением в смысл знаков, в которых мы прозреваем духовную структуру универсума, но требует от самих знаков, чтобы они представляли систему, целостно-организованную взаимосвязь. «Смысл» природы должен быть не только мистически прочувствован — он должен быть понят как логический смысл. Эта задача может быть решена только средствами математики — она одна соизмеряет своеволие и зыбкость человеческих представлений с масштабами необходимости и однозначности. Так, именно математика становится для Леонардо критерием от- > личения софистики от науки. Тот, кто пренебрегает ее высшей доверенностью, приводит свой дух в замешательство: хватаясь за отдельные слова, он обрекает себя на неопределенность и многозначность, присущие отдельно взятому слову, и тонет в безграничных словопрениях17. Одна математика кладет предел этой путанице, определяя точные значения слов и подчиняя свои положения определенным правилам — ведь она представляет собой не простой агрегат слов, а строгую синтаксическую структуру, включающую в себя отдельные идеи и связные предложения. Галилей последовательно идет по этому пути — для него даже простое чувственное восприятие, с какой бы интенсивностью и убедительностью оно нам ни представлялось, есть просто «имя», само по себе ничего не говорящее и не имеющее определенно-объективного значения18. Последнее проявляется лишь тогда, когда человеческий дух соотносит содержание восприятия с теми первоначальными формами познания, праобразы которых он в себе заключает. Только благодаря т'акому соответствию и внутренней связи доступно нам прочтение и понимание книги природы. Таким образом, отталкиваясь от идеи Николая Кузанского о «незыблемости сотворенно-сти» (incorruptibilis certitudo), которая, среди всех символов, создаваемых и используемых человеческим духом, присуща лишь языку математики, мы приходим в непрерывной исторической последователь-

64

ности к тем знаменитым методическим принципам, в которых Галилей определил специфику и цель своих исследований. И процесс секуляризации находит свое завершенное выражение в той точке исторического движения, когда в дальнейшем откровение «книги природы» противопоставляется библейскому откровению. Они не могут быть принципиально противоположными друг другу, поскольку оба выражают в различных формах один и тот же духовный смысл — ведь в них манифестировано единство божественного творца природы. Если же нам кажется, что подобное противоречие все же существует, оно может быть преодолено только в том случае, если мы предпочтем откровение, явленное в созданной вещи, откровению, явленному в слове: слово преходяще и традиционно, в то время как произведение есть нечто наличное и устойчивое, непосредственно предстоящее нам как объект истолкования19.

В этом развитии понятия природы, в его непрерывной эмансипации от религиозно-теологических предпосылок, в плену которых оно пребывало ранее, выявляются две ведущие исторические тенденции, повсюду решительно вторгающиеся в духовную жизнь Возрождения и постепенно направляющие ее в новое русло. Новая фундаментальная духовная форма этой эпохи повсеместно определяется и новыми возможностями выражения, которые открываются как в сфере языка, так и техники. Хотя Николай Кузанский в своем «Простеце» ясно и определенно выражает идеал нового светского знания, этому знанию недостает прежде всего соразмерной, адекватной ему формы выражения. «Простец» хочет уличить в незнании ритора и философа, он отвергает основные предпосылки как схоластического, так и гуманистического понимания знания — но сам же при этом прибегает к языку школьной латыни. Мы уже отмечали (с. 23), насколько у самого Ку-занца привязанность к языку и к терминологии средневековья ограничивала свободное движение его оригинальных посылок. Но люди, которые в рассматриваемую нами эпоху перенимали и развивали его идеи в Италии, были свободны от этой ограниченности. Они — математики, конструкторы, художники — вместе с содержанием традиционной мысли отвергают и ее форму. Они желают быть изобретателями, а не комментаторами: это значит, что, мысля самостоятельно, они и говорить хотят на своем собственном языке. «Если я не могу цитировать древних авторов, подобно им, — возражает Леонардо схоластикам и гуманистам своего времени, — то я сошлюсь, тем не менее, на нечто более величественное и достойное, взывая к опыту, учителю их учителей. Напыщенные и высокомерные, они облачаются в одеяния, сотканные не их собственными руками, а трудом других, и при этом не желают снизойти до признания значимости моего труда. Но, презирая меня, творящего своими силами, насколько же более достойны порицания они сами, чуждые творчества, начетчики и имитаторы чужих произведений. Они возразят мне, что, будучи человеком необразованным20, я не могу достаточно правильно выразить смысл того, чем я занимаюсь. Но разве они не знают, что мое ремесло осваивается ско-

3 Зак 3555 65

рее опытом, нежели с помощью заимствованных со стороны слов? Подобно тому как опыт был наставником всех, кто умел хорошо выражать свои мысли, так и я беру его себе в учителя и буду ссылаться на него во всех случаях»21. Но даже это обращение к опыту не могло бы быть плодотворным и привести к действительному освобождению от пут схоластики, если бы оно не создало для себя новое орудие исследования. Олыикив своей «Истории новоевропейской научной литературы» превосходно показал, насколько эти две задачи были тесно переплетены между собой и в силу этого требовали только совместного разрешения. Упразднение средневековой латыни, постепенное вычленение и становление «volgare» как самостоятельной научной формы выражения были необходимыми предпосылками свободного развития научной мысли и ее методологических основополагающих идеалов. В этом случае вновь подтверждается глубокая истинность принципиальной идеи Гумбольдта, согласно которой язык не просто следует за мыслью, но сам является одним из существенных моментов мыслет-ворчества. Тогда и отличие схоластической латыни от складывающегося в это время итальянского языка оказывается не простой «разностью звучания и написания» — скорее, в этом будет выражаться и «разность мировоззрения». И здесь функции языка не сводятся к тому, чтобы быть сосудом, в который вливается новое мировоззрение — он сам становится силой, порождающей из себя это миросозерцание и способствующей его становлению в присущих ему формах и образах. В том же направлении, что и языковое творчество, движется и техническая мысль Ренессанса22. На первый взгляд может показаться достаточно неожиданным, что пример Николая Кузанского был определяющим и в этой сфере. В его философии технический дух, дух «изобретателей», обретает совершенно новое значение и занимает совершенно особое место. Когда Кузанец выдвигает и защищает свою основную идею знания, утверждая, что всякое знание является раскрытием и истолкованием того смысла, который уже изначально заключен в самой сущности духа, он ссылается при этом не только на основные понятия логики, математики и математического естествознания, но и на элементы технического знания и технического творчества. Так же как дух выводит из содержащейся в нем точки как из некоторого принципа все пространство, из простого «теперь» — время, а из единицы числовой ряд, так и любому воздействию духа на природу должен предшествовать идеальный «проект». Все искусства и умения коренятся в таком проекте. Тогда все технические изобретения, лира Орфея и астролябия Птолемея, наряду с предикаментами логики, понятиями геометрии и арифметики, музыки и астрономии, могут служить свидетельствами самодеятельности и вечности духа23. Тот факт, что дух, утверждая свою творческую природу, не остается в себе самом, что он, обращаясь к чувственной материи, творчески преобразует и оформляет ее, еще не означает отпадения духа от собственной интеллектуальной природы и сущности. В этом случае сохраняет свою значимость тезис о том, что путь вверх и путь вниз - один и тот же:

66

интеллект для того только и нисходит к миру чувственному, чтобы возвести его на свою высоту. Воздействие разума на внешне противоположный ему материальный мир также является условием познания и реализации его собственной формы, возможности претворения ее из потенциального бытия в актуальное24. Тогда нам становится понятным, как именно идеализм Николая Кузанского рождал мощный «реалистический» импульс, как реставратор платоновской концепции «припоминания» мог стать основоположником современной ему опытной науки, вдохновителем великих «эмпиристов». Ведь и для них не существует противоположности между «априоризмом» и «эмпиризмом», поскольку то, что они ищут в опыте, и является самой необходимостью и самим разумом. Если Леонардо да Винчи обращается к опыту, то только для того, чтобы в нем самом обнаружить вечные и незыблемые закономерности разума. Для него собственным предметом исследования является не столько сам опыт, сколько разумные основания опыта, его «ragioni», которые находятся в нем в скрытой форме и лишь частично проявляют себя. Леонардо высказывается в том духе, что природа полна подобными «основаниями разума», еще ни разу не явленными в опыте: «la natura e plena d'infinite ragioni ehe non furono mai in isperienza» («природа исполнена бесконечным множеством разумных принципов, еще не нашедших своего проявления в опыте»)25. И Галилей идет тем же путем — насколько он представляет себя поборником прав опыта, настолько же подчеркивает, что человеческий дух способен черпать подлинное и необходимое знание только из своих собственных оснований (da per se). На примере подобного умонастроения ведущих мыслителей эпохи становится понятным, почему новая наука о природе, разрывая путы схоластики, не противостояла все же традициям античной философии и попыткам ее возрождения, а, наоборот, стремилась еще прочней укрепить свою связь с ними.

2

Последнее наблюдение выводит нас далеко за границы той эпохи, к которой принадлежало учение Николая Кузанского и в пределах которой ощущалось его непосредственное влияние. Если же мы оглянемся назад, то прежде всего возникает вопрос — какое значение имела эта концепция для дальнейшего развития и трансформирования собственно «философских» проблем Кватроченто? Но, как уже отмечалось, исторических свидетельств об этом у нас нет. Как математик Николай Кузанский сразу же собрал вокруг себя преданных учеников. К ним принадлежали не только немцы Пойрбах и Региомонтан, но и большое число итальянских математиков: ведь в современной ему Италии не было действительно крупных фигур в области математики, не было мыслителя, который мог бы сравниться с ним по глубине и оригинальности поставленных им проблем. «Гениальный ум, отмеченный печатью изобретателя, — таким был только он один, Кузанец, — под-

67

черкивает M. Кантор в своем очерке истории математики XV в., — но, возможно, к недостаткам его открытий относится то, что он не был исключительно человеком науки, прежде всего математики»26. Философия того времени, как бы она ни была укоренена в прошлом, напротив, изобиловала собственными оригинальными подходами. Благодаря прогрессирующей критике текстов и переводам первоисточников ей постепенно открывались «подлинные» Аристотель и Платон. При этом в глазах людей того времени и Аристотель, и Платон являются не только историческими фигурами: платоновское учение о любви, его теория идей и вновь восстановленное учение Аристотеля о душе вторгаются в мышление эпохи и непосредственно воздействуют на умы людей. Везде господствует живое начало — движение, непрерывно выходящее за пределы всякой достигнутой границы и всякой жесткой систематики. Учение Николая Кузанского также вовлекается в этот процесс. Если, однако, его влияние является очевидным и в этих кругах — а это становится ясным при ближайшем рассмотрении, — то оно определяется эффектом воздействия не всей его системы в целом, а только некоторых из ее фундаментальных мотивов и проблем. Эти проблемы воспринимаются, эти мотивы повторяются с новой силой, но только в той мере, в какой они могут быть включены в универсум новых задач философии, выступивших на повестку дня. И даже это происходит с трудом и требует больших усилий. Все эти трудности станут нам понятны, если мы представим себе то внутреннее преображение, которое претерпевает дух Возрождения с середины XV в. до его конца. Время всего лишь одной человеческой жизни отделяет главные философские произведения Кузанца от творчества Фичино и Пико делла Мирандолы — стоит, однако, сравнить их между собой, как мы тотчас почувствуем ту перемену, которая совершилась не только в постановке отдельных проблем, но и в самом умонастроении, в их духовном строе. Мы обнаружим, насколько ошибочным является представление о разрыве Возрождения со «средневековьем» как о некотором процессе прямолинейного и поступательного движения. Нет никаких свидетельств, которые говорили бы о подобного рода спокойном и равномерном становлении, о естественном росте. Борьба различных сил, обнаруживающаяся в этом процессе, приводит лишь к зыбкому, неустойчивому равновесию. Сама система Николая Кузанского выражала достижение такого равновесия в великом противостоянии религиозного и философского понимания истины, веры и разума, религиозного мировоззрения и светского образования. Религиозный оптимизм Кузанца, основанный на дерзновенной идее охвата всего мира как целого, вбирающий в себя и пытающийся примирить человека и космос, природу и историю, сам строился на недооценке мощи тех сил, которые должны быть соединены и укрощены в его картине мира. Это трагическое заблуждение выявляется не столько в философии Кузанца, сколько в его политической и церковной практике. Его общественная деятельность открывается борьбой с абсолютной властью папства, которой он в книге «De concordantia catholica» («О согласии

68

католиков») противопоставляет концепцию суверенитета всеобщей церкви. Поскольку этот суверенитет воплощается в соборах, он стоит выше и епископата, и папства. Папство представляет единство католической церкви, оно - образ единой церкви, так же, как и сама церковь есть образ Христа. Но подобно тому, как прообраз превосходит любое свое отображение; как Христос стоит выше церкви, так и церковь стоит выше папы27. Это теоретическое заключение Кузанца терпит провал уже во время прений на Базельском соборе: именно здесь философ, преследуя цель сохранения идеала единой церкви и во избежание церковной схизмы и распада церкви, вынужден был перейти во вражеский лагерь. Он переходит в ряды папской партии, с которой в дальнейшем останется тесно связанным, став одним из ее прочнейших столпов. И вся его дальнейшая жизнь, его политическая и интеллектуальная деятельность уже вращаются в этом круге церковной иерархии. Во имя нее ведет он ожесточенную борьбу с растущими притязаниями светских кругов — иногда с риском для своей свободы и жизни28. На его собственном примере можно убедиться в том, что в самой его жизни, в непосредственной действительности разошлись друг с другом два противоборствующих начала, которые он пытался связать в своем мышлении и привести в систематическое единство и гармонию. И если среди всех разочарований Николай Кузанский все еще оставался великим оптимистом и миротворцем, если он все еще верил в возможность и необходимость «совпадения» противоположностей, то дальнейший ход истории должен был все больше и больше развеивать эти надежды. Историческое развитие показало, что новые силы, которые все яснее осознавали свои собственные интересы, не желали знать никаких ограничений и препятствий на своем пути, и что каждая из этих сил претендовала на полную самостоятельность. По отношению к их притязаниям у философии оставалось два выбора. Она могла пойти им навстречу, камень за камнем разбирая фундамент старого мышления, заложенный схоластикой; или же она должна была попытаться реставрировать это старое здание теми средствами, которые давало ей в руки классически-гуманистическое образование. Философия Кватроченто разрывается между двумя этими тенденциями, но постепенно все большее влияние и силу приобретает в ней попятное движение, попытка «реставрации» схоластических форм мышления. Оно достигает своей высшей точки в последние десятилетия XV в., во время господства во Флоренции Платоновской Академии: философия превращается в заградительный барьер от вторгающихся со всех сторон мирских начал. Но она не может выполнять эту функцию без ущерба для тех принципов самостоятельного, специфического метода познания, которые были сформулированы Николаем Кузанским — без все большего превращения философии в «теологию». Не случайно Марсилио Фичино дает своему главному произведению название «Платоновская теология», что Пико делла Мирандола начинает свою философскую и литературную деятельность с «Гептапла» («Heptaplus») — аллегорического комментария к концепции творения

69

моисеевых книг. Если великие идеалистические системы Нового времени видят в платонизме основу научной философии, а для такого мыслителя, как Лейбниц, платонизм заключает в себе требование «perennis qaedam philosophia» («некоей вечной философии»), то флорентийский платонизм настаивает на идее «pia quaedam philosophia» — «благочестивой философии»29. При этом и вера должна быть восстановлена в форме средневековой церковной религиозности, — как «fides implicita» («внутренняя вера»). Как признавался Фичино в одном из своих писем: «Я предпочитаю по-божески верить, нежели по-человечески знать» («malo divine credere, quam humane scire»)™. В этой заостренной формуле ощущается вновь возникшее напряжение между верой и знанием. Когда Николай Кузанский определял специфику этого противоречия принципом ученого незнания, «docta ignorantia», он, опираясь на этот принцип, вполне допускал для себя возможность преодоления противоречия на пути философского, спекулятивного мышления. Фичино и Мирандола тоже пытаются встать на путь философского умозрения, но для них исходным пунктом и конечной целью его оказывается не знание как таковое, но лишь откровение, истолкованное отчасти мифологически, отчасти исторически.

Мы получили бы чрезвычайно одностороннее представление о мироощущении Флорентийского кружка, если бы стали судить о нем преимущественно по гимнам Лоренцо Великолепного или по его Canti carnascialeschi («Карнавальные песни»). При том, что культ искусства и красоты переходит здесь в культ всего мирского и чувственного, что сильно и непосредственно сказывается в них чистая радость «посюстороннего» бытия, тем не менее изначально в эти переживания вплетены и иные мотивы. Еще до того, как прозвучали первые проповеди Савонаролы, задолго до вступления его на арену истории, на Флорентийский кружок уже упала его тень. То, что Флорентийская Академия в лице ее ведущих умов в конце концов склонилась перед Савонаролой, что она почти без сопротивления уступила ему, — все это станет понятным, если учесть черты аскетизма, которые с самого начала проступали в ее мировоззрении. Они обнаруживаются и в жизни Фичино, все больше и больше определяя его духовный облик и его нравственные позиции. Сам Фичино рассказывает о том, что застигнутый тяжелым недугом на сорок четвертом году жизни, он безуспешно искал утешения в философии и в чтении мирских книг. Исцеление же пришло к нему только тогда, когда он дал зарок деве Марии и просил ее ниспослать ему знамения выздоровления. Для него сама болезнь стала божественным знаком того, что одной философии для подлинного спасения души недостаточно; он бросает в огонь свой комментарий к Лукрецию, чтобы избежать обвинения в распространении языческих заблуждений, и решает поставить всю свою философскую и литературную деятельность исключительно на службу религии, делу утверждения и распространения веры31. На светлый, блистательный облик Пико делла Мирандолы, который казался его современникам истинным «Фениксом духа», также падают все более глубокие и темные тени. После многообещающего периода подъема, испол-

70

ненного почти безграничной веры в силу человеческого интеллекта, в гуманистические идеалы жизни и образования, в его творчестве также возрастают элементы аскетизма. Акцентирование миросозерцания и пренебрежения к реальной жизни особенно сильно и отчетливо выражено в переписке Пико делла Мирандола32. Ни за одну человеческую душу не боролся Савонарола с большим упорством, страстью и фанатизмом, чем за душу Мирандолы, и в этой борьбе победа в конце концов осталась за ним. Незадолго до своей смерти Пико, уступая настойчивым увещеваниям Савонаролы, решил уйти в монастырь Сан Марко. Так и его жизнь завершилась отречением — отмеченным печатью разочарования возвращением не только к религиозной догме, но и к таинствам церкви и средневековым формам христианской жизни. И все же мы закрыли бы себе путь к пониманию того сильного и непосредственного воздействия, которое оказала Флорентийская Академия на всех великих флорентийцев — ведь в поле ее влияния попадал временами даже скептически-сдержанный ум Маккиавелли — если бы увидели во всем исключительно попятное движение духа. При всем влиянии религиозно-теологических установок на весь строй и все развитие философского мышления следует учесть, что сам религиозный дух уже вступил в это время в свою новую фазу. Мыслительная работа первой половины XV в., из которой выросло новое, «современное» понятие самой религии, не пропала даром. И хотя нелегко для нас отчетливо выявить и проследить в частностях те нити, которые связывают Платоновскую Академию с этой традицией, тем не менее их общая, опосредствованная связь вырисовывается повсеместно. Учение Фичино привязано к концепции Николая Кузанского не только принципиально значимыми для постановки и решения проблем познания определениями — в основоположениях метафизики и религиозной философии эта зависимость проявляется даже более отчетливо, чем в логической проблематике. Установленное спекулятивной мыслью Кузанца новое отношение между Богом и миром, придающее, в свою очередь, исключительное своеобразие его умозрительным построениям, остается в силе у Фичино, несмотря на все противоречащие этой идее теоретические установки. Оно даже усилено у Фичино новым мотивом, относительно малозначимым для самого Кузанца. Если последний в своем религиозном «оправдании» мира опирается преимущественно на математические и космологические аргументы, то Флорентийская Академия вновь и вновь возвращается к переживанию чуда красоты, чуда художественной формы и образа. На этом строится и ее теодицея. Именно красота универсума указывает на его божественное происхождение, является высшим и последним свидетельством его духовной ценности. Она проявляется как нечто объективное: как мера и форма, как соразмерность и гармония в самих вещах, но именно это объективное содержание человеческий дух определяет как нечто, принадлежащее ему самому, исходящее из его собственной сущности. Если даже посредственный и необразованный разум отличает прекрасное от безобразного, избегает бесформенного и стремится к оформленному,

71

то это свидетельствует о том, что он несет в себе определенный канон красоты независимо от любого опыта и научения. «Всякий разум восхваляет круглую форму, когда она встречается ему в первый раз в вещах, и сам не знает, почему он это делает. Так же и мы восхищаемся в зданиях соразмерностью стен, упорядоченностью кладки, формой окон и дверей, в человеческом теле — пропорцией членов, а в мелодии созвучием тонов. Если человеческий дух всякий раз одобряет все это и, сам не зная почему, вынужден это делать, то причиной такого суждения может быть естественное и необходимо присущее человеку инстинктивное начало... Итак, основания этих суждений врождены нашему духу»33. Гармония оказывается той печатью, которой Бог запечатлел свое творение, которой Он облагородил его и с помощью которой Он связал его с человеком необходимой внутренней связью. Человеческий дух, обладая своим знанием о красоте в соответствии с той мерой, которую он обнаруживает в себе, становится посредником между Богом и миром и лишь благодаря этому приводит их к подлинному единству. В этом утверждении мы снова встречаемся с идеей микрокосма в том характерном выражении, которое придал ей Куза-нец. Человек, согласно его представлениям, выступает как связующее начало мира — и не только потому, что он соединяет в себе все стихии космоса, но скорее потому, что в нем в каком-то смысле свершаются религиозные судьбы мироздания. Поскольку человек является во Вселенной сущностным воплощением всех ее сил, то сам он не может быть возведен к божественному началу без вознесения в нем всего универсума. Искупление человека не означает, таким образом, отчуждения его от мира, который в этом случае оставался бы в дольнем как просто низшая, чувственная сфера бытия — отныне искупление простирается на целокупность всего сущего. Эти мысли подхватываются Флорентийской Академией и становятся важнейшим действенным мотивом религиозной философии Фичино. У него душа становится духовным «посредником» мира, «третьим царством» между умопостигаемой и чувственной сферами. Она выше времени, поскольку содержит время в себе, но она же и ниже тех вещей, которые со временем не связаны; она подвижна и неподвижна, проста и многообразна34. Она содержит в себе высшее начало — но так, что сама не покидает низшего; она никогда не устремлена в одном направлении, но, постигнутая в одном движении, сохраняет возможность поворота и возвращения. Таким образом душа охватывает собой Вселенную не только статически, но скорее динамически: она не складывается из отдельных частей, составляющих макрокосм, но по своей интенции направлена на все его части, не исчерпывая себя и не сосредоточиваясь исключительно на какой-либо одной из них35. Эта направленность исходит не извне, а из самой души. Исход души в чувственный мир не определяется всемогущим фатумом, как простым влечением природных сил, так же как и ее вхождение в мир сверхчувственный не является результатом действия божественной благодати, которую она должна была бы просто пассивно воспринимать. В этом пункте своих рассуждений Фичино

72

расходится с Августином, который почти во всем остальном был для него, как и для Петрарки, высшим религиозным авторитетом. И это расхождение снова указывает на влияние Кузанца. Именно Николай Кузанский, следуя своей основной установке, определившей характер всей его философской концепции, должен быть стать оппонентом ав-густиновско-паулинистской догмы о предопределении. Насколько мало стремился он оспаривать или ограничивать действенность благодати, настолько же глубоко был убежден в том, что подлинный религиозный порыв исходит не извне, а из глубин самой души — ведь сущностью души как таковой является способность к самодвижению и самоопределению. «Никто не видит Тебя, — говорит в трактате «De visione Dei» («О видении Бога») душа, обращаясь к Богу, — в ком уже не было бы Тебя; никто не постигает Тебя без того, чтобы Ты сам открылся ему. Но как могу я вместить Тебя, как может мое слово дойти до Тебя, Который есть сама неприступность? Как должен я испрашивать Тебя для меня? Ведь что может быть абсурднее того, что Ты одаришь меня Собой — Ты, сущий во всем. И как мог бы Ты одарить меня Собой, не одарив меня одновременно и небом, и землей, и всем, что есть в них?» Ответ, полученный душой от Бога, разрешает все ее сомнения: «Будь сама собой, тогда и я буду с тобой». В свободной воле человека заложена возможность хотеть быть самим собой и не хотеть, и только когда он самостоятельно решается выбрать первое, Бог приходит к нему. Выбор, последнее решение остается за самим человеком36. Этого взгляда твердо придерживается Фичино в работе «De Christiana religione» («О христианской религии»)37. В этом произведении обнаруживается такой поворот мотива искупления, при котором и сама Вселенная, и весь чувственный мир представляются в религиозном смысле спасенными. Искупление человека не только одарило его самого новым бытием, но и придало тем самым новую форму универсуму. Это преображение, эта реформация (reformatio) подобна новому духовному творению. Когда человек осознает свое богоподобие, когда он преодолевает недоверие к своей природе, исчезает и его недоверчивое отношение к миру. Своим вочеловечением Бог открыл нам и претворил в действительность ту истину, что в мире нет уже ничего бесформенного, ничего, что само по себе было бы достойно презрения38. Он не смог бы приблизить к себе человека, не возвысив в нем и мир. И чем глубже постигает человек свою собственную природу, чем больше осознает он чистую духовность своего происхождения, тем большую ценность приобретает в его глазах мир. И наоборот, потрясение его веры могло бы снова отбросить в ничто, в сферу тленного и его самого, и весь космос в целом. Эта версия концепции спасения, как настаивает Фичино, не знает больше никаких иерархических ступеней или опосредствовании. Как Бог связан с человеком без всяких посредников (absque medio), так же и мы должны осознавать, что наше благо заключается в непосредственной привязанности к Богу39. Хотя эти идеи в большей степени отвечают Духу Реформации, тем не менее они созвучны и лейтмотивам истинно ренессансного умонастроения, в русле которого они формировались.

73

Ибо самоутверждение человека становится в них одновременно и утверждением мира: идея «humanitas» придает новый смысл и содержание также и макрокосму. Только в этом контексте и возможно оценить всю глубину влияния, которое оказала Платоновская Академия во Флоренции на великих художников Возрождения. Высшее достижение религиозно-философского познания для Фичино - это изгнание из мира всего того, что кажется бесформенным, и представление всякого безобразного как причастного образу. Это познание не может останавливаться на чистом понятии — оно должно быть претворено в действие и в нем найти свое подтверждение. В этом случае вступает в свои права художник: требование, только поставленное спекулятивным разумом, реализуется им. Удостовериться в том, что чувственный мир обладает формой и образом, человек может, только сам непрерывно придавая ему форму. Вся красота чувственного мира в конечном счете берет свое начало не в самой себе — ее основания заключаются в ее способности быть неким средством реализации свободной творческой деятельности человека и служить инструментом ее самопознания. С этой точки зрения, однако, обнаруживается, что искусство не только не является чем-то внешним по отношению к религиозному опыту, но и само составляет момент последнего. Если рассматривать искупление как обновление формы человека и формы мира, как подлинную «reformation', то фокус духовной жизни оказывается в определенной мере смещенным к той точке, где «идея» воплощается в тело, где внечувственный образ, живущий в душе художника, нисходит в мир зримых форм и осуществляется в нем. Тогда и любое умозрение, которое останавливается на завершенном образе, вместо того чтобы погрузиться в сам основополагающий акт образотворчества, необходимо оказывается несостоятельным. «О, исследователь вещей, — говорит Леонардо, — не хвались знанием того, что являет тебе природа в ее привычном выражении, но радуйся познанию целей и пределов тех образов, которые рождаются в твоем духе»41. Для Леонардо искусство и наука представляют собой воплощение именно такого рода деятельности: наука творит вторую природу посредством разума, а искусство — с помощью способности воображения42. И разум, и способность воображения в этом случае уже не чужды друг другу — ведь они являются лишь различными формами проявления одной и той же исконной способности человека к творчеству как таковому.

Обратившись снова к предистории этой идеи, мы подходим к тому важному моменту, где мысль Николая Кузанского совершает поворот к своему принципиальному мотиву «уподобления» человеческого духа Богу. Это уподобление н$ означает больше содержательно-предметного сходства между ними, поскольку последнее изначально исключается принципом «ученого незнания», положения о том, что «flniti et infiniti nulla proportio» («никак не соизмеримы конечное и бесконечное»). Так, Бог и человек не сходны между собой ни в их бытии, ни в их деятельности, поскольку в божественном творчестве создаются сами вещи, в то время как человеческий дух имеет дело только с их знака-

74

ми, с из символами. Именно их он видит перед собой, на них направлено его познание, их связывает он твердыми правилами. Если Бог творит реальность вещей, то человек конструирует порядок идей: Богу подобает «v/5 entificativa» («сущностно-творческая способность»), человеку же «vis assimilativa» («уподобительная способность»)43. Если даже в соответствии с этим божественный и человеческий дух находятся как бы в разных измерениях, если они по форме своего существования и по характеру объектов их творчества несоизмеримы между собой, то между ними все же существует определенная связь в самом способе созидания этих объектов. Только в нем и заключается для них «tertium comparationis»* (действительное опосредствование). Такое соотнесение никак не может основываться на каком-либо сравнении, заимствованном нами из реальности вещей уже ставших — ведь речь идет не о статистическом, а о динамическом соотношении их. В этом случае нельзя искать и требовать какого-либо сущностного сходства субстанций, но только соответствия актов и операций. Действительно, какие бы субстанциональные сущности прообраза мы ни переносили на его отображение, последнее не перестает от этого быть мертвым воспроизведением своего оригинала; только тождество в форме деятельности придает ему начало жизни. Если мы отождествим Бога, как чистую творческую способность, с идеей «абсолютного искусства», то для него, если оно поставит перед собой задачу воплотить себя в каком-то образе, открываются два пути. Оно могло бы создать образ, который заключал бы в себе столько совершенства, сколько это вообще возможно для чего-либо сотворенного; в то же время, находясь на границе предельно возможного совершенства, именно по этой причине он не смог бы эти границы преодолеть. То же самое искусство могло бы создать сам по себе менее совершенный образ, но при этом наделить его способностью к дальнейшему самовозрастанию и ко все большему уподоблению своему образцу. Какой из этих примеров предпочтительней — можно не спрашивать: первый так же относился бы ко второму, как один созданный мастером портрет, сходный во всем со своим оригиналом, но застывший и глухой, — к другому, который, будучи менее похожим, обладал бы взамен даром самодвижения. Именно в этом смысле и является наш дух совершенным живым воплощением бесконечной творческой силы. Пусть даже в начале творения он далеко отстоит в своей актуальной форме от этого источника беспредельного творчества — в нем есть врожденная способность, благодаря которой он может становиться все более соразмерным этому творческому началу44. Свидетельством совершенства человека как вида оказывается, следовательно, тот факт, что он не знает успокоения ни в какой достигнутой цели, но постоянно устремляется в своих притязаниях за ее пределы. Как чувственное созерцание не удовлетворяется и не ограничивается ничем зримым - ибо глаз не может насытиться зрением — так же и интеллек-

* Букв, «третье в сравнении», т. е. то общее двух сравниваемых объектов, которое служит основанием для сравнения. (Прим. ред.)

75

тушпАюе созерцание не насыщается зрелищем истины. Возможно, именно здесь получило свое яснейшее философское выражение и глубочайшее обоснование фаустовское умонастроение Возрождения. Порыв в бесконечное, неспособность утвердиться ни в чем достигнутом и заданном не является больше грехом, гордыней духа, но скорее печатью его божественного предназначения и неуничтожаемое™45. Можно проследить шаг за шагом, как этот характерный мотив вторгается во все сферы духовной жизни Возрождения и какие изменения он при этом претерпевает. Он звучит в самой сердцевине леопардовой теории искусства46, так же, как мы его слышим в философской доктрине бессмертия души у Фичино. Николай Кузанский различал тройственный смысл и тройственную направленность понятия бесконечного: Богу как абсолютно бесконечному началу, как простому максимуму, который сам по себе непостижим для человеческого интеллекта, противостоят две формы относительно-бесконечного — одна из них воплощается в мире, другая — в человеческом духе. В одной из них бесконечность абсолюта отображается и представляется таким образом, что универсум предстает пространственно неограниченным и развернутым в бесконечной протяженности; во второй это отношение бесконечности выражается в том движении духа, которое не признает «пес plus ultra» — пределов своих стремлений. Если космологический смысл этого различения становится актуальным значительно позднее, в натурфилософии XVI в., особенно у Джордано Бруно, то по своему спекулятивно-психологическому содержанию оно воспринимается и развивается во Флорентийской школе. Главный труд Фичино — «Платоновская теология» — полностью строится на нем. И хотя это произведение опирается на античные и средневековые образцы и воспроизводит аргументы в пользу бессмертия души, идущие от Платона и Плотина, неоплатоников и Августина, тем не менее вся сила доказательности и весь пафос исследования направлены в нем прежде всего на утверждение мысли о том, что дух не может иметь пределов во времени, поскольку все временные границы, разделение всего потока непрерывно становящегося бытия на определенные отрезки и периоды устанавливаются им самим. Это знание о времени, о его беспрерывном движении, а также о тех константах измерения, которыми этот временной процесс как бы приостанавливается и с помощью мышления «утверждается», и есть та сила, что раз и навсегда поднимает наш дух над временем47. К подобному же выводу мы приходим и относительно человеческой воли — она становится действительно человеческой волей только тогда, когда выходит за пределы всякого конечного целеполагания^ Все природные сущности и формы жизни удовлетворяются определенным кругом своего бытия и стремятся к сохранению достигнутого состояния, человеку же всякое достижение кажется ничтожным, если есть возможность нового обретения. Для него не существует ни паузы для отдохновения, ни места, где успокоился бы его дух48. Свой полный смысл эта идея обретает тогда, когда она переносится с индивидуальной природы человека на его видовую

76

природу, когда круг психологических наблюдений расширяется до историко-философского исследования. В стремлении соединить эти две сферы и состоит главная задача религиозной философии Марсилио Фичино. Подобно тому как у Кузанца вся совокупность людей приведена в единство во Христе и, соответственно, любой индивидуум есть «unus Christus ex omnibus» («единый Христос во всех»)49, так и у Фичино идее Христа задается такое измерение, при котором она непосредственно претворяется в идею humanitas в антично-стоическом смысле50. На этой основе становится возможной и философия истории: как бы тесно ни была привязана эта концепция к догматике христианства, она все больше и больше выходит за узкие рамки догматики, и это ей удается ровно настолько, насколько она оказывается способной представить понятие религии, опираясь не на одну исключительную форму веры, а на совокупность ее различных исторических форм. Однако это заключение наносит удар по той классической схематике христианской философии истории, которая была задана Августином в его сочинении «О граде Божием». Мысль Августина направлена исключительно к цели исторического движения человечества, в которой только и открывается смысл истории, а грехопадение и искупление рассматриваются как две крайние точки исторического процесса, задающие всем отдельным историческим событиям теологическое измерение. Наоборот, в новом взгляде на историю принципиальное значение приобретает именно само историческое событие в его временной развернутости. Так идея развития входит в круг религиозной проблематики, а разнообразие форм и ступеней богопочитания находит свое оправдание в единстве самой идеи Бога. Истинный дух христианства требует не искоренения противников веры, но их разумного убеждения, словесного наставления, а также и терпеливого приятия51. Божественное провидение не допускает того, чтобы какой-либо уголок Земли хоть на малейшее время остался чуждым той или иной разновидности богопочитания. Для него важнее всего само человеческое благочестие, нежели те обряды и ритуалы, в которых оно выражается; ему любезны и самые на первый взгляд примитивные и нелепые виды культа и формы исповедания, поскольку и в них находит свое проявление одна и та же, общая всем и неизбежно ограниченная человеческая природа52. И мы видим, как философская мысль Фичино, все еще тесно связанная с теологической идеей откровения, в самой сердцевине этой идеи подготавливает почву для ее диалектического преобразования. Ведь если все духовные ценности, открывающиеся в истории человечества, выводимы из единого для всех них начала откровения и укоренены в нем, то, в свою очередь, из этого следует, что искомое нами единство откровения следует искать в самом универсуме истории и в тотальности всех ее формообразований. На место абстрактной простоты, явленной в общеобязательности догматических формул, приходит уже конкретная всеобщность формы религиозного сознания, необходимо полагающая в качестве своего коррелята многообразие символов, в которых это сознание себя обнаруживает.

77

Примечания

1 Vgl. Apol. doct. ignorantiae (fol. 75): «Jam dudum audivi per Italiam ex hoc semine per tuam soilicitam culturam studiosis ingeniis recepto magnum fructum effluxisse.» — «Уже давно я слышу по всей Италии, что благодаря твоим усердным страданиям из этого семени, воспринятого ревностными умами, вырос великий плод».

2 В произведениях Пико делла Мирандолы имя Кузанца, кажется, совсем не встречается; у Фичино оно приводится единственный раз в письмах и, что характерно, в искаженной форме. В перечислении философских трудов, принадлежащих к кругу платоников, кроме апологии платоновского учения у Виссариона, Фичино упоминает quaedam speculationes Nicolai Caisü Cardinalis («некоторые умозрения кардинала Николая Каизия») /!/ (цит. по Epist. Lib. IX. Op. f. 899.) В то же время нет сомнения в том, что Фичино был знаком с работами Кузанца. Ср., напр. Saitta G. La filosofia di M. Ficino. Messina, 1923. P. 75 и данные ниже более подробные указания.

3 Gentile Giov. Giordano Bruno e il pensiero del Rinascimento. Firenze, 1923.

4 См. особенно его книгу: «De sui ipsius et aliorum ignorantia».

5 «Прекрасные искусства являются порождением доброй природы, а поскольку причину положено ставить выше следствия, то и более ценен природный дар, не затронутый ученостью, нежели ученость без природного дара» (итал.) - II codice Atlantico di Leonardo da Vinci. Roma; Milano 1894, fol. 75.

6 Idiota (ad Oratorem): «Traxit te opinio auctoritatis, ut sis quasi equus, natura über, sed arte capistro alligatus praesepi, ubi non aliud comedit, nisi quod illi ministratur. Pascitur enim intellectus tuus, auctoritati scribentium astrictus, pabulo alieno et non naturali. Orator: Si non in libris sapientum est sapientiae pabulum; ubi tune est? Idiota. Non dico ibi non esse, sed dico naturale ibi non reperiri. Qui enim primo se ad scribendum de sapientia contulerunt, non de librorum pabulo, qui nondum erant, incrementa receperunt, sed naturali alimento in virum perfectum perducebantur et ii caeteros, qui ex libris se putant profecisse, longe sapientia antecedunt... Scribit aliquis verbum illud, cui credis. Ego autem dico tibi, quod sapientia foris clamat in plateis et est clamor ejus, quomodo ipsa habitat in altissimis. Orator. Ut audio, cum sis Idiota, sapere te putas? Idiota. Haec est fortassis inter te et me differentia: tu te scientem putas, cum non sis, hinc superbis; ego vero Idiotam me esse cognosco, hinc humilior, in hoc forte doctior existo» etc. (Idiot, de sapientia lib. I, fol. 137). Простец (обращаясь к ритору): «Тебя увлекло за собой мнение авторитета, и ты подобен коню, по природе свободному, который с помощью узды крепко привязан к кормушке и не может есть ничего другого, кроме того, что ему подали. В самом деле, твой разум, связанный авторитетом пишущих, питается пищей других, но не естественной пищей». Ритор: «Если не в книгах мудрецов, то где же тогда содержится пища мудрости?» Простец: «Я не говорю, что в них ее нет, но говорю, что ее здесь не найти в естественном виде. Те, которые первыми стали писать о мудрости, возрастали не на пище, которая в книгах, - их тогда еще не было, — но, скорее, естественной пищей они побуждались к тому, чтобы стать совершенными людьми, и они далеко превосходят в мудрости тех, кто полагает, будто благодаря книгам нреуспевает... Кто-то написал слова, и ты веришь. Но говорю тебе, мудрость кричит снаружи, на улицах, и это (только) крик ее, ибо сама она обитает в высочайших (местах)». Ритор: «Я вижу, хоть ты и простец, а считаешь себя мудрым». Простец: «Возможно, в этом различие между тобой и мной: ты считаешь себя знающим, хотя и не являешься таковым, поэтому ты заносчив. Я же признаю себя простецом, поэтому более смирен. В этом отношении я, вероятно, более ученый» («Простец о мудрости», кн. I, 2-4).

78

7 Etude sur Leonard de Vinci, ceux qu'il a lus et ceux qui 1'ont lu, Seconde serie, Paris 1909, 99 ff.

8 Более подробно см. Mancini. Vita di Leon Battista Alberti, 2. Aufl., Firenze, 1909; OlschkL Geschichte der neusprachlichen wissenschaftlichen Literatur I Heidelberg' 1919. S. 81.

9 В качестве свидетельства значительного влияния учения Николая Кузанско-го в Италии Ванстенберге в своем биографическом исследовании приводит тот факт, что в Италии существовала «маленькая школа Николая Кузанского», которая будто бы еще в конце века провела свое «академическое заседание»! И утверждение Луки Пачоли в его предисловии к «Divina proportione», что на этом заседании кроме «множества ученых почитателей великого кардинала» присутствовал и Леонардо да Винчи, является, на первый взгляд, еще одним подтверждением тезиса Дюгема. Но, кажется, в данном случае мы имеем дело с явным недоразумением. Насколько я могу судить, посвятительная глава к «Divina proportione» не позволяет нам делать заключение о существовании подобного сообщества почитателей Николая Кузанского. В ней говорится о приеме, который был устроен герцогом Лодовико Мариа Сфорца в его миланском замке 9 февраля 1492 г., где среди присутствующих наряду с Амброджо да Розате, Марлиани, Пировано, Леонардо да Винчи упоминаются также Ан-дреа Новарезе и Никколо Кузано; последний характеризуется как муж, который был почитаем и вызывал удивление всех присутствующих своими познаниями в медицине и астрономии. (E dali prefati molto in tutti promesse (discipline) admirato e venerato Nicolo Cusano: cp. Luca Pacioli. Divina proportione. Neuausg. in den Quellenschriften für Kunstgeschichte und Kunsttheorie des Mittelalters und der Neuzeit. N.F. Bd. II, Wien, 1889. S. 32). Таким образом, восхищение присутствующих на собрании относилось не к личности и учению философа Николая Кузанского; упомянутый Никколо Кузано скорее был врачом, занимавшим должность профессора в университете в Павии. (О нем и о других, перечисленных в «Предисловии» Пачоли см. Uzielli G. Ricerche interno a Leonardo da Vinci. Serie prima, Torino, 1896. S. 368.) Что касается самого собрания, то речь идет о заседании так называемой «Academia Leonardo da Vinci»; более подробно см. Uzielli (p. 341) и Olschki (I, 239).

10 «Всякое исследование построено на сравнении посредством пропорции» (De doct. ign. I, I).

11 Apologia doctae ignorantiae («Апология ученого незнания»), сравн. выше с. 18, прим.5.

12 Сравн. выше с. 22 ел.

13 De doct. ign. I, II: «Dicimus, cum ad divina non nisi per symbola accedendi nobis via pateat, quod tune mathematicalibus signis propter ipsorum incorruptibilem certitudinem convenient/us uti poterimus». — «Скажем, что если приступить к божественному нам дано только через символы, то всего удобнее воспользоваться математическими знаками из-за их непреходящей достоверности» («Об ученом незнании». I, 32).

14 De doct. ign. II, 2: «Creaturae esse non possit aliud esse quam ipsa respiendentia (Dei), non in aliquo alio positive recepta, sed contingenter diversa». «Ведь их (сотворенных вещей) бытие не может быть ничем, кроме ее (божественной формы) отражения, и не в чем-то ином положительно принятого, а случившегося в разнообразии». (Там же. 2, 103).

15 Idiota, Liber I de sapientia (fol. 137): «Orator: Quomodo ductus esse potes ad scientiam ignorantiae tuae, cum sis Idiota? Idiota: Non ex tuis, sed ex Dei libris. Orat: Qui sunt illi? Id: Quos suo digito scripsit. Orat: Ubi reperiuntur? Id: Ubique...»

79

Ритор: «Если ты - (невежественный) простец, как ты смог прийти к знанию своего незнания?» Простец: «Не из твоих книг, но из книг Бога». Ритор: «Что же это за книги?» Простец: «Те, что он начертал собственным перстом». Ритор: «Где они находятся?» Простец: «Повсюду» («Простец о мудрости». I, 4).

16 Campanella. De sensu rerum et magia. Ed Tob. Adami. Frankfurt, 1620, S. 270 f. Подробнее см.: Erkenntnisproblem. 3. Aufl. I. S. 268 f., 282.

17 Leonardo da Vinci. Scritti letterare. Ed. Jean Paul Richter. London, 1883. N 1157 (II, 289).

18 Galilei, II saggiatore (Opere ed. Alberi IV, 334): Per lo ehe vo io pensando, ehe questi sapori, odori, colon etc., per la parte del suggetto, nel quale ci par ehe riseggano, non sieno altro ehe pun nomi> ma tengano solamente lor residenza nel corpo sensitivo etc. — «Что качается моего мнения, то я думаю, что вкус, запах, цвет и т.д. являются относительно субъекта, который их воспринимает, не чем иным, как простыми именами и находятся исключительно в ощущающем теле».

19 См. в особенности письмо Галилея к Диодати от 15 января 1633 г.: «Se io domandero al Fromondo di chi sono opera il sole, la luna, la terra, le stelle, le loro disposizioni e movimenti, penso, ehe mi risponderä essere fattura d'Iddio. E domandato di chi sia dettatura la Scrittura Sacra, so ehe risponderä essere dello Spirito Santo, cioe parimente d'Iddio. II mondo dunque sono le opere, e la Scrittura sono le parole del medesimo Iddio. Dimandato poi se lo Spirito Santo sia mai usato nel suo parlare di pronunziare parole molto contrarie in aspetto al vero e fatte cosi per accomodarsi alia capacitä del popolo, per lo piu assai rozzo e incapace, sono ben certo ehe mi risponderä, insieme con tutti i sacri scrittori, tale essere il costume della Scrittura. ...Ma se io gli dimandero se Iddio per accomodarsi alia capacitä e opinione del medesimo volgo ha mai usato di mutare la fattura sua, o... ha conservato sempre e continua di mantenere suo stile circa i movimenti figura e disposizione delle parti dell' universo, son certo ehe egli risponderä ehe la luna fu sempre sferica, sebbene Tuniversale tenne gran tempo ch' ella fosse piana, e in somma dirä nulla mutarsi giammai dalla natura per accomodare la fattura sua alia stima e opinione degli uomini». (Edizione nazionale XV, 23). - «Если я спрошу у Фрамондо, кто создал солнце, луну, землю, звезды, кто задал их движение и расположение, я думаю, он ответит, что это результат творчества Бога. И, отвечая на вопрос, чьим словом является Священное Писание, скажет, что оно - от Духа Святого, то есть опять-таки от Бога. Следовательно, и мир — это творение Бога, и Писание — это Слово одного и того же Бога. Если далее я спрошу, использовал ли когда-либо Святой Дух в своих речениях слова, внешне значительно разнящиеся с истиной и фактами, с целью приспособить их к созиданию большинства людей, которые чаще всего необразованны и неспособны к пониманию, я уверен, что он, опираясь на авторитет всех святых отцов, ответит: такова традиция Святого Писания... Однако если я спрошу, изменял ли когда-либо Господь свое творение для того чтобы оно соответствовало уровню сознания или представлениям тех же людей, или же... всегда сохранял в неизменности свой замысел относительно движения, формы и расположения частей универсума, убежден, он скажет, что луна всегда была сферичной, хотя большая часть людей долгое время считала ее шюской, в общем, что ничто не изменяется в природе с целью приспособить ее к человеческим оценкам и представлениям».

20 Per non avere lettere (итал.).

21 II codice Atlantico di L. da Vinci, fol. 115r, 117V; достаточно одного взгляда на начало диалога «Простец», чтобы убедиться в том, насколько Леонардо был близок к Кузанцу также и в сформулированных здесь обоснованиях своих методологических основоположений (см. выше с. 78, прим.5).

80

,

22 Для более подробного представления этой взаимосвязи укажем на книгу Ольшки (I, 3 ff., 30 ff., 53 ff.).

23 De ludo globi, Lib. II (fol. 232) «Great anima sua inventione nova instrumenta, ut discernat et noscat: ut Ptolemaeus astrolabium et Orpheus lyram et ita de multis. Neque ex aliquo extrinseco inventores crearunt illa, sed ex propria mente. Explicarunt enim in sensibili materia conceptum». Ср. особ. Excitat. Lib. V, fol. 498: «In ista natura (intellectual!) Deus voluit magis ostendere divitias gloriae suae: videmus enim quomodo intellectus omnia ambit et assimilat et artes de se exserit assimilativas, ut est fabrilis et pictoria». - Ср. особенно «Игра в шар», 2, 94: «Душа, изобретая, создает новые инструменты различения и познания, каковы астролябия Птолемея, лира Орфея и так далее во множестве; причем изобретатели создавали их не из чего-то внешнего, а из собственного ума, развертывая его замысел в чувственной материи», также и Excitat. Lib. V fol. 498: «Сокровища славы своей Господь пожелал явить прежде всего в этой (умопостигаемой) природе: ведь мы видим, как интеллект все обнимает и уподобляет, порождая из себя подражательные искусства, будучи силой художественной и производительной» (см. выше с. 41).

24 De conjecturis II, 16: О предположениях, II, 16 (см. выше с. 56, прим.58).

25 «Природа наполнена бесконечными разумными основаниями (ragioni), которые в опыте никогда не проявлялись» — Les manuscrits de L. da Vinci. Ed Ch. Ravisson. P., 1881. J. fol. 18Г; ср. особенно Cod Atlant, f. 147V: «Nessuno effetto e in natura sanza ragione, intendi la ragione e non ti bisogna esperienzia». — «Никакое событие не происходит в природе вне разумных оснований; постигни эти основания — и тебе не нужен будет опыт».

26 Cantor M. Vorlesungen über Geschichte der Mathematik. 2. Aufl. II, 211.

27 «Unde sicut Christus est veritas, cujus figura et significatio est petra sive Ecclesia: ita petra est veritas, cujus significatio et figura est Petrus. Ex quo clare patet, Ecclesiam supra Petrum esse, sicut supra illam est Christus». De concord. Catholica II, 18; fol. 739. - «Итак, подобно тому, как Христос есть истина, чьим образом и знаком является камень, или церковь, так и камень есть истина, чьим знаком и образом является апостол Петр. Отсюда ясно, что церковь стоит над Петром, как и Христос - над церковью».

28 Подробнее: A. Jaeger. Der Streit des Kardinals Nicolaus von Cusa mit dem Herzoge Sigmund v, Österreich. 2.B. Innsbruck, 1861.

29 «Non absque divina providentia volente omnes pro singulorum ingenio ad se mirabiliter revocare factum est, ut pia quaedam Philosophia quondam et apud Persas sub Zoroastre et apud Aegyptos sub Mercurio nasceretur, utrobique sibimet consona. Nutriretur deinde apud Thraces sub Orpheo atque Aglaophemo. Adolesceret quoque mox Pythagora apud Graecos et Italos. Tandem vero a divo Platone consummaretur Athenis». ficino. Epistolae, Hb. VIII, Opera, Basil, o. J., fol. 871. - «Не без воли божественного провидения призваны были к нему все соразмерно разуму каждого, и так некогда возникла благочестивая философия у персов под водительством Зороастра, а у египтян — под началом Меркурия, и та, и другая — созвучные себе. Далее питали ее умы фракийцев во времена Орфея и Аглаофе-ма; возрастала она впоследствии усердием Пифагора в Греции и Италии. Но именно в лице божественного Платона достигла она в Афинах своих вершин».

30 Epistolae, Lib. V, а.а. О. fol. 783.

31 Ficinus. Epistolae lib. I (fol. 644); ср. L. Galeotti. Saggio intorno alia vita ed agli scritti di Marsilio Ficino, Arch, storico italiano, N.S., T. IX, p. 33 s.

2 Ср. особенно письма Пико к его племяннику Джованни Франческо — Opera. Р. 340, 344.

81

33 Ficinus. Theologia Platonica sive de immortalitate animae. Lib. XL Cap. V (fol. 255).

34 Theol. Platonica, Lib. I, cap. 3 ss.

35 «In universo Dei opere connexio partium est ponenda, ut unius Dei unum quoque sit opus. Deus et corpus extrema sunt in natura et invicem diversissima. Angelus haec non ligat; nempe in Deum totus erigitur, corpora negligit... Qualitas etiam non connectit extrema, nam declinat ad corpus, superiora relinquit, relictis incorporeis fit corporalis. Hucusque extrema sunt omnia seque invicem superna et inferna fugiunt, competentia carentia vinculo. Verum essential! ista tertia interjecta talis existit, ut superiora teneat, inferiora non deserat... Est enim immobilis, est et mobilis. Illinc cum superioribus, hinc cum inferioribus convenit. Si cum utrisque convenit, appetit utraque. Quapropter naturali quodam instinctu ascendit ad supera, descendit ad infera. Et dum ascendit inferiora non deserit, et dum descendit, sublimia non relinquit. Nam si alterutrurn deserat, ad extremum alterum declinabit, neque vera erit ulterius mundi copula». — Theol. Platon. Ill, 2, fol. 119. — «Во всем божественном творении утверждена связь частей, чтобы единому Богу соответствовало и единство твари. Бог и телесное - два крайних и в наибольшей мере разнящихся начала в природе вещей. Ангелы не могут связать их между собой: ведь они устремлены к Богу, а телесное презирают... И качество как признак не может соединить эти два начала: оно обращено к телу, отвержено от бестелесного, и, отвернувшись от него, становится телесным. Вплоть до этой ступени все сущее разделено до крайности: высшее и низшее избегают друг друга, не признавая сопутствующего им связующего принципа. Но эта третья, промежуточная сущность удерживается в горнем, не покидая дольного... Она и неподвижна, и подвижна; в мире ином уподобляется она высшему, в здешнем — низшему. Соразмеряясь с обоими мирами, она и стремится к обоим. Потому, в силе естественного побуждения, она восходит к высшему и нисходит к низшему; восходя, не покидает дольнего, нисходя, не оставляет горнего. Ведь если бы она без остатка устремилась к одному из них, она полностью ушла бы из другого и тогда не смогла быть посредницей обоих миров».

36 De visione Dei cap. VII: «Cum sic in silentio contemplationis quiesco, tu Domine intra praecordia mea respondes, dicens: sis tu tuus, et ego его tuus. O Domine... posuisti in libertate mea ut sim, si voluero, mei ipsius. Hinc nisi s/w mei ipsius, tu non es meus... Et quia hoc posuisti in libertate mea, поп те necessitas, sed expectas, ut ego eligam mei ipsius esse». — «О видении Бога», 8, 25: «И когда я умолкаю так в созерцательном молчании, ты, Господи, в глубине моего сердца отвечаешь и говоришь: «Принадлежи себе, и я буду принадлежать тебе». «О господи... ты дал мне свободу принадлежать самому себе, если я захочу. Ты будешь моим, лишь когда я стану самим собой... и, предоставив это моей свободе, ты не понуждаешь меня, а ждешь, когда я решусь быть самим собой».

37 См, напр., лат. текст Сар. 35 (fol. 74): «Non cogit ad salutem Deus homines quos ab initio liberos procreavit, sed assiduis inspirationibus singulos allicit, quod si qui ad eum accesserint, hos durat laboribus, exercet adversitatibus, et velut igne aurum, sie animum probat difficultate» etc. Epist. Lib. II (fol. 683). «Si quis autem dixerit, mentem ab alienis vel extrins.ecis ad intelligentiam non moveri, sed ipsam et propria et mirabili quadam virtute suas sibi species, sua objecta concipere, dicemus ex eo sequi mentem esse incorpoream penitus et aeternam, si nequaquam ab alio, sed a seipsa movetur». — «Господь не принуждает к спасению людей, которых Он сотворил изначально свободными, но каждого Он призывает к Себе постоянными побуждениями, и таким образом всех тех, кто приближен к Нему, Он закаляет трудами, упражняет невзгодами, испытывая их души тяготами, как золото ог-

82

нем». Ср. далее: «Если же кто-либо будет утверждать, что ум не побуждается к мышлению ничем чуждым или внешним ему, но что он сам благодаря своей собственной чудесной способности порождает для себя свои образы и свои объекты, мы скажем, что абсолютная бестелесность и вечность ума выводима из того, что ум нисколько не движим чем-то иным, но лишь самим собой».

38 De Christ, relig. Cap. XVIII (fol. 22): «Non minus ferme est deformia reformare, quam formare simpliciter ab initio. ...Decuit igitur Deum omnium effectorem perficere quae defecerant, quemadmodum per insensibile verbum omnia creaverat. ...Quid sapientius quam universi decorem miram primae et ultimae rationis copulam fieri?... Sic ergo et declaravit et fecit ut nihil esset in mundo deforme, nihil penitus contemnendum, cum regi coelorum terrena conjunxit atque ea quodammodo coelestibus adaequavit». — «Воссоздание первоначальной формы в бесформенном - это почти то же, что и изначальное сотворение формы... Отсюда следует, что Бог, творец всего сущего, придает совершенство всему несовершенному, подобно тому как Он сотворил все посредством своего непостижимого слова... Разве не в этом состоит высшая мудрость, когда красота Вселенной становится также и чудесным звеном между исходным и завершающим принципом ее устроения? ..Следовательно, Он и возвестил, и сделал так, чтобы не было в мире ничего бесформенного, совершенно недостойного, соединив мир земной с царством небесным, некоторым образом уравняв дольнее с горним».

39 «Proinde quia Deus homini absque medio se conjunxit, memenisse oportet, nostram felicitatem in eo versari, ut Deo absque medio haereamus. ...Desinant igitur, jam desinant homines suae divinitati diffidere, ob quam diffidentiam mortalibus se ipsos immergunt». De Christian, relig. Cap. XIX (fol. 23). - «Итак, поскольку Бог привязал к себе человека без всяких посредников, и нам следует помнить, что наше блаженство заключается в нашей утвержденности в Боге... Перестали, перестали уже люди сомневаться в своем божественном предназначении; это сомнение некогда и погрузило их в пучину смертности».

40 В своих проницательных исследованиях истории терминов и идей Конрад Бурдах показал, что понятия обновления и возрождения, renasci и reformatio, сначала были укоренены в сфере религиозных представлений и лишь постепенно вышли из нее в мирское пространство (Burdach K. Sinn und Ursprung d. Worte Renaissance und Reformation. — Sitzungsber. d. Berl. Akad. d. Wiss. 1910; перепечатано в книге «Reformation, Renaissance, Humanismus, Berl. 1918). K сожалению, Бурдах не касается здесь философской литературы Возрождения, но именно она и представляет важнейшее опосредствующее звено в описанном процессе; один из фрагментов, сходный с тем, который мы выше приводили из книги Фичино «О христианской религии», все же в какой-то мере делает наглядным это движение мысли: «reformare» означает новое духовное творение бытия в процессе искупления и одновременно в нем выражается то «открытие мира и человека», которое реализуется во вновь складывающихся элементах светского образования.

41 Leonardo da Vinci. Ed. Ravaisson. G fol. 47r.

42 Trattato della pittura. Ed. Manzi. P. 38.

43 «Si mentem divinam Universalitäten! veritatis rerum dixeris: nostram dices Universalitäten! assimilationis rerum, ut sit notionum universitas. Conceptio divinae mentis est rerum productio, conceptio nostrae mentis est rerum notio. Si mens divina est absoluta entitas, tune ejus conceptio est entium creatio et nostrae mentis conceptio est entium assimilatio: quae enim divinae menti ut inimitae convenium veritati, nostrae conveniunt menti, ut propinquae ejus imagini». Idiotae lib. Ill, de mente; Cap. 3, ср. особ. Cap. 7. — «И если божественный ум ты назовешь универсальной со-

83

вокупностью истины вещей, то наш ум назови совокупностью уподобления вещам, как бы универсумом их понятий. Мышление для божественного ума оказывается творчеством вещей; мышление для нашего ума оказывается понятием о вещи. Если ум божественный есть абсолютная сущность (entitas), тогда мышление у него есть творение существующего; а для нашего ума мыслить - значит существующему уподобляться. То, что подобает божественному уму как бесконечной истине, нашему уму подобает как его близкому образу» («Простец об уме», 3, 72).

44 Простец об уме. III, 13.

45 «Sicut vis visiva sensibilis est infinibilis per omne visibile (nunquam enim satiatur oculus visu), sie visus intellectualis nunquam satiatur visu veritatis. Semper enim acuitur et fortificatur vis videndi: sicut experimur in nobis, quod quanto proficimus plus in doctrina, tanto capaciores sumus et plus proficere appetimus, et hoc est signum incorruptibilitatis intellectus». Excitat. lib. V (Ex. serm.: Si quis sermonem meum servaverit), fol. 488. — «Подобно тому, как способность чувственного зрения беспредельна в своем созерцании видимого (ведь глаз никогда не насыщается зрением), так и интеллектуальное зрение никогда не насыщается видением истины. Ибо постоянно возрастает острота и сила зрительной способности: так, мы знаем по своему опыту, что чем больше преуспеваем мы в познании, тем большие способности в себе мы обнаруживаем и тем больше стремимся преуспеть, а это и есть свидетельство непреложности разума».

46 Leonardo. Tratt. della pittura 28: «Li semplici naturali sono fmiti e Гореге ehe I'occio commanda alle mani sono infinite; come dimostra il pittore nelle fmzioni d'infmite forme d'animali et erbe, pianti e siti». - Глаз тем превосходит природу, «что простые природные вещи конечны, а произведения, выполняемые руками по приказу глаза, бесконечны; художник в своем вымысле показывает как бы бесконечные формы животных и травы, растений и местностей» (итал.)

47 ..(Mens) corpora dividit in partes plurimas partiumque particuias, numeros auget supra numeros absque fine. Figurarum modos mutuasque illarum proportiones atque etiam numerorum comparationes innumerabiles invenit, lineas supra coeium ultra terminum undique protendit. Tempus in praeteritum absque principio, in futurum absque fine producit. Neque solum ultra omne tempus aliquid antiquius cogitat, verum etiam ultra omnem locum alium semper cogitat ampliorem. ...Illud ...mihi videtur vim mentis ...interminatam prae ceteris demonstrare, quod ipsam infmitatem esse invenit, quidve sit et qualis definit. Cum vero cognitio per quandam mentis cum rebus aequationem perficiatur, mens cognitae infinitati aequatur quodammodo. Infmitum vero oportet esse, quia aequatur infinitati. Ac si tempus, quod successione quadam metitur motum, infmitum esse oportet, si modo motus merit infmitus, quanto magis infinitam esse oportet mentem, quae non modo motum tempusque stabili notione, sed infmitatem ipsam quoque metiatur? Cum necesse sit mensuram ad id quod ipsa metitur habere proportionem, fmiti vero ad infmitum sit nulla proportio». (Theol. Plat. VIII, 16, fol. 200 s.). Die letzten Sätze enthalten ein direktes Zitat aus der Schrift «de docta ignorantia», zum Zusammenhang mit Cusanus vgl. im über. De ludo globi, Lib. II u. Idiot. Lib. Ill, 15. - «Ум разделяет тела на многие части и части частей, бесконечно умножая числа числами; открывает многообразие фигур и их соотношений и бесчисленное множество числовых пропорций; со всех сторон прочерчивает линии измерения за пределы неба, ведет нить времен в безначальное прошлое и в беспредельное будущее; и не только измышляет за пределами всякого времени еще более прежнее время, но и за каждым пространством — иное, еще большее. И, как мне кажется, в пользу беспредельности... этой способности ума свидетельствует, кроме прочего, открытие

84

им самой бесконечности и определение ее сущности и свойств. Поскольку же познание происходит посредством некоторого отождествления ума с вещами, то и ум определенным образом отождествляется с познанной бесконечностью: он должен быть бесконечным, ибо уподобляется бесконечности. Если же должно быть бесконечным время, способное измерять последовательность движения, при том, что движение будет бесконечным, насколько же более бесконечным должен быть сам ум, который измеряет устойчивыми понятиями не только движение и время, но и саму бесконечность? Ведь мера необходимо соразмерна измеряемому ею, а конечное не соизмеримо с бесконечным». Последние предложения представляют собой прямые цитаты из Николая Кузан-ского («Об ученом незнании»); ср. также и «Игра в шар», II и «Простец» III, 15 (см. выше с. 54, прим.48).

48 «Non certa quaedam rerum aliquarum possessio aut species aliqua voluptatis sufficit homini, quemadmodum caeteris animantibus, sed paulum quid in us adeptum se putat, donee restat aliquid vel minimum acquirendum. ...Homo solus in praesenti hoc vivendi habitu quiescit nunquam, solus hoc loco non est contentus». Theol. Plat. XIV, 7, fol. 315. Cp. ibid. XVIII, 8 fol. 411: «Solemus... in nullo cognitionis modo quiescere priusquam, quid sit res ipsa secundum substantiam, cognoverimus. Praeterea rationi naturalis est continua per rationes discursio, quousque ad summam perveniat rationem, quae quoniam inflnita sit, ideo sola rationis discursum ex se absque fine frustra pervagaturum sistere possit. Siquidem ultra fmitum quodlibet mens semper aliquid ulterius machinatur». — «В отличие от животных, человек не знает предела ни в определенном обладании какими-либо вещами, ни в той или иной разновидности наслаждения; он считает для себя малым все, что он в этом достиг, если есть еще хоть малейшая возможность достичь большего... Один только человек никогда не удовлетворяется способом своего существования, один он недоволен местом своего обитания». (Theol. Plat. XIV, 7, fol. 315); сравн. там же XVIII, 8, fol. 411: «Как правило, ...мы не останавливаемся в своем познании, пока не узнаем, что есть сама вещь по ее субстанции. Кроме того, разуму свойственно естественное непрерывное движение в череде оснований до тех пор, пока он не достигнет высшего основоположения; это основоположение потому одно и способно положить предел бесцельному и бесконечному самодвижению разума, потому что само оно - бесконечно. Ведь ум всегда изобретает нечто, выходящее за пределы достигнутого».

49 «Una (est) Christi humanitas in omnibus hominibus et unus Christi Spiritus in omnibus spiritibus, ita ut quodlibet in eo sit, ut qui sit unus Christus ex omnibus. Et tune qui unum ex omnibus, qui Christi sunt, in hac vita recipit, Christum recipit, et quod uni ex minimis fit, Christo fit». De doct. ign. III, 12; ср. выше S. 52, Anm.43. -«Человечность Христа соединит всех людей, а единый дух Христов — все души, и все будет в нем, и все составит единого Христа. И тогда окажется еще, что принимающий в земной жизни одного из людей Христа принимает Христа; что все сделанное одному из самых малых (minimis) делается Христу», «Об ученом незнании», III, 12, 256.

50 «Singuli namque homines sub una idea et in eadem specie sunt unus homo. Ob hanc ut arbitror rationem sapientes solam illam ex omni virtutum numero hominis ipsius nomine, id est humanitatem appellaverunt, quae omnes homines quodammodo seu fratres ex uno quodam patre longo ordine natos diligit atque curat». Ficinus. Epistol. Lib. I, fol. 635. — «Ибо отдельные люди, причастные одной идее и принадлежащие к одному виду, составляют одного человека. По этой, как мне кажется, причине, и мудрецы из всего множества добродетелей с именем человека связали только одну, а именно - humanitas; она объединяет людей взаимной

85

симпатией и заботой друг о друге, как братьев, рожденных от одного далекого предка» (Ficinus. Epistol. Lib. I. fol. 635).

51 De Christiana religione, Cap. 8, fol. 11.

52 De Christ, relig. Cap. 4: «Nihil Deo magis displicet quam contemni, nihil placet magis quam adorari. ...Idcirco divina providentia non permittit esse aliquo in tempore ullam mundi regionem omnis prorsus religionis expertem, quamvis permittat variis locis atque temporibus ritus adorationis varios observari. Forsitan vero varietas hujus modi, ordinante Deo, decorem quendam parit in universo mirabilem. Regi maximo magis curae est revera honorari, quam aut his aut illis gestibus honorari. ...Coli mavult quoquo modo, vel inepte, modo humane, quam per superbiam nullo modo coli». - «Ничто так не противно Богу, как пренебрежение; ничто так не любезно, как почитание. По этой причине божественное провидение ни на мгновение не оставляет ни одного уголка Земли совсем не знающим богопочита-ния, хотя и допускает разнообразие в формах поклонения в разные времена и в различных регионах. Возможно, однако, что по воле Божьей подобное разнообразие и рождает некоторое удивительное совершенство универсума. Для Царя Небесного важнее истинное благочестие, нежели различие в действиях... Он предпочитает, чтобы человек по-своему, в любой форме, пусть даже нелепой, чтил Его, чем в гордыне своей пренебрегал Им»; сравн. с письмом Николая Кузанского Айндорфферу от 22 сент. 1452 г: «Inexplicabilis divinae scripturae fecunditas per diversos diverse explicatur, ut in varietate tanta ejus inflnitas clarescat; unum tarnen est divinum verbum in omnibus relucens». — «Неисчерпаемое богатство Священного Писания раскрывается в разном по-разному, чтобы в этом многоразличии воссияла его бесконечность - ведь во всем этом множестве отражается единство божественного слова». Ср. особенно выше с. 30.

86

Глава третья

Свобода и необходимость в философии Возрождения

1

В конце 1501 г. в Риме находилось посольство из Феррары, которое должно было сопровождать Лукрецию Борджа в Феррару на ее бракосочетание с Альфонсо д'Эсте. Среди театрализованных праздничных представлений, данных в честь посольства в папском дворце, одно представляло битву Фортуны с Геркулесом: Юнона насылает на своего давнего недруга Геркулеса Фортуну, которая, однако, не только не одолевает героя, но сама оказывается побежденной, схваченной и закованной им в цепи. Уступая настойчивым просьбам Юноны, Геркулес отпускает Фортуну, но с одним условием: ни сама Юнона, ни Фортуна не будут впредь строить козни против домов Борджа и д'Эсте, но, более того, будут споспешествовать брачному союзу обоих семейств1. Конечно, перед нами пример всего лишь придворной драмы, говорящей исключительно языком принятых в свете аллегорий; кажется, на первый взгляд, что и символическая фигура Геркулеса так же полностью вписана в этот контекст, намекая на имя правящего герцога Феррары Эрколе д'Эсте, отца Альфонсо. Тем более удивительно, что исходная аллегорическая оппозиция образов Геракла и Фортуны, представленная в этой сценке, не только постоянно воспроизводится в литературе данного времени, но проникает даже в философию. Так, в конце века этот мотив снова всплывает в главном морально-философском произведении Джордано Бруно — «Spaccio della bestia trionfante» («Изгнание торжествующего зверя», 1584). В нем Фортуна перед Зевсом и сонмом олимпийских богов требует для себя то место на небосводе, которое до этого занимал среди созвездий Геркулес. Но боги отклоняют ее притязания — для нее, изменчивой и непостоянной, нет определенного места в универсуме, но она может обретаться по своему усмотрению везде на земле и на небе. Место Геркулеса отдается Мужеству, ибо там, где должны править Истина, Закон и Правосудие, необходимо присутствует и Мужество, Оно есть опора всех остальных добродетелей, щит справедливости и оплот истины, неприступное для пороков, неподвластное страстям, стойкое в испытаниях, беспощадное к низменным влечениям, презревшее роскошь и одолевшее судьбу2. Нас не должно удивлять соседство придворных аллегорий с философскими категориями — ведь именно в этом, в возможности такой последовательности и взаимосвязи мыслей и состоит своеобразие культуры Возрождения и ее духовного строя. Якоб Буркхардт показал, насколько ярко выражается дух Возрождения в формах его социальной общительности, в его праздниках и играх. Пример творчества Джор-

87

дано Бруно, в свою очередь, доказывает, что аллегорические маски, заполняющие эти сцены, оказываются адекватными в той сфере человеческого духа, которая по традиции всегда оставалась за абстрактно-понятийным, внеобразным мышлением. В те времена, когда стихия жизни оказывается повсеместно пронизанной духовной формой и подчиненной ей, когда возвышенные идеи о месте человека в мире, о его свободе и судьбе претворяются даже в праздничное действо — в такие времена и сама мысль уже не может быть замкнута на себя, а стремится выразить себя в зримых символах. Джордано Бруно является ярчайшим представителем этой фундаментальной установки и умонастроения философии Возрождения. Начиная со своей ранней работы «De umbris idearum» («О призраках идей») он придерживался убеждения, что для человеческого познания идеи могут иметь значение только в своем воплощенном, образном выражении; пусть даже эти образы представляются чем-то призрачным относительно их вечного запредельного смысла, воплощенного в идее, все же они являются единственно соразмерными нашему человеческому мышлению и нашему духу. Подобно тому как тень представляет собой не сплошную тьму, но соединение света и тьмы, так и идеи, отлившиеся в форму человеческого познания, оказываются не призраками и видимостью, а самой истиной — в той мере, в какой она доступна конечному и ограниченному существу3. Для такого рода мышления аллегория становится не просто реквизитом, внешней оболочкой мысли, а самой носительницей ее. К этим специфически человеческим выразительным средствам Бруно повсеместно прибегает прежде всего в своей этике, обращенной не столько к универсуму, сколько к человеку. «Изгнание торжествующего зверя» Бруно — это результат всестороннего развертывания формул морально-аллегорического языка, который стремится истолковать структуры внутреннего мира с помощью зримых образов пространственного космоса: силы, движущие человеком изнутри, представлены как космические потенции, а добродетели и пороки воплощаются в созвездиях. Но если в такой картине мира/orte^ (мужество) выдвигается в центр рассмотрения, то оно должно пониматься нами уже не только в его этическом значении и в ее этическом ограничении. Оно становится выразителем силы доблести как таковой, virtus (доблесть), в соответствии с исконным значением этого понятия, которое оно в данном случае представляет: силы человеческой воли, способной обуздать и саму судьбу (domitrice della fortunä). Пользуясь термином Варбурга, правда, взятом из другой сферы, мы находим в этой аллегории Бруно новую и в то же время исконно-античную идею пафоса - героического аффекта, требующего для себя собственного языка и рационального оправдания.

Для того чтобы постичь философские доктрины Возрождения о свободе и необходимости в их подлинной глубине, необходимо всякий раз восходить к их предельным основаниям. Вклад философии Возрождения в традицию чисто диалектического анализа этой вечной и в основе своей неизменной проблемы достаточно скромен — так, кни-

га Помпонацци «De fato, libero arbitrio et de praedestinatione» («О фатуме, свободной воле и предопределении») в очередной раз выстраивает перед нами весь реестр традиционных аргументов, разработанных со схоластической основательностью. Она исследует вопрос во всех его ответвлениях, посредством которых и античная философия, и схоластическая мысль пытались согласовать божественное предвидение со свободой человеческих желаний и действий. Сама же книга не вносит в эти определения ничего принципиально нового, да, кажется, и не стремится к этому. Чтобы высветить собственную позицию Помпонацци по данной проблеме, необходимо обратиться к другим значительным произведениям, прежде всего к работе о бессмертии души. И здесь, в частности в его опыте обоснования новой этической концепции, раскрывающемся в трактате «De immortalitate animae» («О бессмертии души»), мы обнаруживаем, что традиционные застывшие понятия и формулировки, обильно проводимые им, начинают наполняться новой жизнью. Тут прослеживается та же эволюция, какую мы наблюдаем и на примере трансформации символа Фортуны в изобразительном искусстве Возрождения. Работы Варбурга иДорена, раскрывающие эти процессы, показали, что, несмотря на стойкость канонического образа Фортуны, свойственного средневековому искусству, в его понимание все сильнее начинают вторгаться иные мотивы, идущие из античной традиции, но уже наполненные новым духом и новой жизнью. Тождественные процессы происходят и в интеллектуальной сфере. И в этом случае альтернативные структуры появляются не сразу — прежде, чем утвердится новое решение, необходимо одновременно создать новое пространство интеллектуального напряжения. Нигде нет прямого разрыва с философским прошлым, но уже явственно обозначается нетрадиционная динамика мысли, обнаруживается, говоря словами Варбурга, стремление к «энергетическому равновесию». Как в искусстве идет поиск пластических форм, переходных от средневекового идеала к новому, так и философия пытается создать такие переходные формы мысли, которые позволили бы соразмерить между собой «средневековое чувство доверия к Богу с уверенностью ренессансного человека в самом себе»4. Это стремление обнаруживается не только в специальной «философской» литературе того времени, но в не меньшей степени и в полуфилософских-полуисторических трактатах, представляющих собой одно из наиболее ярких литературных свидетельств нового гуманистического века. От работы Петрарки «De remediis utriusque fortunae» («Лекарства от превратностей фортуны») через Салютати ведет путь к Поджо и к Понтано. Поджо пытается разрешить антиномию фатума и свободы, отводя каждой из этих господствующих над человеком сил определенную эпоху в истории человечества, где та или другая оказывается доминирующей. Опасности, в которые ввергает человека сила судьбы, господствующая над ним извне, значимы для человека сильнее всего тогда, когда еще не сформировалось его собственное Я, когда речь идет о детстве или юности человечества. Они отступают по мере становления в человеке его само-

89

сти, по мере того, как она реализует себя на основе развития начал свободы в человечестве, возрастания энергии нравственных и интеллектуальных побуждений — тех самых «virtus « и «Studium» («доблесть» и «усердие»), перед которыми склоняются в конце концов и враждебные человеку небесные силы5. Подобные повороты мысли открывают новые ориентиры веры, но при этом — и невиданные ранее душевные коллизии. И уже не может быть возврата к пластически-мыслительному единству образа Фортуны у Данте, приводившего к грандиозному синтезу все противоречивые моменты, не упраздняя Фортуну в ее специфической самодовлеющей сущности, вместе с тем подчиняя ее духовно-божественному порядку космоса. Но само это ощущение неуверенности сравнительно с надежностью и прочностью средневековой веры в божественное провидение открывало для человека Возрождения перспективы новой свободы. При тех дуалистических экспликациях, которые допускает средневековая картина мира, различающая реальность земную и небесную, человек в ней в определенной мере предоставлен прихоти тех сил, которые ведут борьбу за обладание им, он попросту остается с ними один на один. Человек переживает в себе противоборство этих начал, но сам в нем не участвует; будучи полем развертывания великой мировой драмы, сам он еще не становится ее полноправным актером. Ренессансному мировоззрению, однако, все отчетливее открывается иная картина. В ней традиционный образ Фортуны с ее колесом, которое подхватывает человека и вовлекает его в свое движение, то вознося его ввысь, то ввергая в бездну, заменяется другим символом — Фортуной, натягивающей парус корабля; но не одна она уже правит им — за штурвалом стоит сам человек6. Такой же ход мысли засвидетельствован в высказываниях тех мыслителей Ренессанса, которые выросли не на почве схоластического умствования, а пришли из конкретных сфер практического действия или духовного творчества. Для Макиавелли успех всех человеческих начинаний наполовину зависит от удачи, но она дается не бездеятельным созерцателям, а людям, смело и расторопно берущимся за дело; по словам Леона Баттиста Альберти, волны судьбы не страшны для того, кто, подобно опытному пловцу, своими силами прокладывает себе путь среди бурлящей стихии7. «La fortuna per se, non dubitare, sempre fu e sempre sarä inbecillissima et debolissima, a chi se gli opponga»*8. И Макиавелли, и Альберти выражают здесь настроение флорентийского кружка, к которому они принадлежали; это мироощущение характерно не только для политиков, людей действия, вроде Лоренцо Великолепного, но и отвлеченных мыслителей — пока их жизненная сила и уверенность не были подорваны проповедями Савонаролы. Если в одном из писем к Ручеллаи Фичино настаивает на примирении с фортуной, заключении с ней соглашения, при котором наша воля так соизмерялась бы с велениями судьбы, что ей не было бы необходимости насильно толкать

* «Нет сомнения, что фортуна сама по себе всегда была и будет глупа и бессильна для того, кто сопротивляется ей» (итал.).

90

нас на неприемлемый для нас путь9, то тезисы его младшего современника, руководителя Платоновской Академии Пико делла Мирандолы звучат по сравнению с ним значительно смелей и свободней: «Чудеса духа человеческого намного превышают небесные... Нет на земле ничего значительнее человека, а в самом человеке — ничего величественнее его духа и души. Восходя к ним, ты переходишь и за пределы неба»10. В самом средоточии догматически-лояльного, можно сказать, церков-но-ортодоксального мира флорентийского платонизма вспыхивает пламя того «героического аффекта», который впоследствии осветит и диалог Джордано Бруно «Degli eroicifurori» («О героическом энтузиазме»). Мы не собираемся прослеживать все перипетии этого движения духа, наша задача — выявить формы его систематического выражения в философской мысли того времени. Теоретическое рассмотрение проблемы свободы воли открывается трактатом Лоренцо Ваалы «О свободе воли». Что придало ему особое значение и сразу же выделило из ряда схоластических рассуждений на ту же тему мыслителей средневековья, это не столько его содержание, сколько преимущественно та форма, в которую оно облекается; в ней заявляет о себе в действительности не только новый литературный стиль, но и новый стиль мышления. Впервые с античных времен проблема свободы воли снова разбирается на чисто светском форуме, перед судом «естественного разума». Нигде прямо не отвергая религиозную догму, Балла, словно стоя перед трибуналом инквизиции, как это действительно было с ним в Неаполе11, всякий раз, наполовину иронически, наполовину искренне, отдает окончательное определение вопроса в руки «матери церкви». И все же в произведениях Баллы повсеместно господствует новый критический дух его времени, уже осознающий свою силу и интеллектуальный потенциал. Балле принадлежит приоритет в выработке той методики критики догматов, которую впоследствии продолжили в XVII в. Бейль, а в XVIII — Лессинг. Он требует, чтобы изучение проблемы производилось исключительно с позиций и средствами разума, пусть даже решение остается за другой инстанцией; разум всегда остается «лучшим ответчиком», свидетельства которого наиболее авторитетны12. Даже если содержание веры остается при этом неприкосновенным и Балла, как это позже делал Бейль, заверяет, что речь у него идет только о том, чтобы это содержание вычленить в чистом виде и тем самым нейтрализовать опасное влияние «философии», тем не менее у него подвергаются критической проверке и вследствие этого упраздняются слой за слоем традиционные обоснования содержания веры. Острие критики обращается прежде всего против моральных и правовых оснований иерархической системы. Несостоятельность притязаний церкви на правовые начала ее светской власти он доказывает опровержением легенды о Константиновом даре — эта критическая мысль, высказанная еще Николаем Кузанским в работе «De concordantia catholica» («О согласии католиков»), вновь подхватывается Валлой, но реализуется им новыми средствами и со значительно большей остротой13. Юридическому казусу по вопросу об основании иерархии соот-

91

ветствует у Баллы и моральная аргументация, представленная в книге «De proffesione reUgiosomm» («О монашеском обете»). И в этом случае само по себе содержание веры им нигде не подвергается сомнению, но зато Балла совершенно не приемлет представления о том, что оно воплощено исключительно или преимущественно в какой-то отдельной форме жизни или специфической социальной форме. Однозначно отвергаются им и идеал монашеской жизни, и сословная привилегированность клира. Сущность религиозности и благочестия выражается в свободном определении человеческого Я — субъекта и воли — в его отношении к Богу. Своеобразие этого отношения искажается и даже уничтожается, если оно рассматривается по аналогии с формальным исполнением правовых обязанностей, когда человек внушает себе, что искренность его религиозной настроенности может возрасти в своей ценности вследствие присоединения к ней некоторых внешних форм поведения. Нет такой формы поведения, такого образа действий, которые могли бы сравниться с самоотверженным порывом души или же повысить значимость ее морально-религиозного бытия: omnia dat, qui se ipsum dat («отдает все, кто отдает себя»). Для этой установки, ориентированной на субъекта, а не на объект, на «веру», а не на «дела», больше не существует сословных прерогатив религиозной жизни: «поп enim in solis cucullatis vita Christi custoditur»14 («не одни сутаны блюдут жизнь во Христе»). В этом преодолении иерархической узости и дело, и мысль обретают новое пространство самовыражения. Пусть даже притязания христианского учения — быть вместилищем истины как таковой — остаются непререкаемыми, тем не менее, истолкование самого смысла христианской веры должно все больше и больше учитывать и притязания естественного разума. Такая программа наиболее откровенно изложена в книге Баллы «De voluptate» («О наслаждении») - в ней наслаждение рассматривается не только как высшее благо, но как добро вообще, охранительное начало всей жизни и тем самым — основополагающий критерий любой оценки. Но подобная обновленная версия гедонизма не враждебна вере, она, скорее, хочет заручиться покровительством самой веры. Как гласит главный тезис Баллы, христианство не отвергает эпикуреизма — ведь оно само является не чем иным, как усиленным и как бы возвышенным эпикуреизмом. Что представляет собой блаженство, возвещаемое им, как не высшую и совершеннейшую форму наслаждения?15 Как уже в этом раннем произведении Баллы, так и во всех его философских произведениях обнаруживается общая всем им черта — не стремление к доказательности, а скорее упоение самим спором. К Балле в полной мере относимы слова Лессин-га, что удовольствие от .охоты для него всегда значит больше, чем добыча; именно это накладывает своеобразный отпечаток на литературные и интеллектуальные качества трактата о свободе воли. Успех этой книги и исторический резонанс, который она вызвала, — а мы обнаруживаем ее влияние в полной мере еще у Лейбница - не в последнюю очередь основывались на том, что в ней с новой силой всплыла в своей цельности и получила отчетливое, стилистически совер-

92

шенное выражение и мыслительную форму та проблема, которую схоластика сумела только расчленить на бесконечные подвопросы и многообразные диалектические различения. Здесь гуманист Балла по меньшей мере равен себе как философу — ведь только гуманист и гениальный мастер слова мог создать ту форму, в которую отлилась тогда эта проблема. Вместо того чтобы обсуждать понятие божественного провидения и божественного всемогущества и противопоставлять их понятию свободной человеческой воли, Балла начинает с воплощения этих понятий в живых образах. Античному мифу приходится играть новую роль: он становится носителем логической мысли; божественное предвидение воплощается в образе Аполлона, а божественное всемогущество — в образе Юпитера. Эти божественные силы не противоречат друг другу — ведь знание будущего столь же мало способно вызвать это будущее, как знание настоящего — создать его. Таким образом, достоверность нашего предвидения будущего события нисколько не является основанием его реального осуществления в будущем. Тогда и провидец Аполлон, предрекший Тарквинию его преступление, сам в нем не виновен: он может отослать Тарквиния к суду Юпитера, который и задал ему эту предрасположенность, эту направленность воли. На этом месте, однако, исследование Баллы прерывается. Но как совместить между собой две идеи — одну, что человек как творение божье обязан творцу всей полнотой своего бытия, и другую, что, тем не менее, он наделен свободой волевых решений и в силу этого несет ответственность за свои поступки, — этот вопрос, с точки зрения Баллы, философскому разрешению уже не поддается. Нам остается здесь лишь отречение, бегство и область тайны16. Не следует видеть в этом отказе простую уловку, уход от опасных для догматики заключений. Скорее, он характеризует стиль мышления Баллы в общем и целом: как и во всем своем творчестве, Балла и в данном произведении избегает окончательных решений; он удовлетворяется тем, что представляет нам проблему в ее предельно заостренном выражении, и оставляет читателя с ней наедине. Совсем иное настроение господствует в книге Помпонацци «De fato, libero arbitrio et praedestinatione» («О судьбе, свободной воле и предопределении»). В противовес валловской афористичности, определяющей форму изложения проблемы свободной воли и предопределения, в ней снова воцаряется дух истинно схоластической основательности и трезвого анализа. Отход от схоластики обнаруживается лишь в более осторожном и критическом использовании источников. По всему тексту проходит призыв к возвращению к «чистому», основанному на изучении первоисточников Аристотелю; Аристотель, которому Балла определенно отказывается следовать17, снова становится высшим авторитетом в мирской мудрости. Однако в труде Помпонацци мы уже не обнаружим стремления примирить человеческий разум, воплощенный для Помпонацци в его наиболее авторитетной форме в Аристотеле, с религиозной верой; их противоположность не только не затушевывается, но преднамеренно подчеркивается и заостряется. И последним словом мудрости остается учение о «двойственной истине». Но

93

при этом совершенно очевидно, что сравнительно со средневековьем внутренние духовные и душевные установки по отношению к этой доктрине уже претерпели изменения. При всем том, что Помпонацци признает догматические определения церковного учения, что оставляет неприкосновенным понятие fides implicita («внутренняя вера»), все же чувствуется, особенно по сравнению с подобными же проявлениями религиозной лояльности в оккамизме, насколько центр тяжести переместился у него в сторону «разума». Помпонацци называли «последним схоластом» — с равным правом его можно назвать и первым просветителем. Его произведения по общей для них идее — это Просвещение в схоластическом одеянии. Его изыскания отвечают критериям строгости и взвешенности и отличаются точностью и ясностью понятийных определений, они хотят говорить от имени знания как такового, но при этом останавливаются перед решающим заключением и окончательным выводом. В трудах Помпонацци незыблемо утвержден трансцендентный мир церковной веры — но сам он не скрывает того, что не нуждается в нем при построении своей системы научного знания, психологии или теории познания, а также в обосновании своей нравственной доктрины: все они строятся на своих собственных, автономных началах и свободны от любых теоретических предпосылок. Книга о свободе воли отмечена теми же чертами. Если произведения Баллы являют собой продукт концентрированного выражения интеллектуальных усилий и литературного дарования их автора, который стремится осветить проблему в пространстве нескольких страниц, то Помпонацци каждый раз разворачивает перед нами последовательный ряд аргументов и контраргументов, разнообразных ди-стинкций и дефиниций. Книга Помпонацци о свободе воли по форме представляет собой комментарий к трактату Александра Афроди-сийского «περί ειμαρμένης» («О судьбе») и буквально следует порядку трактата. В ней господствует дух рассудочного анализа, обостренный диалектический взгляд на вещи, стремление домыслить любое положение до всех возможных следствий, дополнить каждый аргумент — противоположным ему. При этом авторская позиция далека от систематического обоснования, хотя один момент все же выделен и разработан четко и определенно — на нем делает акцент в свою очередь и Валла — то, что божественное провидение не противоречит с необходимостью свободе человеческих действий. Ибо если Бог и предвидит будущие действия человека, он знает их не по их основаниям (такое допущение, действительно, было бы несовместимо со свободой человека), а в их простой фактичности, в их чистом «есть». Если человек способен постигать прощлое и настоящее в их фактическом бытии («есть»), а будущее, напротив, в соответствии со знанием причин («почему»), поскольку будущее не дано ему непосредственно, а лишь выводимо из его причин, то божественный разум преодолевает это различение непосредственного и опосредствованного, наличного и возможного знаний. Божественное познание характеризуется именно тем, что для него не существуют различия модусов времени, столь значимое

94

для человека в его познании мира, поэтому в своем знании будущего он не нуждается ни в каких опосредствованиях, ни в рассудочной калькуляции тех предпосылок, которыми это будущее обусловливается18. Но если проблема божественного предвидения человеческих поступков получает у Помпонацци сходное с Валлой разрешение, то сопутствующая ей проблема — согласование божественного всемогущества со свободой и вменяемостью человека — во многом теряет у Помпонацци свою остроту. Какими бы неопределенными ни были его высказывания на этот счет, его собственная позиция несомненно тяготеет к жесткому детерминизму. В его натурфилософском исследовании «De naturalium effectuum admirandorum causis» («О причинах природных событий, достойных удивления») каузальность событий понимается в строго астрологическом смысле, когда и история человечества, и мир природы рассматриваются как необходимый результат воздействия небесных тел. В целом же там, где Помпонацци позволяет себе высказываться свободней, он видит решение этой проблемы в принятии идеи фатума в ее стоической версии как оптимальной из всех возможных и соразмерной человеческому разуму. Правда, ее принятию препятствуют не столько логические, сколько, скорее, этические соображения; именно их опровержению и посвящена значительная часть его труда. Если Валла в своей книге «De voluptate» («О наслаждении») пытался примирить религиозную метафизику со своей насквозь мирской этикой, то Помпонацци одним махом разрубает тот узел, который связывал до этого этику с метафизикой: для него они принципиально независимы друг от друга. Подобно тому как суждение о ценности человеческой жизни не зависит от тех представлений, которые складываются у нас относительно ее продолжения в будущем, от вопроса о бессмертии человеческой души, так и проблема ценностного смысла наших поступков принадлежит к совершенно иному кругу рассуждений, нежели вопрос об их детерминантах. Как бы мы ни решали проблему их причинной обусловленности, наше морально-практическое суждение остается свободным; именно эта свобода, а не химерическая идея беспричинности единственно и составляет предмет нашего интереса. Книгу Помпонацци отделяет от работы Валлы более чем восемь десятилетий - одна вышла в 1520, другая — около 1436 г.19. Именно на эти десятилетия приходится тот процесс преображения, который претерпело философское мышление Возрождения под влиянием платонизма Флорентийской Академии. То историческое место, которое занимает доктрина Флорентийской Академии между гуманистическим учением и падуанской школой - этим поздним цветком схоластики, определяется не только хронологическими рамками ее существования, но и критериями содержательно-системного порядка. При этом сам характер флорентийского платонизма обнаруживает глубокое влияние Николая Кузанского. Известная речь Пико делла Мирандолы, написанная как введение к 900 защищавшимся им в Риме тезисам, несомненно выдает эту филиацию идей. Ставя в центр своих рассуждений проблему «достоинства человека», он тем самым только воспроизво-

95

дит некоторые традиционные мотивы, которые входили в арсенал риторических приемов уже у гуманистов старшего поколения. Так, трактат Джаноццо Манетти «De dignitate et excellentia hominis» («О достоинстве и величии человека»), опубликованный в 1452 г., следует той же формальной схеме и использует тот же ход мысли, что и речь Пико: он противопоставляет миру природы, как просто ставшему, духовный мир, мир становления-, в нем одном обретается человеческий дух как дома, в нем являет он свое достоинство и свою свободу: «Nostra namque, hoc est humana, sunt, quondam ab hominibus effecta, quae cernuntur: omnes domus, omnia oppida, omnes urbes, omnia denique orbis terrarum aedificia. Nostrae sunt picturae, nostrae sculpturae, nostrae sunt artes, nostrae scientiae, nostrae... sapientiae. Nostrae sunt... omnes adinventiones, nostra omnium diversarum linguarum ac variarum litterarum genera, de quarum necessariis usibus quanto magis magisque cogitamus, tanto vehementius admirari et obstupescere cogitur»20 («Ведь то, что обнаруживается вокруг нас, — это наше, человеческое, поскольку создано людьми: все жилые дома, крепости, города, всё, что возведено на земле. Наши — картины, скульптуры, наше же — искусства, науки... вся мудрость. Нам принадлежат все изобретения, все разнообразные виды языков и множество литератур: чем больше мы размышляем о необходимости пользования ими, тем сильнее побуждаемся к изумлению и восхищению».)

Эти рассуждения Манетти, в сущности, восходят к стоической традиции античной культуры; в отличие от них, в речи Пико мы находим новые элементы, поскольку его мировоззрение в целом проникнуто той характерной идеей, которая была полностью реализована у Кузанца и, как мы видели, подхвачена Фичино (см. выше с. 71 ел.) — речь идет о трансформации образа микрокосма в их системах. Только она и позволяет нам видеть в этой речи нечто, выходящее за границы чистого образца ораторского искусства. Она соединяет в себе риторический пафос со специфически современным пафосом мысли. Достоинство человека не может определяться его бытийным статусом, его местом, которое раз и навсегда определено ему в структуре универсума. Иерархическая система, подразделяющая все сущее в мире на ряд ступеней и закрепляющая за каждой сущностью соответствующее ей место в иерархии, — именно она и не постигает смысла человеческой свободы. Последняя открывается нам как раз в противоположность тому отношению, которое мы обычно устанавливаем между бытием и действием. Только в предметной сфере сохраняет свою силу старый схоластический тезис: «operari sequitur esse» («действие следует за бытием»); мир человека в своей специфической природе основывается на ином принципе. Дело обстоит не так, что бытие задает всему сущему форму его воплощения по раз и навсегда установленному правилу — наоборот, изначально присущая любой форме динамика ее осуществления определяет и сообщает ей бытие. Бытие человека является результатом его деятельности, а эта деятельность выражается не только в энергии его воли, но включает в себя и всю целокупность человеческих творческих сил. Ведь всякий подлинно творческий акт не сводится

96

к простому воздействию на мир — он предполагает, что действующее отличается от претерпевающего, а субъект действия сознательно противопоставляет себя предмету. Это противополагание не реализуется в однократном процессе, одномоментно, достигая определенного результата, но каждый раз должно совершаться заново. Бытие человека, как и его ценность в мире, зависит от этого свершения, а потому могут быть обозначены и определены только динамически, а не статически. Поднимемся ли мы по шкале сущностей сколь угодно высоко, достигнув мира небесных интеллигенции и даже взойдя к божественному источнику всего сущего — пока мы остаемся на какой-либо ступени этой иерархической лестницы, мы не раскроем на ней специфической ценности человеческой свободы. В пределах застывшей иерархийной системы эта ценность должна всегда казаться чуждым ей началом, чем-то несоразмерным и «иррациональным», ибо эта структура чистого бытия не схватывает смысла и динамики чистого становления. И пусть даже концепция Пико в целом опирается, с одной стороны, на аристотелевско-схоластическую традицию, а с другой — на неоплатоническое учение; в ней мы обнаруживаем прорыв в новое пространство мысли. Становится очевидным, что для описания отношения между Богом и человеком, человеком и миром уже недостаточно ни понятия творения, ни понятия эманации. Идея творения в его обычном понимании предполагает, что всему сотворенному не только даруется определенное некими границами бытие, но одновременно предписывается круг возможностей его воления и осуществления. Человек же разрывает этот круг: его деятельность не просто диктуется ему действительностью его существования, но включает в себя всегда новые, принципиально запредельные любым границам возможности. В этом тайна человеческой природы - то, в чем завидуют человеку не только низший мир, но и мир интеллигенции. Только на человека не распространяется господствующий над всей тварью закон, заключающий ее в границы некоторого устойчивого «типа». В мифе, к которому прибегает Пико в начале своей речи, говорится, что по завершении всего творения у демиурга родилось желание создать такое существо, которое было способно познавать основания его творения и любить его ради красоты. «Но в вечных прообразах вещей не было образца для нового отпрыска; и среди божественных сокровищ не было такого, которым Бог мог бы одарить свое новое чадо; также и во всем универсуме не нашлось места для него, способного созерцать всю Вселенную, - она была уже переполнена всеми созданиями, и в каждом круге бытия — в низшем, среднем и высшем — уже были соответствующие ему обитатели. И тогда Верховный Мастер решил, что существо, которому он не мог даровать какого-то особого дара, будет вместо этого обладать всем тем, чем наделена каждая отдельная тварь. Он придал человеку некую универсальную, исключающую внутри себя какое-либо различение форму, и, поставив его в центр мира, обратился к нему с такими словами: «Мы не даровали Тебе, Адам, ни прочного места, ни образа, который Ты мог бы назвать своим, ни особого на-

4 Зак, 3555 97

следия, чтобы все это — любое место, любой образ, любой дар, которые Ты выберешь для Себя по своему усмотрению и по своей воле, -могло принадлежать только Тебе. Все другие существа наделены постоянной природой и будут удерживаться Нами в границах предписанных им законов. Только для Тебя нет никаких границ, чтобы и здесь Ты мог устанавливать их для Себя волей, которой я тебя наделил. И посреди мира я поставил Тебя для того, чтобы тем легче Ты мог смотреть вокруг и созерцать все, что есть в нем. Я сотворил Тебя существом ни небесным, ни земным, ни смертным и ни бессмертным лишь затем, чтобы Ты сам мог быть свободным творцом самого себя и, превосходя себя, мог принимать любую форму, какую Ты себе выберешь. Ты можешь опуститься до уровня животного, а можешь возродиться к божественному... Животным от рождения определено, чем они должны быть; высшие духи обретают свои вечные свойства изначально или чуть позже их появления на свет; человек же несет в себе семя и зародыш любой будущей жизни. Какой из них он даст развиться, та и даст в нем свой плод. Будет ли он взращивать в себе зачатки растительной жизни, он станет растением; если возобладает в нем чувственное начало, он станет животным; когда же он разовьет в себе разумные задатки, он присоединится к обитателям небесных миров; следуя же интеллектуальной природе, станет он ангелом и сыном Божи-им»21. Буркхардт назвал эту речь Пико одним из благороднейших заветов культуры Возрождения будущим векам. Действительно, в ней с величественной простотой и ясностью выражаются целостность воле-ния и целостность понятийного познания Возрождения. Она отчетливо демонстрирует антагонизм двух полюсов нравственно-интеллектуальной жизни ренессансного духа, где от человеческой воли и познания требуется полная обращенность к миру и полная отчужденность от него. Воля и познание могут и даже должны быть открыты каждому элементу универсума — охватывая мыслью весь круг мироздания, человек одновременно соизмеряет с ним и круг собственного предназначения. Но эта открытость миру не означает растворения в нем, ми-стически-пантеистического самоупразднения — ведь человеческая воля только тогда останется самой собой, когда осознает, что она не может выразить себя в какой-либо частной цели, так же как человеческое знание сохраняет единство с самим собой, лишь понимая недостаточность для себя любого отдельного представления. Таким образом, обращенность человека к космическому целому всегда предполагает и одновременную способность отделять себя от отдельных элементов космоса; силе тотальной захваченности противодействует сила тотального обособления. В полной мере сохраняется различение человека и мира, «духа» и «природы», но, с другой стороны, оно не приводит к абсолютному дуализму схоластически-средневекового типа. Полярность этих начал представляет собой не абсолютную, но относительную противоположность, поскольку различение двух полюсов только тогда возможно и постижимо, когда оно одновременно включает в себя и многообразные их соотношения между собой. Нам от-

98

крывается в данном случае одна из фундаментальных концепций флорентийского платонизма, которую так никогда и не смогли полностью погасить или преодолеть иные, противоположные ей устремления мысли, тяготевшие к «трансценденции» и аскезе и постепенно набиравшие в нем силу. Если даже Пико и Фичино во всем остальном находятся под влиянием неоплатонических мотивов, все же здесь в их рассуждениях вновь всплывают понятия «разделения» и «причастности» в их первоначально-платоновском смысле: «трансценденция» требует и полагает «причастность», а «причастность» — «трансценден-цию». Это взаимоопределение может показаться, при объективном рассмотрении, сколь угодно загадочным и парадоксальным, но оно оказывается вполне очевидным и необходимым, как только мы встанем на позицию человеческого Я, волящего и познающего субъекта. То, что представляется исчезающе текучим в простом факте существования, связано непосредственно в одно целое в свободных актах воли и познания, ибо им присущи одновременно начала обособления и соединения; они единственно способны довести принцип различения в вещах до его предельной остроты, исключая при этом возможность абсолютного разделения различаемых моментов.

Если отношение человеческого Я к миру, субъекта к объекту понимается у Пико вполне в духе Кузанца - снова как «coincidentia oppositorum», то еще отчетливее эта взаимосвязь выступает в том случае, когда мы прослеживаем исторические отголоски тех лейтмотивов мысли, которые были заданы Пико в его речи «О достоинстве человека». В ней уже ясно обнаруживаются мотивы умозрительных построений Николая Кузанского. Как говорит Кузанец в трактате «О предположениях»:

«Humanitatis unitas cum humaniter contracta existat, omnia secundum hanc contractionis naturam complicare videtur. Ambit enim virtus unitatis ejus universa atque ipsa intra suae regionis terminos adeo coercet, ut nihil omnium ejus aufugiat potentiam... Homo enim Deus est, sed non absolute, quoniam homo. Humanus est igitur Deus. Homo etiam mundus est, sed non contracte omnia, quoniam homo. Est igitur Homo μικρόκοσμος aut humanus quidem mundus. Regio igitur ipsa humanitatis Deum atque Universum mundum humanali sua potentia ambit. Potest igitur homo esse humanus Deus atque Deus humaniter, potest esse humanus angelus, humana bestia, humanus leo aut ursus, aut aliud quodcumque. Intra enim humanitatis potentiam omnia suo existunt modo. In humanitate igitur omnia humaniter, uti in ipso universo universaliter, explicata sunt, quoniam humanus existit mundus. Omnia denique in ipsa complicata sunt humaniter, quoniam humanus est Deus. Nam humanitas unitas est, quae est et infmitas humaniter contracta... Non ergo activae creationis humanitatis alius extatfinis quam humanitas. Non enim pergit extra se dum creat, sed dum ejus explicat virtutem ad se ipsam pertingit neque quicquam novi efficit, sed cuncta quae explicando creat, in ipsa fuisse comperit»22 (Оставаясь человечески конкретным, единство человечности явно свертывает в себе сообразно природе своей определенности все в мире. Сила ее единства все охватывает, все замыкает в пределах своей области, и ничто в мире не избегает ее потенции. Догады-

99

ваясь, что чувством, или рассудком, или интеллектом достигается все, и замечая, что она свертывает эти силы в собственном единстве, она предполагает в себе способность человеческим образом прийти ко всему. В самом деле, человек есть бог, только не абсолютно, раз он человек; он — человеческий бог (humanus deus). Человек есть также мир, но не конкретно все вещи, раз он человек; он - микрокосм, или человеческий мир. Область человечности охватывает, таким образом, своей человеческой потенцией Бога и весь мир. Человек может быть человеческим богом; а в качестве бога он по-человечески может быть человеческим ангелом, человеческим зверем, человеческим львом, или медведем, или чем угодно другим: внутри человеческой потенции есть по-своему все... В человечности человеческим образом, как во Вселенной универсальным образом, развернуто все, раз она есть человеческий мир. В ней же человеческим образом и свернуто все, раз она есть человеческий бог. Человечность есть человечески определенным образом единство, соответственно у творческой деятельности человека нет другой конечной цели, кроме человека. Он не выходит за свои пределы, когда творит, но, развертывая свою силу, достигает самого себя; и он не производит чего-то нового, но обнаруживает, что все творимое им при развертывании заранее уже было в нем самом.)

Именно к этим фундаментальным положениям должны были повсеместно возвращаться итальянские гуманисты, когда гуманистическая традиция выходила за пределы чисто цеховой учености и пыталась найти для себя соответствующую форму философствования и философский фундамент. И здесь мы обнаруживаем, что влияние мысли Кузанца не ограничивается пределами одной школы, но преодолевает границы наций и философских школ. Она дала начало тому духовному движению, которое, захватив Италию, распространяется во Франции; отметив печатью своего влияния платонизирующий философский гуманизм, питает гуманизм аристотелевского толка. В нем мы отчетливо различаем не только предметно-систематическую связь идей, но ясно прослеживаем и отдельные исторические взаимосвязи. Например, Якоб Фабер Стапулензис, подлинный реформатор аристотелевских штудий и родоначальник «аристотелевского Ренессанса» во Франции, является в то же время и издателем первого собрания сочинений Николая Кузанского. Он в одинаковой мере был воодушевлен учением Кузанца, о котором отзывался всегда с величайшим восхищением и почтением, и идеями Платоновской Академии во Флоренции23. Оба направления мысли соединяются и в труде его ученика Каролюса Бо-виллуса (или Шарля Бовеля — Charles Bouelles)*, представляющем собой непосредственное продолжение и систематическое изложение основной мысли Пико24. Эта*работа — трактат «О мудреце» от 1509 г. — является, возможно, одним из самых замечательных, а в некоторых отношениях — и характернейших творений философии Ренессанса,

* Каролюс Бовиллус во франц. традиции читается как Шарль Бовель; Касси-рер далее везде употребляет латинскую форму (Прим, ред.}

100

ибо трудно найти другое такое произведение, где на столь малом пространстве мысли сочетались бы старое и новое, отжившее и нарождающееся. Почти неудержимо прорывается еще в нем тяготение средневекового духа к выражению универсума космической жизни, реальностей физического и духовного мира в системе аналогий, стремление уловить их в сеть формул уподобления и привязать к ней. Одна и та же все время повторяющаяся фундаментальная схема должна служить нам инструментом разгадки и истолкования порядков микро- и макрокосма, взаимоотношения первоэлементов, природных сил и нравственных начал, силлогизмов формальной логики и метафизического мира оснований и следствий. Однако в этот формально-аллегоризиро-ванный образ универсума вплетены здесь идеи, отличающиеся подлинно спекулятивным характером и исключительной новизной воплощения, подчас непосредственно вызывающие в нашей памяти великие системы философского идеализма Нового времени — Лейбница и Гегеля. Построение мира, по Бовиллю, осуществляется через четыре отличные друг от друга ступени, представляющие одновременно и путь от «объекта» к «субъекту», от чистого «бытия» — к «самосознанию». Бытие как самое абстрактное начало присуще всему; самосознание же, как наиболее конкретная и развитая его форма, — только высшему существу, человеку. Между двумя этими полюсами простирается природа — преддверие и потенция духа. Она воплощает в себе разнообразные формы жизни, но способна вывести нас лишь к истокам знания, рефлективного, соотносящегося с самим собой сознания. Esse, Vivere, Sentire, Intelligere («Быть, Жить, Чувствовать, Мыслить») — таковы те стадии, которое проходит бытие, чтобы достичь своей самости, понятия самого себя. Самая низшая ступень этого процесса, существование как таковое, соразмерно всему сущему — камню и растению, животному и человеку; но над этим фундаментом простой субстанциональности возвышаются различные порядки субъективной жизни25. Тут Бовилль прямо-таки предвосхищает гегелевскую формулу, согласно которой смыслом и целью процесса становления духа является превращение «субстанции» в «субъект». Разум в человеке оказывается той силой, благодаря которой «мать-природа», обретая себя в круге своего движения, снова возвращается к себе26. Но, возвратившись к себе, она уже не находит в себе того образа, с которым она начинала свой путь. И после первого саморазличения человека, его выхода из состояния первоначальной простоты, он уже не может возвратиться к этой своей неразделенной целостности. Он должен пройти через противоположности, чтобы обрести единство своего существа, — то единство, которое не исключает различий, но полагает и требует их. Ведь простое бытие как таковое не обладает собственной потенцией; действительно плодотворным оно становится лишь тогда, когда развивается в себе и вновь восстанавливает свое единство из этого раздвоения27. В обосновании и формулировке данной мысли Бовилль явно следует спекулятивному толкованию тринитарной доктрины у Николая Кузанского. Как и последний, он особенно настаивает на том, что

101

подлинное триединство должно пониматься не статически, а динамически; что оно представляет собой не рядоположность трех «природ» в одной, самой по себе простой субстанции, но непрерывное единство процесса развития, ведущего от чистой «возможности» - к «действительности», от «потенции» — к полноте и самодостаточности «актуализации». Перенося эту схематику богопознания на человека, мы обнаруживаем, что истинной реальностью человек обладает лишь в том случае, когда он уже прошел отдельные стадии этого процесса; только в этом становлении может он обрести свое специфическое бытие и познание этого бытия. То, что мы называем «мудростью», не есть, таким образом, по своему действительному смыслу знание о внешних предметах, но знание о нашем собственном Я; не природа, но humanitas составляет ее настоящий объект. Мудрецом можно назвать того, кто сумел взвесить противоположности, скрытые в человеческой природе, познать и тем самым преодолеть их. Он становится сразу homo in potentia и homo in actu, homo ex principio и homo ex fine, homo existens и homo apparens, homo inchoatus и homo perfectus, homo a natura и homo ab intellectu2*. (Человека потенциального и человека актуального, человека изначального и человека завершенного, человека как сущего и человека как явленного, человека исходного и человека совершенного, человека природного и человека умышленного.) Данная дефиниция мудрости включает в себя для Бовилля одновременно и формулировку проблемы свободы, и ее решение: свобода означает для человека не принятие от природы как бы в длительное пользование готового дара бытия, как это свойственно всем иным существам, а завоевание себе своего бытия, формирование его сообразно ars и virtus («искусству и добродетели»). Большей или меньшей волей к такому творчеству определяется и достоинство самого человека. Здесь, соответственно, в умозрительную метафизику Бовилля вписывается самостоятельная система этики, основанная на тех же принципах, что и первая. Подобно тому, как бытие в целом подразделяется на четыре уровня - Esse, Vivere, Sentire и Intelligere («Бытие, Жизнь, Ощущение и Понимание), так и человек по свободному выбору может или пройти все ступени этой лестницы, или же остановить свое движение на одной из них. Побежденный пороком косности (средневековой acedia), он может пасть до уровня простого существования, — бесформенного, а потому лишенного сознания своего бытия; но он же может вознестись на высочайшие вершины, в своем самопознании раскрывая и тайны космоса29, поскольку одно недостижимо без другого. Познание самого себя и познание мира только кажутся различающимися между собой и противоположными друг другу, на самом деле человеческое Я только тогда обретает себя, когда открывается миру, стремясь вобрать его в себя во всей полноте и отобразить мир во всей совокупности присущих ему форм, species. Будучи на первый взгляд пассивным восприятием, функцией памяти, это отображение в действительности предполагает деятельность всех способностей интеллекта, мыслящего созерцания и рефлексии. Таким образом, «major mundus» («мир больший»)

102

раскрывается в своей истине лишь в своем исходе в «minor mundus» («мир меньший»). Мир охватывает всю совокупность вещей, но только человек познает ее; мир включает в себя человека как свою часть, но человек постигает мир в его принципе. Тогда, относительно мира человек может быть назван и величайшим, и ничтожнейшим: ничтожнейшим сравнительно с масштабами субстанции, и величайшим, если прилагать к нему критерий знания: «Mundus maxima substantia, scientia nullus. Homo scientia amplissimus, substantia pusillus. Uterque stat in utroque; uterque utriusque capax. Hominis enim substantia versatur in mundo, mundi vero scientia in homine. Mundus substantialis mundus est, homo rationalis mundus. Quanta in mundo substantiarum discretio quantaque rerum differitas, tantum in homine rationum discrimen. In utroque sunt omnia, in quolibet quodlibet et in utroque nihil. In homine substantia nulla: in mundo ratio itidem et conceptio nulla. Vacuus uterque est et plenus uterque. Inops rerum homo: rationum dives est. Mundus vero rerum plenus, inanis rationum»30 («Мир — величайшая субстанция, но полное отсутствие знания. Человек безмерен в своем знании, но субстанциально ничтожен. Оба они — один в другом, вмещая друг друга. Субстанциально человек обретается в мире, а знание всего человека — в человеке. Мир сам по себе — мир субстанциальный, человек — мир разумный. И насколько разнятся между собой в мире субстанции и различные вещи, настолько же многообразны идеи в человеке. В них вместе взятых заключено все и в каждом — каждое, но ничто в каждом из них по отдельности. В человеке нет субстанции, в мире самом по себе нет ни смысла, ни понятия. Каждый из них — и полон, и пуст: беден вещами человек, богат идеями; мир же исполнен вещей, но лишен идей».) Едва ли можно четче выразить противоположность между «субстанциальностью» и «субъективностью», между «в-себе-бытием» и «для-себя-бытием»31. Но, как и Гегель, Бовилль настаивает на превосхождении и этой противоположности в высочайшем спекулятивном синтезе: природный человек, просто homo, должен стать объектом «искусства», homo-homo; в то же время, осознавая различие этих двух образов человека в его необходимости, мы преодолеваем их дифференциацию. Над двумя формами определения человека уже возвышается еще одна, высшая и предельная — триединство homo-homo-homo, в котором одновременно сведены воедино и сняты противоположности потенции и акта, природы и свободы, бытия и сознания32. В нем человек предстает уже не как часть Вселенной, но как ее глаза и зеркало, но при этом такое зеркало, которое не столько отражает внешние ему предметы, сколько, скорее, само конструирует и творит в самом себе образы вещей33. К самому существу философии Возрождения можно отнести то, что она ищет для этих идей образно-символическую форму, не удовлетворяясь их абстрактным выражением. И как нельзя кстати оказывается для нее античный миф о Прометее, словно воскресший в это время и отныне обретший новое пространство духовной жизни. Прометеевский мотив принадлежит к древнейшим мифологическим мотивам античной культуры, непрерывно воспроизводившимися в ее философс-

103

кой традиции; ее аллегорическое толкование составляло цель усилий Платона в «Протагоре», Плотина и неоплатонизма в целом. В эпоху Возрождения образ Прометея встречается с христианским образом Адама — или для того, чтобы слиться с ним, или же для того, чтобы оттолкнуться от него, но в самом этом отторжении претерпеть внутреннее преображение. Бурдах в своей книге проследил в частностях линию развития мотива Адама и показал, насколько плодотворным и перспективным было обращение к нему в переходное от средневековья к Возрождению время. Образ первочеловека, как он сложился на основе библейского текста в церковной традиции, обретает уже новый смысл, подвергнувшись влиянию платоновско-августиновского и неоплатонически-герметического круга идей. Становясь символом духовного человека, «homo spiritualis», первочеловек концентрирует в своем образе все духовные начинания эпохи, направленные на обновление и возрождение, на регенерацию человека34. Этот поворот мысли находит отражение в английской литературе в стихотворении Уильяма Ленгленда «Piers the Plowman» («Петр-пахарь»), а в немецкой — в диалоге крестьянина со смертью, опубликованном Иоанном фон Заацем в 1400 г. Этот диалог, признанный Бурдахом величайшим поэтическим произведением целой эпохи в истории Германии, уже своим формально-образным строем и захватывающим языком представляет нам те идейные силы, которые открыто заявляют о себе. Перед нами пример поэзии, а не дидактики, но поэзии насквозь пронизанной и одушевленной дыханием новой идеи. И эта идея словно открывается нам в свободном пространстве, не обремененная схоластическими ухищрениями. Она не облечена в форму абстрактного философского анализа, выдвигающего и развивающего определенную проблему, - здесь говорит сама жизнь, ставящая вечный вопрос о своем происхождении и своей ценности. Все чисто диалектические противоречия находят в этом диалоге свое драматическое выражение. Он разворачивает противоречия, не разрешая их. Спор между пахарем и смертью, сокрушительной судьбой и человеческим духом, восстающим против нее, не находит своего видимого завершения. И хотя Бог в своем заключительном слове отдает победу в споре смерти, человек - истец в этом процессе — также удостаивается высокой чести: «Der krieg ist nicht gar one sache: ir habt beide wol gefochten; den twinget leit zu clagen, disen die Anfechtung des clagers die warheit zu sagen. Darumb, clager, habe ere! Tot, sige!»)35. («Ваш спор имел основание: вы оба доблестно сражались; истец искал ответа, а ответчик обязался говорить правду. А потому — честь истцу, а тебе, Смерть, — победа!»). Все-таки такая победа смерти означает ее поражение: пусть даже теперь утверждается и запечатлевается ее физическая власть йад человеком, ее духовная сила сломлена. Уничтожение человеческой жизни, тот факт, что Бог предоставляет ее владычеству смерти, более уже не означает ничтожности самой этой жизни. Даже лишение человека его бытия не упраздняет неотчуждаемой ценности его жизни — ценности, которую свободный человек придает себе и миру. Эта вера человека в самого себя и является залогом его возрож-

104

дения. Сквозь прозрачный аллегорический покров поэмы ясно и отчетливо проступают очертания величественных образов и смысловых структур, в которых мы безошибочно узнаем главенствующие мировоззренческие темы грядущего Возрождения. В большой обвинительной речи земледельца, обращенной против смерти, где раскрывается величие человека как самого великолепного и совершенного, ибо и самого свободного творения божьего, Бурдах совершенно справедливо обнаруживает веяние того же духа, который будет господствовать и в речи Пико делла Мирандолы о достоинстве человека, созданной двумя поколениями позже: «Engel, teufel, schretlein, clagemuter, das sint geiste in gotes twangwesen: der mensche est das aller achtberest, das aller behendest und das aller freiste gotes werkstuck»36. («Ангел, черт, домовой, Матерь Скорбящая — все эти духовные сущности под владычеством Господним; человек же — это самое почтенное, самое подвижное и самое свободное создание Господне»). При том, что к характерным чертам этой обвинительной речи относится решительное неприятие пессимистических моментов христианской догматики, что она в своей незыблемой вере в собственные силы человека и в исконно определенную Богом доброту человеческой природы заключает в себе элементы пела-гианства37, этим же самым она предвосхищает и то миропонимание, которое чуть позже нашло свое концептуальное выражение и рациональное обоснование в немецкой философии. Подобно тому, как автор сочинения о тяжбе крестьянина со смертью отвергает концепцию искажения человеческой природы в результате грехопадения Адама и содержащуюся в ней мысль о наследовании всем человечеством божественного проклятия в каждом новом зачатии, точно так же, немного позднее, но почти теми же словами высказывается против этой доктрины и Николай Кузанский: «Omnis vis ilia quae se esse cognoscit ab Optimo, optime se esse cognoscit. Omne id, quod est, quiescit in specifica natura sua, ut in optima ab optimo. Datum igitur naturale qualecumque in omni eo quod est, est optimum ...de sursum igitur est ab omnipotentia infmita»)38 («Всякая сила, знающая, что имеет свое бытие от наилучшего, знает, что существует наилучшим образом ...все, что есть, покоится в природе своего вида как наилучшей и от наилучшего дарованной ...любое природное даяние во всем том, что оно есть, есть даяние наилучшее ...оно происходит свыше, от бесконечной всемогущей потенции...»)

Именно в этой точке и происходит внутренняя трансформация мотива Адама, вследствие чего она становится способной к непосредственному переходу в мотив Прометея; чтобы сделать его возможным, не требуется содержательного преобразования представлений — достаточного легкого перемещения акцентов. Человек есть существо твар-ное, но от всех иных тварей его отличает то, что он наделен своим творцом творческим даром. Он достигает своего предназначения и возводит свое бытие к совершенству, только когда приводит в действие исконные начала, первичные способности своего существа. Миф о создателе человека, Прометее, был близок и средневековым мыслителям — мы встречаем его у Тертуллиана, Лактанция и Августы-

105

на. Но средневековая трактовка этого мифа ограничивается, в сущности, только негативной его интерпретацией: она видит в нем лишь языческую травестию библейского мотива творения и, соответственно, в противовес языческому искажению пытается восстановить его во всей чистоте. Истинным Прометеем, который единственно допустим и признан христианской верой, является не человек, но единый Бог: «Deus unicus qui universa condidit, qui hominem de humo struxit, hie est verus Prometheus»^ («Единый Бог, сотворивший все сущее, создавший человека из праха — вот истинный Прометей».) Но уже у Боккаччо эта тема получает совершенно иное звучание; в своей эвгемерической версии легенды о Прометее в «Genealogia deorum» («Генеалогии богов») он различает в творении человека два этапа — один, когда человек обретает свое бытие, и второй, на котором только это бытие и наполняется духовным содержанием. Грубый и необразованный — в том виде, в каком он вышел из рук природы, — человек мог завершить свое становление только в результате нового творческого акта; если в первом случае ему было даровано его физическое существование, то свою специфическую форму человек получил только во втором творении. Прометей предстает у Боккаччо культурным героем: он открыл людям начала знания и социально-этического порядка, и благодаря этим дарам «реформировал» человека в собственном смысле слова, то есть придал ему новую форму и сущность40. И все же философия Возрождения все дальше выходит за границы даже такого истолкования мифа о Прометее, все решительнее связывая формотворческую деятельность с активностью отдельного субъекта. С этого времени с деяниями Творца и Спасителя соотносятся и усилия самого индивидуума. Это воззрение проникает даже в идейный мир «христианского платонизма»: отголоски этого героического индивидуализма периодически прорываются даже в произведениях Фичино. Также и для него человек является не рабом творящей его природы, а ее соперником, усовершенствующим, улучшающим и облагораживающим ее труды: «humanae artesfabricant per se ipsas quaecumque fabricat ipsa natura, quasi поп servi simus naturae, sed aemuli»41 («искусства человеческие сами по себе производят все то, что производит и сама природа, мы — словно соревнователи природы, а не ее рабы»). Мы отмечали, что эта идея у Бовилля усилена и возведена в новую степень. Бовилль тоже обращается к легенде о Прометее в предисловии к трактату «De sapiente» («О мудреце»), но интерпретирует и преобразует ее в соответствии со своими натурфилософскими и метафизическими посылками. В этой метафизической картине все сущее подразделяется на четыре основополагающих порядка — Esse, Vivere, Sentire и Intelligere — бытия, жизни, ощущения и мышления — и, в соответствии с традиционным принципом аналогии бытия, пронизывающим все учение, с ними соотносятся четыре элемента космоса: бытию соответствует земля, жизни - вода, ощущению - воздух, в то же время огонь, занимающий высшую ступень в иерархии элементов, определяется, соответственно, как аналог и подобие «разума». Здесь соединяются воедино основоположения стоической концепции

106

с той разновидностью «метафизики света», которая уходит корнями в неоплатонические источники — позже она еще раз переживает свое систематическое обновление в натурфилософии Возрождения, прежде всего у Патриции42. Так и для Бовилля прометеевский миф может служить соединительным звеном между его философией природы и философией духа: мудрец, создавая из земного человека — человека небесного, из потенциального человека — человека актуального, из природной стихии - разум, подражает в этом Прометею, который достиг небес, чтобы забрать у богов всеоживляющий огонь. Мудрец становится для самого себя и творцом, и учителем, поскольку сам создает себя и принадлежит себе самому, в то время как просто «природный» человек всегда склоняется перед чуждой ему властью и остается вечным ее должником43. Таким образом, временной порядок следования от «природного» человека к человеку «образованному», от «primus homo» («первого человека») — к «secundus homo» («второму человеку») при переходе к ценностному порядку претерпевает превращение: следующий во времени оказывается первичным в иерархии ценностей, ибо человек только тогда достигает своей определенности, когда определяет себя сам, или, как говорит Пико в своей речи, становится свободным творцом самого себя (sui ipsus quasi arbitrarius honorariusque plastes etfictor) («свободный и достойный почестей художник и зодчий самого себя»). Ту же мысль, совершенно оторванную от своей первоначальной религиозной основы и даже сознательно противопоставленную ей, мы встречаем затем у Джордано Бруно. Только у него еще и господствует аффект самоутверждающегося Я в его возвышенном, героическом и титаническом выражении. Когда человеческое Я обнаруживает нечто трансцендентное, лежащее за пределами познавательных способностей человека, оно не хочет все же принимать эту сверхчувственную реальность просто как дар божественной благодати. Тот, кому достается этот дар, может быть, и обладает большим благом, нежели тот, кто стремится к познанию божественного, уповая на собственные силы. Но это объективно-благое не сравнимо по значимости со специфической ценностью самостоятельного стремления и действия, ибо человек должен вместить в себя божественное не просто как сосуд или инструмент его, но как творец и деятельная причина. Так, Бруно отличает просто принимающих по вере от тех, кто ощущает в себе самих импульс к восхождению и силу воспарения (impeto rationale) к божественному: «gli primi hanno piu dignitä, potesta et efficacia in se, perche hanno la divinitä; gli secondi son essi piu degni, piu potenti et efficaci, et son divini. Gli primi son degni come l'asino ehe porta li sacramenti: gli secondi come una cosa sacra. Nelli primi si considera et vede in effetto la divinitä et quella s'admira, adora et obedisce, negli secondi si considera et vede 1 'eccellenza della proptia humaniiate»44 («Первые имеют в себе скорее достоинство, величие и активность, поскольку обладают божественным; вторые прежде всего сами благородны, могущественны и деятельны, будучи божественными. Первые уподобляются ослу, несущему на себе святыню; вторые — это сами святыни. В пер-

107

вых проявляется присутствие божественного, которым восторгаются, которое почитают и перед которым преклоняются; вторые же обнаруживают в своем бытии сияние самой человечности».) Присоединив к этим положениям из диалога Бруно «Degli eroici furori» («О героическом энтузиазме») тезисы трактата Николая Кузанского «De docta ignorantia» («Об ученом незнании»), в которых определяется понятие и идеал humanitas, мы полностью очертим пространство интеллектуальных движений, господствовавших в XV и XVI вв. Для Кузанца задача состоит не только в том, чтобы включить идеал в круг религиозной мысли — именно в нем видит Кузанец завершение и воплощение основоположений христианского учения: идея гуманизма сливается воедино с идеей Христа. Но чем дальше идет развитие философской мысли, тем слабее становятся узы, скрепляющие этот союз, который в конце концов распадается. Формулировки Джордано Бруно обнаруживают характерные признаки тех сил, которые и вели к указанному результату — идеал гуманизма включает в себя и идеал автономии, и, набирая силу, последний разрывает круг религиозной традиции, в котором пытались удержать понятие гуманизма Николай Кузанский и Флорентийская Академия.

2

Предшествующее рассмотрение позволило нам представить процесс постепенного преобразования проблемы свободы и все более настойчивого проникновения принципов свободы в мир религиозных идей Возрождения, в результате которого теологическая догматика теряла под ногами почву. И специфическая сложность этого процесса определяется в значительной мере тем, что основоположник этой догматики был философским и религиозным авторитетом, а кроме того, и несомненным литературным классиком также и для ренессансной философии. Речь идет об Августине, и в почитании его приоритет принадлежит Петрарке: он выделил Августина из огромного числа авторитетов древнего мира и признавался, что Августин для него «дороже многих тысяч»45. Эту точку зрения разделяет и Флорентийская Академия, во всем находящая в Августине истинный образец «христианского платоника». И только наглядно представив себе эту историческую взаимосвязь идей, можно измерить и масштаб тех препятствий, которые возникали в это время на пути реализации идеи свободы. Но даже устранение их само по себе еще не обеспечивало победу этой идеи. Для этого прежде всего необходимо было выдержать натиск еще одной противоборствующей силы, тысячами нитей связанной с духовной жизнью Возрождения. Лейбниц различал в своей теодицее три разновидности фатума — «христианскому фатуму» («Fatum Christianum») он противопоставляет «фатум магометан» («Fatum Mahumetanum») и стоический фатум («Fatum Stoicum»). Те основные направления мысли, которые получают понятийное выражение у Лейбница, являются для Возрожде-

108

ния еще исключительно активными жизненными силами, — наряду с миром идей христианства в нем с не меньшей силой сказывается влияние круга астрологических представлений, питавшегося языческими и арабскими источниками. И если в борьбе со средневековой христианской традицией и догматикой Возрождение могло опереться на античное наследие, то в противоборстве с новым противником оно было по меньшей мере бесполезным, а зачастую само способствовало укреплению позиций оппонента. Ведь для Возрождения закрыт путь прежде всего к «классической» эпохе греческой философии, оно может разглядеть эту эпоху только сквозь призму эллинистической культуры в присущих ей формах, как, например, учение Платона Возрождение оценивает лишь через посредство неоплатонизма. Вместе с обновлением мира античных понятий Возрождение снова непосредственно сближается и с миром античной мифологии — еще в творчестве Джордано Бруно мы ощущаем, что античная мифология не только не утрачивает свою жизненную силу, но и сама определяющим образом воздействует на философскую мысль. Еще сильнее и глубже ее влияние должно было сказываться там, где делались попытки истолковать взаимоотношения человеческого Я и мира, индивидуума и космоса не в рамках понятийного мышления, а на основе художественного чувства и аффекта. И чем самостоятельнее становятся эти силы, чем беспрепятственней разворачиваются они в эпоху Возрождения, тем призрачнее становятся те унаследованные от средневековья заслоны, которые средневековый человек противопоставлял астрологической системе. Само христианское средневековье не смогло избежать ее влияния и полностью преодолеть его. Оно обошлось с астрологическими представлениями так же, как в целом с основными элементами язычески-античного мировоззрения — притерпелось к ним и повело их за собой. Так, древние боги язычников живут и дальше, но низводятся до ранга демонов, низших духов. Как бы ни были сильны страхи перед демоническими силами в сознании первобытного человека, для обитателя христианской вселенной они уже укрощены и включены в разумные пределы его верой во всесилие единого Бога, перед волей которого должны склоняться все противостоящие начала. Если поэтому средневековое «знание», в особенности средневековая медицина и естествознание, насквозь пронизаны элементами астрологии, то средневековая вера находится по отношению к ним в постоянной оппозиции: она не отвергает и не упраздняет их, но подчиняет их власти божественного провидения. Только признавая свою подчиненную роль, астрология как начало мирского знания и может оставаться неприкосновенной. Даже Данте принимает ее в этом качестве, рисуя в своем «Пире» совершенную систему знаний, которая детально воспроизводит структуру астрологической модели. Семи планетным сферам соответствуют здесь семь свободных искусств тривиума и квадривиума: лунной сфере — грамматика, Меркурию - диалектика, Венере — риторика, солнечной сфере — арифметика, Марсу — музыка, Юпитеру — геометрия, Сатурну — астрономия46. Что касается гуманизма в целом, то в своей

109

первоначальной форме он остается верен традиционному отношению к астрологии — Петрарка полностью следует здесь христианским принципам; его взгляд на астрологию не отличается от представлений Августина, на которые он со всей определенностью ссылается47. Так же и Салютати — если в юности он склоняется к вере в астрологический фатум, то в позднейшем своем произведении «Defato etfortuna» («O роке и случае») он преодолевает искушение астрологией и решительно опровергает веру в нее: созвездия не обладают собственной силой воздействия, их надо рассматривать только как орудия божественной воли48. Но чем дальше продвигается дух человеческий, тем яснее обнаруживается, что склонность к астрологии возрастает прямо пропорционально прогрессу светского духа и светского образования. Именно некоторая двусмысленность духовно-нравственных установок Фи-чино относительно астрологии вносит моменты беспокойства и постоянного внутреннего напряжения в его в целом уравновешенную и размеренную жизнь. И Фичино подчиняет свой ум церковной догме, и он тоже настаивает на том, что, даже если небесные тела и обладают властью над человеческим телом, они не могут принуждать ни дух, ни волю человека49. Он также отвергает на этом основании попытки с помощью астрологии разгадывать будущее: «si diligentius rem ipsam consideramus, non tarn fatis ipsis, quam fatuis fatorum assertoribus agimur»50 («если мы внимательней вникнем в суть вещей, то увидим, что мы действуем не столько по побуждению самого рока, сколько его безрассудных ревнителей»). Однако несомненно и то, что это завоеванное большими усилиями теоретическое заключение не могло изменить ядро его мироощущения: как и прежде, оно определено верой во власть звезд, в первую очередь — в роковое влияние Сатурна, который находился в ас-ценденте личного гороскопа Фичино51. Мудрец не может пытаться избежать влияния своей звезды; только одно остается ему — направить это влияние к благу, способствуя усилению идущих от нее позитивных энергий и, по возможности, отводя губительные. Формотворчество жизни покоится на этой способности реализовывать свой жизненный удел в его единстве и совершенстве в строго очерченных границах, и никакие наши самые высокие устремления не должны и не могут выходить за пределы этого круга. В третьей книге своего трактата «De triplici vita» («О троякой жизни»), которую он озаглавил «De vita coelitus comparanda» («О жизни, устрояемой по небесным законам»), Фичино разворачивает перед нами детально прописанную целостную систему формообразований жизни, определенных в соответствии с констелляцией и влиянием звезд52. Одного этого примера достаточно, чтобы со всей очевидностью убедиться в том, что новое чувство жизни Возрождения, его понятие и идеал гуманизма должны были утверждать себя в противоборстве с двумя основными силами, что всякий порыв к освобождению человеческого Я сталкивался с двумя разновидностями и образами необходимости — с одной стороны, оно входит в сферу прерогатив «regnum gratiae» («царства благодати»), с другой — должно признавать власть над ним и со стороны «regnum naturae» («царства при-

110

роды»). И чем сильнее отвергал человек притязания одной из них, тем решительней утверждалась в своих исключительных правах другая; всякий раз альтернативой трансцендентным оковам оказывались оковы имманентные, религиозно-теологическим — натуралистические. Задача освобождения от природных уз, победа над ними оказывается для человека наиболее сложной — ведь само понятие природы в мировоззрении Возрождения питалось в конечном счете энергией тех же сил, что и его понятия духа и человека. Речь шла, таким образом, по меньшей мере о способности этих сил к некоторому самообузданию, о полагании ими собственных пределов. И если схоластика и средневековая догматика представляли собой внешнего врага, то на горизонте выступил теперь и враг внутренний, и с ними предстояла тяжелая и упорная борьба. Действительно, вся натурфилософия Ренессанса, родившаяся в XV в. и просуществовавшая вплоть до XVI и даже до начала XVII в., была теснейшим образом связана с представлением о магически-астрологической каузальности. Постигнуть природу «в ее собственных началах» («juxta propria principia») означало не что иное, как истолковать ее на основе изначально заложенных в ней самой, врожденных ей сил. Но где эти силы обнаруживают себя ясней всего, где они предстают в наиболее доступном и обобщенном виде, как не в движении небесных тел? Как и во всем, так и здесь, в каждом отдельном событии нужно было увидеть проявления имманентного закона космоса, его всеохватывающего универсального принципа. Таким образом, астрология и магия в эпоху Возрождения не только не противоречат «современному» понятию природы, но скорее даже являются его активными проводниками; астрология и новая эмпирическая «наука» о природе выступают в единстве — как в персональном, так и в предметном выражении. Необходимо представить себе этот союз воплощенным в образе отдельного мыслителя, выявить формы его осуществления в автобиографии такого, например, ученого, как Кардано, чтобы в полной мере ощутить масштабы того влияния, которое оказывает подобный образ мысли на саму жизнь, теоретические воззрения и практические деяния знаменитого математика. Только Коперник и Галилей разорвали связь науки и астрологии, но и в этом случае их решение не означает однозначной победы «опыта» над «теорией», исчисления и расчета над умозрением. Для этого должно было прежде всего произойти преобразование самого образа мыслей и формирование новой логики постижения природы. Для понимания масштабных системных взаимосвязей внутри философии Возрождения нет ничего важнее способности прослеживать становление этой логики, поскольку решающим и существенным в данном случае является не результат как таковой, а путь, на котором он достигнут. И если нам кажется, что этот путь пролегает сквозь пучину немыслимых предрассудков, когда даже у таких мыслителей, как Бруно и Кампанелла, мы нигде не находим четко очерченных границ между мифом и наукой, «магией» и «философией», то здесь и раскрывается перед нами во всей глубине динамика того духовного процесса, в пределах которого, медленно и неуклонно,

111

только и осуществлялось взаимное «противополагание» двух сфер духа.

Но непрерывность этого процесса не следует, конечно, понимать так, будто в ней временная последовательность мысли представляет tf отражает реальность ее системных связей; нигде не идет речь о непрерывном прогрессирующем во времени движении, прямо ведущем к определенной цели. Старое и новое не только соседствуют друг с другом на протяжении значительных отрезков времени, но и постоянно перетекают одно в другое. Тогда и о «развитии» можно говорить здесь только в том смысле, что отдельные моменты этого мыслительного движения именно вследствие такой флуктуации постепенно все больше обособляются и кристаллизуются в определенных типических образованиях. В этих типических структурах и прочитывается внутренняя логика движения мысли, не нуждающаяся в эмпирически-временных аналогах. Можно выделить две стадии преодоления астрологической картины мира: одна из них настаивает на отрицании всего содержания этой картины, другая пытается облечь его в новую форму и тем самым задать ей новое методологическое обоснование. Последняя характерна для того взгляда на природу, который опирается не на феномены непосредственно сами по себе, но рассматривает их сквозь призму аристотелевско-схоластических понятий о природе и пытается охватить их системой этих понятий. На этой основе вырастает некоторая гибридная форма — разновидность схоластической астрологии и астрологической схоластики, отдельные прообразы которой мы находим уже в некоторых схоластических доктринах, прежде всего в авер-роизме. В итальянском Ренессансе этот тип мышления нашел свое очередное характерное воплощение в работе Помпонацци «De naturalium effectuum admirandorum causis sive de incantationibus» (1520) («О причинах природных явлений, вызывающих удивление, или о заклинаниях» (1520). На первый взгляд, содержательно это произведение является не более чем компендиумом античных и средневековых суеверий: в нем упорядочены и сгруппированы многообразные разновидности знамений и чудес, различные формы мантики и магии. Если даже Помпонацци скептически сдержан и критичен по отношению к некоторым из них, то в целом в истинности и достоверности такого рода явлений он нигде не сомневается. Истинность их гарантирована у него «опытом», результаты которого должны быть просто усвоены критически мыслящим философом без изменения их содержания. Пусть даже некоторые из этих феноменов покажутся нам странными и невероятными — задача теории (а она должна не наставлять по определенным правилам данные опыта, а как раз «спасать их») состоит не в том, чтобы оспаривать чистую фактичность такого явления (его «что»), а скорее в том, чтобы отыскивать его «основания», присоединяя к нему и вопрос «почему». Но это возможно лишь в том случае, если мы лишим феномены характера единичности, в котором они нам первоначально даны, и сведем каждое отдельное действие такого порядка, каким бы загадочным само по себе оно нам ни представлялось,

112

к всеобщей форме закономерности как таковой. Для Помпонацци именно эта форма и обнаруживает себя во влиянии, оказываемом небесными телами, в астрологической каузальности. А последняя оказывается для него не больше и не меньше как основополагающим принципом, к которому должно возводить любое истолкование природных событий. Никакое событие не может считаться постигнутым во всей полноте, если оно не связано подобным образом с последними постижимыми причинами всего бытия и становления. И с другой стороны, нет такого явления в природе, которое — по крайней мере, принципиально или в возможности, — не могло бы быть истолковано как следствие воздействия звезд на нижний мир. Тогда и всякое отдельное «чудо», с точки зрения Помпонацци, восходит к одному из таких воздействий; всюду пытается он показать, что при объяснении явлений так называемого чародейства, феноменов магии, толкования слов, хиромантии, некромантии нет необходимости прибегать к иным силам, нежели упомянутые. И если народная вера апеллирует в этих случаях к влиянию персональных сил и волеизъявлений, то для теоретического разума подобные предпосылки, определяющие естественную связь вещей личным произволом, оказываются неприемлемыми. Ни непосредственно-демоническое, ни непосредственно-божественное вмешательство в равной мере не могут для Помпонацци нарушить эту закономерную связь - ведь даже воздействие Бога на мир осуществляется не иначе, как через посредство небесных тел. Они являются не только знамениями божественной воли, но и подлинными и необходимыми опосредствующими причинами, через которые она себя изъявляет53. И безразлично, будем ли мы для каждого отдельного события указывать на соседствующую ему опосредствующую причину или же проследим всю цепь событий в ее непрерывной последовательности — достаточно того, что такая последовательность существует для нашего сознания и что она безусловно необходима5*. Философский разум ни в каком отдельном событии не может уйти из-под власти этого императива, удовлетвориться какими-либо объяснениями, исключающими фактор астрологической каузальности или же преждевременно обрывающими мысль, следующую порядку этой каузальности. Стоит только допустить возможность одного-единственного исключения из этого фундаментального правила, и естественный порядок вещей утратит какую-либо внутреннюю связность. Если бы ангелы или демоны могли непосредственно влиять на природные объекты и человеческий мир в обход небесных тел, то было бы уже недоступно понимание значимости и необходимости самих этих космических тел, их функций в космическом целом55. Мы имеем дело в данном случае с необычной формой астрологии с соответствующим ей своеобразным способом обоснования — в ней господствует не устремленный в будущее с целью раскрыть его тайну порыв духа, не эмпирическое созерцание и не математическая теория. Ее характеризует определенная логика, в известной степени решающая задачу априорного дедуцирования некоторой разновидности астрологии, которая рассматривает-

113

ся как единственно адекватная нашему познанию природы. Говоря современным языком, астрологическая каузальность становится «условием, создающим возможность постижения природы». Для Помпо-нацци она означает не прыжок в область суеверий, а единственную панацею от них, исключительную гарантию безусловной значимости законов природы. Как бы парадоксально это ни звучало на первый взгляд, он говорит о полностью «рациональной» астрологии: безусловное главенство созвездий над всей земной действительностью утверждается для того, чтобы отстоять безоговорочный примат научного разума. Помпонацци преследует здесь ту же цель, что и в других своих философских произведениях, он хочет поставить «знание» на место «веры», пытается в противоположность трансцендентному пониманию вещей дать чисто «имманентное» их истолкование. На это ориентирована его этика, которую он пытается утвердить на ее собственных основаниях, независимых от допущения идей бессмертия души и будущей жизни, — она должна опираться на первоначальную автономную самодостоверность разума. В том же направлении развивается и психология Помпонацци, отвергающая представление о дуализме, противоположности «души» и «духа» и стремящаяся доказать, что даже высшие духовные отправления следует рассматривать не иначе, как в их органическом единстве с чувственностью и, соответственно, с телесными функциями. Та идея, которую он хотел завоевать для своей этики и психологии в трактате «De immortalite animi» («О бессмертии души»), составляла цель также и его натурфилософии в работе «De incantationibus» («О заговорах»). В этом произведении Помпонацци стремится показать, что даже все взятые в их совокупности «магические» эффекты, фактическая достоверность или же возможность которых неоспорима, не могут разорвать единую имманентную цепь естественной причинности. Природа сама по себе не знает ничего обычного и необычного — это различение проводит наша познавательная способность. И все, что первоначально, казалось, выводило нас за пределы этого круга естественной причинности, при более глубоком рассмотрении еще упорнее возвращает нас обратно в него; случайное и индивидуальное растворяется в необходимом и всеобщем. С одной стороны, эти положения, по-видимому, свидетельствуют о триумфе астрологического миропонимания, но, с другой стороны, более внимательный анализ обнаруживает, что в свою очередь само это миропонимание уже претерпело у Помпонацци своеобразное превращение. Как показал Варбург в своих исследованиях по истории астрологии, она с самого начала предстает нам в двойственном облике — как теоретическая система астрология пытается непредвзято и отчетливо выстроить последовательность вечных законов Вселенной, в то же время ее практическое применение проходит под знаком демонофобии, «примитивнейшей формы сверхъестественной детерминации»56. Духовно-историческое значение книги «De incantationibus» («О заговорах») состоит в том, что в ней Помпонацци, сам все еще оставаясь в круге астрологических представлений, впервые сознательно и решительно

114

производит разделение между двумя фундаментальными составляющими астрологии, которые до этих пор были в ней неразрывно сплетены. В этом смысле книга Помпонацци, будучи на первый взгляд целым арсеналом суеверий, является свидетельством подлинно критической работы мысли. С астрологических представлений совлекаются откровенно демонические, «первобытные» элементы, и их место занимает приоритетная идея единой непреложной закономерной связи событий, не знающей ни случайностей, ни исключений. «Демоническая» каузальность веры отступает перед каузальностью науки57, хотя все же и эта последняя - в силу того, что Помпонацци ничего не знает о математическом естествознании — остается неразрывно связанной с кругом идей традиционной астрологии. Здесь само собой напрашивается предположение — в случае, если круг традиции будет разорван и астрологическое понятие причинности будет замещено понятием физико-математическим, для становления естественно-научного понятия причинности уже не будет никаких имманентных препятствий. В таком весьма опосредствованном смысле даже своеобразная и замысловатая книга Помпонацци в чисто методологическом плане способствовала новому естественнонаучному постижению природных явлений. Но это завоеванное влекло за собой одновременно и другое следствие. Прорыв к строгому натурализму, осуществляемый Помпонацци, дался ему исключительно ценой безоговорочного подчинения всей сферы духовной жизни единоличной власти натуралистических принципов. Последовательно придерживаясь истолкования причинно-следственных отношений не иначе как в форме однозначной и единообразной связи явлений, он не мог допускать здесь никаких ограничений или идти на уступки. Однопорядковый характер каузальной связи исключает возможность того, что наряду с пространством сплошной детерминации, которое мы называем «природой», может существовать какая-либо сфера бытия, на которую эта детерминация не распространяется. Так же и вся духовная жизнь со всем тем, что мы привыкли представлять в ней как реальности свободного самостановления и творческой продуктивности, может считаться постигнутой в своей истине только как истолкованная в понятиях тех же самых всеобъемлющих законов, которыми определяется в целом порядок и взаимосвязь вещей в мире явленном. На языке Помпонацци это означает, что астрологическая каузальность является не только принципом всякого понимания событий мира природного, но и конститутивным принципом человеческой истории — как всякое бытие и становление в мире природы, так и все историческое развитие в целом находится во власти звезд. От звезд получает оно первичные импульсы, звезды же решающим образом определяют и последующий ход истории. Радикализм идеи Помпонацци ярче всего раскрывается при ее приложении к истории религии. Здесь Помпонацци далеко не одинок — он скорее только ясно формирует тот вывод, к которому система астрологии пришла уже давно. В числе привычных для нее воззрений оказываются и те, которые утверждают, что, подобно природным формам, фор-

115

мы веры тоже знают свои «эпохи» — времена расцвета и увядания, и что порядок их начертан на небе. Так, иудейская религия ставится в зависимость от расположения Юпитера относительно Сатурна, связь Юпитера с Марсом определяет религию халдеев, египетская религия соотносится с Солнцем, а магометанская — с Венерой. Эта астрологическая интерпретация истории не обошла и христианство — Чекко д'Асколи поплатился в 1327 г. смертью на эшафоте за попытку составить гороскоп Христа. Буркхардт говорит, что подобные стремления должны были в конечном счете привести к «совершенному затмению всего сверхчувственного»58, и, наверное, нигде эти результаты не выявляют с такой очевидностью сознательную установку автора, как в книге Помпонацци. Он опирается именно на это «затмение», чтобы в противовес ему отчетливее и яснее очертить автономию и автаркию природных законов, и доходит в этом до крайних пределов, делая такие выводы, которые, возможно, до него никто не формулировал столь резко и откровенно. Именно небесные коллизии одновременно вызывают по внутренней необходимости «трансформацию образов богов». На первый взгляд, мы входим здесь в сферу абсолютно «иррационального», запредельную природной каузальности: разве последнее основание религии не находится в откровении, и разве оно не связано с непосредственными внушениями, сообщаемыми провозвестникам и пророкам? Но здесь и раскрывается своеобразие метода Помпонацци - нисколько не отвергая откровения, он в то же время требует его подчинения общему закону развития природы. В этом случае не терпит никакого ущерба и основоположение, согласно которому божественное начало воздействует на низший, земной мир не непосредственно, а всегда только через цепь определенных опосредствующих причин. Становление любой формы религиозности, относясь к изменениям эмпирически-временного порядка, также зависит от этих опосредствующих причин. Духовное пробуждение основателей религий само предполагает наличие в них естественной «предрасположенности», а в дальнейшем оно требует определенных условий для своей реализации. Если мы охватим эти природные обстоятельства одним взором и попытаемся проникнуть к последнему общему для них основанию, то снова вынуждены будем возвратиться к власти звезд. Тогда и все события в духовном бытии также будут зависеть от констелляции звезд: они вдохновляют как художников и поэтов, так и религиозных провидцев, vates. Но и в этом случае следует воздерживаться от представления об «одержимости», ниспосланной извне богами или демонами. Пусть даже Бог и является, в конце концов, причиной любого бытия в мире, так же как и источником пророческого просветления, — само это просветление встроено в мировой порядок, который, в свою очередь, задается определенным расположением небесных тел. Последнее и пробуждает в человеке пророческий дар и именно им определяется исполнение или неисполнение пророчества59. Никакая разновидность религиозной веры, таким образом, не может претендовать на обладание вечной истиной, ставящей ее над временем, но каждая об-

116

наруживает свой временной характер и определена во времени. И вера, подобно всем природным явлениям, знает периоды расцвета и увядания, возникновения и прехождения. Так же и язычество переживало свой звездный час, когда его богам принадлежала вся власть, а молитвы и взывания к небу бывали услышаны. Это касается и ислама с иудаизмом — ведь мы не можем отрицать, что миссия Моисея и Мухаммеда, как и миссия Христа, были ознаменованы и удостоверены определенными «чудесами». Но такие знамения и предзнаменования никак нельзя назвать чудесами в абсолютном смысле слова, поскольку речь идет не о феноменах, которые просто противоречили бы природному порядку или же были бы запредельны ему. То, что мы называем чудесами, — это, скорее, те редкие, необычайные, отдаленные друг от друга большими отрезками времени события, которые сопровождают все духовные перевороты, происходящие в мире. Они наиболее часты и наиболее влиятельны во времена подъема новых форм верований; когда же старая вера начинает клониться к упадку, чтобы уступить свое место другой, более жизнеспособной, они также чахнут и слабеют вместе с ней. Как и богам, так и их знамениям, провозвестиям и оракулам отведено свое время по небесным законам: «neque enim signum vel scriptura, vel vox ex se facere possunt, sed virtute corporum coelestium hoc fit faventium tali legislatoribus et ejus stigmatibus. ...Nam veluti nunc orationes factae valent ad multa, sic tempore illorum deorum hymni dicti in eorum laudem proficiebant tune: proficiebant autem, quia tune sidera illis favebant, nunc vero non favent, quoniam propitia sunt istis qui nunc sunt»60 («не могут сделать этого ни знамения, ни повеления сами по себе: это происходит под влиянием небесных тел, благоволящих к такому законодателю в его деяниях. ...Подобно тому, как совершаемые ныне молитвы много споспешествуют людям, так и во времена иных богов много значили гимны, созданные им во славу; значили же потому, что звезды были благосклонны к ним, как в настоящее время они для них не благоприятны, потому что обращают свои милости к богам, почитаемым ныне»). Для Помпонацци и само христианство не выходит из круга становящегося и преходящего, а остается в центре его. В нем мы открываем не столько вечно пребывающее содержание, сколько, скорее, подтверждение общезначимого закона возникновения и исчезновения. И Помпонацци не страшится такого истолкования знамений времени, которое предвещает близкий конец христианской веры. Символу креста, который одолел некогда языческих богов и их культы, также нельзя приписывать безграничную силу и значимость: ведь в этом земном мире, как в его природном, так и в его духовном образе нет ничего, что не было бы обречено на гибель с самого своего возникновения61. В этом пункте своих рассуждений Помпонацци затрагивает самые универсальные проблемы, над которыми билась философия Возрождения, пытавшаяся преодолеть рождавшиеся здесь противоречия: речь идет о появлении нового понятия природы и нового понятия человечества. Но их невозможно непосредственно связывать между собой, поскольку в них воплощаются не только два различных, но и прямо

117

противоположных друг другу порыва духа. И чем яснее и четче они очерчены, тем ожесточеннее их конфликт — для сторонника понятия «природы» мир свободы всегда остается тайной, некоей разновидностью чуда. Это чудо не может получить признания, не упраздняя одновременно и специфического смысла ренессансного понятия природы. А этот смысл выражается в идее единственности и исключительности природной модели мира. Такой методический монизм должен был, на первый взгляд, исключать всякий дуализм в содержаниях бытия. Духовно-исторический мир не может пребывать в мире природном как «государство в государстве», но должен быть возведен к природным основаниям и законам. Но против этого редукционизма, кажущегося неизбежным в теоретико-познавательных понятиях Возрождения, каждый раз восстает чувство жизни ренессансного человека. Один полюс этой антиномии в определенной мере представляет книга Помпонацци «De incantationibus» («О заклинаниях», другой — полемический трактат Пико против астрологии. В то время не было недостатка и в попытках сгладить эти противоречия или же найти нечто опосредствующее их. Таковой могла представляться одна принципиальная идея философии Ренессанса — идея «микрокосма». Она изначально очерчивает некоторое промежуточное пространство, в котором встречаются и взаимно определяются понятие природы и понятие «humanitas». Как символ и образ природы человек столь же соотнесен с природой, сколь и отличен от нее; он вбирает ее в себя, не растворяясь в ней; он воплощает в себе все ее силы, в то же время прибавляя к ним еще одну — специфически-новую способность «сознания». Именно отсюда вторгается в мир астрологических идей тот новый мотив, который постепенно преобразует его изнутри. Астрологическая картина мира не только связана с древнейших времен с идеей микрокосма, но и сама представляет собой не что иное, как простое ее следствие и реализацию. Экспликация системы астрологии в работе Фичи-но «De vita triplici» («О тройственной жизни») начинается с мысли о том, что мир, будучи не агрегатом мертвых элементов, а одушевленным существом, не может иметь в себе каких-либо «частей», которые обладали бы самостоятельным бытием наряду с целым или вне его. То, что мы со своей внешней точки зрения называем частью универсума, при более внимательном наблюдении оказывается скорее одним из его органов, который занимает свое место и выполняет необходимые функции в целокупности космической жизни. Система взаимодействующих элементов универсума должна предполагать такое многообразие его органов, но эта дифференциация означает не обособление частей от целого, а лишь разнообразие выражения целого в его частях, каждая из которых представляет отдельный аспект его самовыявления. С другой стороны, эта целокупность космоса, «concordia mundi», была бы невозможна, если бы во взаимопереплетении его отдельных начал не обнаруживался бы и определенный иерархический порядок. В бытии универсума не только воспроизводится определенная форма, она еще насквозь пронизана некоторой интенцией — она указывает путь сверху

118

вниз, из мира умопостигаемого - в мир чувственный. Верхние небесные сферы непрерывно посылают вниз свои энергии, которые не только поддерживают существование земного мира, но и каждый раз заново оплодотворяют его. Но эта эманационистская форма физики, воспроизводящаяся у Фичино вполне в духе давней традиции, прежде всего по образцу «Пикатрикс» — классического руководства по по-здне-эллинистической магии и астрологии62 - не может претендовать на устойчивую авторитетность. После того, как философская мысль Кватроченто решительно развенчала образ иерархического космоса, указанная система утратила свое надежное основание. Новая космология, утверждаемая Николаем Кузанским, уже не знает ни абсолютного «верха», ни абсолютного «низа» и не признает, таким образом, также и никакого однозначного вектора воздействия. Взгляд на мир как органическое целое расширяется здесь до такой степени, что каждый элемент космоса может с полным правом рассматриваться как центр Вселенной (см. выше с. 30 ел.). Традиционное представление о взаимоотношении мира высшего с низшим как односторонней зависимости одного от другого все больше уступает место идее их чисто коррелятивной связи. При этом даже там, где астрологически ориентированное мышление остается в силе, оно необходимо претерпевает постепенную трансформацию и ищет для себя новые способы обоснования. В Германии этот процесс находит свое ярчайшее выражение в натурфилософии Парацелъса. Она полностью удерживает мысль о взаимосвязи и сплошном изоморфизме мира «большого» с миром «малым» — это составляет для Парацельса фундамент всей врачебной науки. Если философия является «одной опорой врачевания», то астрономия оказывается «другой его опорой»: «Erstlich sol der arzt wissen, das er den menschen in dem ändern halben teil, was astronomicam philosophiam betrift, verstände und das er den menschen da herein bring und den himel in in, sonst wird er kein arzt sein des menschen, dan der himel in seiner sphaer halt innen den halben leib, auch die halbe zal der krankheiten. Wer will ein arzt sein, dem die krankheiten dieses halben teils nit zustünden?... Was ist ein arzt, der nit beschleußt mit der cosmographei, deren er sonderlich ein wissen sol haben... dan alle erkantnus gebüren sich in der cosmographei und ohne dieselbigen geschieht nichts» («Во-первых, всякий врач должен понимать, что он имеет дело со свойствами той части человека, которая входит в ведение астрономической философии; при этом он имеет дело и с человеком, и с небесными силами в нем. Без этого никакой врач не сможет стать целителем людей — ведь небеса господствуют над половиной человеческого тела, а значит, от них зависит и характер половины болезней, удручающих человека. А что это за врач, если он не сведущ в болезнях этой половины человеческого существа?.. Какой же он врач, не знакомый с космографией, которая должна особо занимать его... поскольку всякое познание опирается на космографию и без нее необъяснимо никакое событие».) Но сама гармония мира и человека, познание которой является главной задачей всей теоретической врачебной науки, понимается уже не в смысле одностронней зависимости одного от другого:

119

«Zween Zwilling, die einander gleich sehen, welcher hatts vom anderen, daß er dem anderen gleich sieht? Keiner. Was wollten wir dann uns Jovische Kinder heißen und Monische, dieweil wir sind gegenein-ander wie die Zwilling». («Возьмем двух близнецов, схожих друг с другом — какой из них заимствует свои черты у другого? Как же нам называть себя детьми Юпитера и Луны, тогда как мы похожи друг на друга как близнецы».) Если мы попытаемся в данном случае истолковать в целом отношения подобия в терминах каузальных отношений, то центр тяжести нашего истолкования должен будет переместиться с «внешнего» бытия на «внутреннее», с бытия вещей — на бытие «души». Иными словами, скорее Марс уподобляется человеку, нежели человек — Марсу: «denn der Mensch ist mehr als Mars und andere Planeten»63 («поскольку человек больше, чем Марс и другие планеты»). И вновь мы видим здесь, как в жесткую схему натуралистического подхода астрологии вторгается новый и в сущности чуждый ей элемент; исключительно каузальный взгляд на вещи преобразуется в телеологический. Это в определенной мере видоизменяет характер всех определений, выражающих отношения между микрокосмом и макрокосмом, при том, что они по-прежнему остаются в пределах своего традиционного содержания. Определяющему для астрологии мотиву судьбы также и в этом случае противостоит этическое самосознание человека. Уже в структуре врачебной науки, в натурфилософии Парацельса обнаруживается это причудливое смешение терминов: «Книга Парагранум», ставящая своей целью показать «четыре столпа» медицины, наряду с тремя столпами — философией, астрономией и алхимией и «Virtus»: «die vierte seul sei die tugend und bleibe beim arzet bis in den tot, die da beschließ und erhalt die anderen drei seulen»64 («четвертый же столп — добродетель; она остается с врачом всю жизнь до самой его смерти и ею венчаются и поддерживаются три остальных столпа»). Идея микрокосма в той ее версии, которую дает философия Возрождения, не только санкционирует такой μετάβασις είς άλλο γένος («переход к иному роду») - переход от физике к этике, но и настаивает на нем: ведь именно эта идея изначально связывает космологию не только с физиологией и психологией, но также и с этикой. Если, с одной стороны, она требует, чтобы человеческое Я познавалось нами из пределов мира, то, с другой - она упорно подчеркивает, что подлинное и истинное познание мира должно происходить посредством человеческого самопознания. У Парацельса оба этих требования еще непосредственно соседствуют друг с другом. Для него человек представляет собой не что иное, как «ein bildnus in eim spiegel, gesezt hinein durch die vier element» («образ в зеркале, сложенный из четырех элементов»), и, «gleicherweis wie der im Spiegel niemants mag seins wesens verstand geben, niemants zu erkennen geben, was er sei, dan allein es stat da wie eine tote bildnus, also ist der mensch an im selbs auch, und aus ime wird nichts genomen, allein was aus der eußeren erkantnus kompt, des figur er im Spiegel ist»65 («подобно тому, как никто не может постичь собственную сущность, узнать, кто он есть на самом деле, глядя на себя в зеркало, где он являет собой лишь

120

мертвое изображение, так и человек, взятый сам по себе в своей неотчужденной цельности, только путем объективного познания получает представление о том, чей образ отражается перед ним в зеркале»). При этом упомянутое «мертвое изображение» наделено всеми способностями чистой субъективности, силой познания и воления, и именно благодаря им человек уже в новом смысле становится ядром и средоточием мира. «Dann es ist ein solch groß Ding umb des Menschen gemüth, also das es niemandt möglich ist auszusprechen: Und wie Gott selbs und Prima Materia und der Himmel, die Drey ewig und unzergänglich sindt; also ist auch das Gemüth des Menschen. Darumb wird der Mensch selig durch und mit seinem Gemüth. ...Und wann wir Menschen unser Gemüth recht erkennten, so wäre uns nichts unmöglich auf dieser Erden»66 («И настолько велик дух человеческий, что нет возможности описать его. Подобно тому, как и сам Бог, и Первая Материя, и небо — все три непреходящи и вечны, таков и дух человеческий. Потому блажен человек через дух и в духе своем... Если бы мы, люди, правильно познали свой дух, то для нас не было бы ничего невозможного на этой земле».)

Так, даже там, где астрологический образ мира остается в целом неприкосновенным, обнаруживается отчетливое стремление к тому, чтобы внутри самой этой картины мира завоевать новое место для человеческой субъективности. Парацельс только повторяет здесь мысли одного из своих предшественников, которого он, в общем скупой на похвалы, называет «лучшим итальянским врачом»67. Речь идет о Фи-чино, и такая высокая оценка, очевидно, относима к трем книгам его трактата «De vita» («О жизни»), где делается попытка представить систему медицины на астрологических основаниях. Но концепция звездных излучений, оказывающих определяющее влияние на целокуп-ность физических и нравственных устоев человека, в этом произведении Фичино уже утрачивает свою определенность, хотя ее автор остается при убеждении, что каждый человек от рождения неразрывно связан со «своей» планетой. Сам Фичино постоянно сетует на то пагубное воздействие, которое оказывает на него и весь строй его жизни злая звезда, стоящая в асценденте его гороскопа; легкость и устойчивость жизненного пути, даруемые другим, кому покровительствует Юпитер, чужды ему, «детищу Сатурна». Тем не менее признание астрологического фатума подобного рода не означает для Фичино окончательного отказа от самодеятельного определения своего существования. Тон усталости и болезненного разочарования, окрашивающий его мысли о покорности судьбе, постепенно уступает место новому, более живому настроению. Сколь бы ни были малы возможности человека в выборе своего созвездия, а вместе с ним — своей физической и нравственной природы, своего темперамента, тем не менее, в тех пределах, которые установлены ему звездами, он может осуществлять свой выбор. Ибо всякая звезда открывает для человека в сфере своего влияния множество разнообразных, даже противоположных возможностей и оставляет за человеческой волей право окончательного выбора между ними. Так, Сатурн — этот демон бесплодного, меланхоличес-

121

кого самоуглубления — может быть и гением интеллектуального созерцания и одержимости, умозрения и рациональности. Эта полярность, заданная самими звездами и находящая свое отчетливое выражение и подтверждение именно в астрологической системе, открывает путь для свободного решения человеческой воли. И несмотря на то, что круг возможностей волеизъявления для человека жестко очерчен, это ограничение не затрагивает самой направленности его воления. В зависимости от того, на что ориентирована воля — на высшие или низшие, на духовные или чувственные силы (все они задаются одной и той же планетой как индифферентные возможности), — она открывает в своем выборе не только различные, но и противоположные друг другу индивидуальные формы жизни. Этим импульсом воли определяются как образ жизни, так и счастье и несчастье в человеческой жизни. Одна и та же планета может стать дружественной или враждебной человеку, дать выход милосердным или роковым его силам, — все в зависимости от внутренней установки человека по отношению к ней. Как Сатурн становится врагом для всех, живущих обыденной жизнью, так же он удостаивает дружбы и покровительства тех, кто стремится реализовать его глубочайшие дары, самоотверженно погружаясь в созерцание божественных начал. Таким образом, Фичино сохраняет за собой идею «звездного родства», но наряду с естественным сродством со звездами он также утверждает и сродство духовное, как говорили — «избирательно-планетное сродство». Пусть даже человек рожден под определенной планетой и ему суждено провести свою жизнь под ее господством — от самого человека зависит, какие возможности и силы, заложенные в нем его планетой, сумеет он в себе развить и довести до полного совершенства. По мысли Фичино, человек может переходить от покровительства одной звезды — к другой, в зависимости от тех духовных склонностей и устремлений, какие он в себе культивирует и наделяет высшей значимостью68. На этом пути Фичино пытается встроить основоположения астрологии в свою теологическую систему. Он выделяет в порядке бытия 3 сферы, которые определяет как providentia («провидение»), fatum («фатум») и natura («природа»). Провидение — это царство духов, фатум — царство душ, а природа — царство тел. Если тела в своем движении подчиняются принуждению природного закона, а «разумная» душа связана с телом и пребывает в нем как движущее начало, постоянно подвергаясь телесным воздействиям и тем самым вовлекаясь в порядок необходимости телесного бытия, то чисто духовное начало в человеке способно подниматься над всеми этими ограничивающими условиями. То, что мы называем человеческой «свободой», представляет собой возможность, оставаясь в пределах этого тройственного порядка, переходить из одной его сферы в другую. Пусть даже наш дух склоняется перед провидением, наше воображение и чувственность подчинены року, а наша индивидуальная природа находится под властью всеобщей природы универсума — все же мы благодаря своему разуму руководствуемся собственными решениями (nostri juris) и свободны от любых оков, можем следовать

122

по своему усмотрению или одному, или другому69. Этим своим заключением даже астрологическая система Фичино занимает свое место в том круге идей Флорентийской Академии, к которому принадлежит и речь Пико «О достоинстве человека»: человек занимает в любом порядке бытия только то место, которое сам себе выбирает. Его индивидуальная определенность зависит в конечном счете от его самоопределения, а последнее детерминировано не столько его природой, сколько характером его свободного действия.

И пусть даже Фичино, несмотря на настойчивые попытки разрешить эту проблему, довольствуется только иллюзорным решением и компромиссом различных вариантов — Пико делла Мирандола в своем полемическом сочинении против астрологии добивается совсем иного результата. Он решительно порывает с астрологической доктриной. То, что Пико это удалось, может на первый взгляд показаться своеобразной исторической аномалией: ведь все его учение в целом находится под определяющим влиянием магико-каббалистического мышления, пронизывающего как его натурфилософию, так и философию религии. Из 900 выдвинутых им тезисов, с защиты которых началась его философская деятельность, не менее чем 71 тезис относится к этой сфере, сам Пико недвусмысленно подчеркивает их каббалистическую принадлежность70. Такая позиция Пико вызывает естественное недоумение одного из лучших знатоков истории Франца Болля: именно Пико, в чьей противоречивой натуре остро-критический пафос соединялся с глубоким влиянием неоплатонической и неопифагорейской мистики, столь категорически отверг астрологию. И это при том, что в его мышлении, с другой стороны, выразились как раз те фундаментальные философские традиции, которые постоянно питали и углубляли веру в астрологию71. Принимая во внимание духовное своеобразие работы Пико, мы поэтому не можем согласиться с заключением Болля о том, что этот казус объясним воздействием определенного внешнего фактора - тем потрясением, которое испытал Пико от проповеди Савонаролы. Здесь сказывается влияние глубинных самостоятельных сил, берущих свое начало даже не во взглядах Пико на природу, а в его этическом миросозерцании. Оставаясь еще неразрывно связанным с традициями прошлого в своей метафизике, теологии, натурфилософии, в своей этике Пико становится одним из провозвестников и пионеров подлинного духа Возрождения. И на этом фундаменте этического гуманизма основывается в его книге критика астрологии. Мысль о «достоинстве человека», пронизывающая его знаменитую речь, находит в этой книге свое полное и ясное выражение: «Nihil magnum in terra praeter hominem, nihil magnum in homine praeter mentem et animum, hue si ascendis, coelum transcendis, si ad corpus inclinas et coelum suspicis, muscam te vides et musca aliquid minus»72 («Нет на земле ничего значительнее человека, ничего в человеке — значительнее его ума и души, взойдя на вершину которых ты превзойдешь и само небо. Обратишься ли к телу, соизмеряя его с небом, — увидишь себя букашкой и даже ничтожней ее».) В этих словах вновь ожи-

123

вают подлинно платоновские мотивы; они побуждают к некоторому «трансцендированию», не знающему никаких пространственных определений, поскольку оно превосходит любую пространственную форму. Однако, какой бы простой и однозначной ни казалась нам эта идея, она, тем не менее, направлена против одной из предпосылок, на которых покоится и эллинистически-неоплатоническая, и средневе-ково-христианская картина мира. Для них характерно как раз то, что мотив запредельного — платоновское έπέκεινα — толкуется одновременно в терминах и эмпирической, и духовной реальности; при этом оба смысла неразрывно сплетены друг с другом. Как бы ни был Пико подчинен во всем остальном неоплатонической доктрине с ее синкретическим смешением различных мыслительных мотивов, в этом своем произведении ему удалось избежать подобного смешения и остаться в границах четкого различения терминов. Этим самым он сумел также обогатить и углубить теоретическое понимание духовного мира античного человека. Им был сделан первый шаг на долгом и мучительном пути, возвращающем нас от Плотина к Платону, от эллинизма — к классической греческой традиции. В самом начале его труда мы находим характерные указания на то, что астрология в целом чужда исконно-эллинскому, классически-греческому миропониманию. Платон и Аристотель даже не упоминают о ней, их презрительное молчание говорит о неприятии астрологии больше, чем любые развернутые опровержения73. К этому историческому аргументу Пико присоединяет далее и ряд решающих систематических аргументов. Для обоснования своих принципиальных положений Пико вынужден стать здесь критиком теории познания. Его задача — различение физико-математической формы каузальности и каузальности астрологической. Если последняя опирается на допущение скрытых качеств объекта, то первый род каузальности основан на том, чему учит нас опыт и эмпирическое созерцание. Они же говорят, что никакие таинственные «истечения», идущие от звезд к сродным им обитателям Земли, не могут рассматриваться как звенья связи, соединяющей небо и землю. На место подобных химерических измышлений ума опыт выдвигает исключительно те феномены, которые непосредственно представляются наблюдению и могут быть эмпирически удостоверены и засвидетельствованы. В то время как в астрологической физике Фичино все взаимодействия естественно-земного порядка обусловлены излучением звезд, в пределах которых от высшего мира к низшему простирается всеоживляю-щая пневма, концепция Пико отвергает эту идею не только в целом, но и в частностях, как в содержательном аспекте, так и в методическом. Ведь у Пико все явления должны быть познаны из их собственных принципов (ex propriis* principiis), из их ближайших частных причин. Нам не нужно идти далеко в поисках ближайших причин тех реальных воздействий, которые оказывает на нас небо — они заключаются не в чем ином, как в силах света и тепла, то есть в том, что обнаруживается в чувственно-воспринимаемых явлениях. Они одни могут быть проводниками всех небесных влияний и посредниками, связы-

124

вающими между собой сколь угодно пространственно удаленные объекты некоей динамической связью74. Теория Пико, на первый взгляд, мало чем отличается от тех натурфилософских построений, которые позже создавались, например, Телезио или Папгрицци. Но при ближайшем рассмотрении того исторического контекста, в который она вписана, в ней открывается нечто более значительное: в ней со всей определенностью утверждается идея vera causa («истинной причины»), столь близкая Кеплеру и Ньютону, на которой будет основана их концепция индукции. Можно с надежностью засвидетельствовать здесь и прямую историческую связь: ведь Кеплер начиная со своего самого раннего методологического труда, Апологии Тихо*, ссылается на Пико и его опровержение астрологии. Не всякое основание, которое мы можем чисто умозрительно построить для объяснения природных явлений, является «истинным»; таким оно становится в случае его возможной верификации, когда оно подтверждается наблюдением и измерением. И если даже Пико не столь ясно формулирует этот принцип, как это делает основоположник математического естествознания Кеплер, он повсеместно рассматривает его как имманентный критерий истины. Опираясь на этот критерий, Пико одним из первых выступает против идеи пространственной локализации действующих сил: ведь место есть не физически-конкретная, а геометрически-идеальная реальность, и из его пределов не могут исходить конкретные физические воздействия75. Астрология имеет дело не с идеальными сущностями, а с чистыми фикциями, наделяя их при этом реальным существованием и реальной способностью воздействия. Ориентировочные линии, которые астролог прочерчивает на небе, региональные образования, на которые разделяется небо, — весь этот аппарат средств исчисляющей мысли подвергается в астрологии своеобразному гипо-стазированию: он наделяется бытием sui generis, обладающим демонической властью. Но все эти воображаемые объекты исчезают, как только мы осознаем, что они имеют не онтологический, а чисто символический статус. Правда, и истинное естествознание, подобно астрологии, не может отказаться от символики, от оперирования знаками как таковыми; но для естествознания эти символы не являются чем-то окончательным, тем более — самостоятельно существующим. Они — лишь посредники мысли, вехи на ее пути от чувственного постижения феноменов к теоретическому постижению их причин. Но это предполагает, что взаимоотношения между отдельными элементами реальности, разделенными в пространстве и во времени, выражаются уже не в терминах простой аналогии, относительного соответствия их друг другу. Мы должны иметь возможность непрерывно, шаг за шагом, звено за звеном проследить весь ряд изменений, которые берут свое начало из определенной точки универсума; мы должны обнаружить тот единый закон, которому следуют все эти изменения, — и только после этого имеем мы право говорить о действительно суще-

* Апология Тихо де Браге.

125

ствующей между ними каузальной связи. Если мы не в состоянии эмпирически удостовериться в существовании такого рода воздействий, идущих к нам с небес, то уже не имеет смысла видеть в небесных знамениях прообразы будущих событий и разгадывать их смысл. Ведь небо, в действительности, символически дает нам знать только о том, что будет результатом его воздействий: «поп polest coelum ejus rei signum esse, cujus causa non sit» («небо не может дать нам знамения того, что причиной оно не является»76. Эти основоположения Пико выходят за пределы простой критики астрологии: они резко очерчивают границу, отделяющую магическую символику астрологии от интеллектуальных символов математики и математического естествознания. Таким образом открывается и путь к истолкованию «шифров природы» посредством физико-математических символов, которые в то же время предстоят нашему духу уже не как чуждые ему силы, а как его собственные творения. И все-таки глубинные корни критики астрологии у Пико выявляются не в этих логических или теоретико-познавательных выкладках — пафос, пронизывающий его критическую работу, питается не столько мыслительными, сколько этическими истоками. Фундаментальную основу мировоззрения Пико составляет этический спиритуализм, и именно его Пико настойчиво противопоставляет астрологии. Для Пико принятие истин астрологии означает искажение не столько порядка вещей, сколько ценностной иерархии, когда «материя» объявляется господствующей над «духом». Конечно, такая оценка астрологии при более внимательном рассмотрении ее основополагающих принципов и ее исторического становления может показаться неубедительной — на самом деле, разве астрология видит в небесных телах только вещественные образования, космические массы? Скорее она настаивает на том, что эти массы пронизаны некоторым духовным началом, умопостигаемыми сущностями, которые одушевляют небесные тела и направляют ход их движения. И если человеческие судьбы подчинены велениям неба, то это не значит, что человеческое бытие связано с материальным принципом; этому бытию обеспечивается его прочное место только в иерархии умопостигаемых сил, господствующих во Вселенной. Но как раз этот момент астрологической доктрины оказывается несовместимым с определением свободы, данным Пико в речи «De dignitate hominis» («О достоинстве человека»): астрология ущемляет человеческую свободу — и в том случае, когда человеческий дух подчинен каузальности природы, и в том, когда он получает какую-либо определенность, которая полагается не им самим. Именно то, что человек не обретает готовой свою сущность, а сам творит ее согласно своему свободному произволению, и составляет преимущество человека, которое ставит его не только выше всех природных существ, но и позволяет ему утвердиться даже в «царстве духов», в сфере интеллигенции. Это творчество не приемлет никакой внешней детерминации, будет ли она «вещественной» или «духовной», материальной или спиритуалистической. Подлинно гуманистическая вера, вера в чистую творческую способность человека и в ее автономию и берет верх над

126

астрологией в мировоззрении Пико. Так, решающие аргументы в защиту своей концепции он находит там, где обозначается противостояние миру астрологии мира человеческой культуры; последняя представляет собой не результат действия космических сил, а продукт творчества гения. Правда, в понятии гения сквозит у Пико представление о некоей «иррациональной», не разложимой на элементы и не редуцируемой далее к исходным каузальным началам силе, вследствие чего в признании ее мы снова оказываемся только у границ разумного постижения. Но эта граница — не мистического порядка: она определяется возможностями человека. Подойдя к ней, мы тем самым уже очерчиваем круг человеческого бытия и человеческого самоопределения. Здесь мы стоим у предельных оснований нашего бытия, доступных только-для нас, поскольку они выражают нашу собственную сущность. Тот же, кто хочет связать эти основания с иными, предпосланными им началами, «объяснить» их на основании космических потенций и их воздействий, вводит в заблуждение подобного рода объяснениями только самого себя. В деяниях великих мыслителей, государственных деятелей и художников должны мы видеть и почитать не звездные влияния, а человеческую способность. То, что вознесло Аристотеля и Александра над их современниками, что наделило их властью и значимостью, зависело не от их счастливой звезды, а от их счастливого «гения»; он не был послан им звездами и не зависел от какой-то телесной причины — его даровал им Бог как исток и начало всякого духовного бытия. Чудеса духа превосходят небесные чудеса, и возводить первое ко второму — значит не понимать, а отвергать и нивелировать его77.

Таким образом, ни эмпирически-естественнонаучные предпосылки, ни новые методы наблюдения и математического исчисления нельзя считать определяющими в преодолении астрологической картины мира; решающий удар нанесен был ей еще до окончательного созревания этих новых методов познания. Подлинной побудительной силой освобождения от нее было не новое созерцание природы, а новый взгляд на самоценность человека. Власти «фортуны» противостоит сила «доблести» (virtus), а судьбе — осознающая себя и опирающаяся на себя воля. Все, что можно назвать в подлинном и истинном смысле уделом человека, не притекает к нему с небес, от звезд, а вырастает из предельных глубин его внутренней жизни. Мы сами создаем из случая Фортуну, богиню судьбы, и возносим ее на небо, хотя в действительности судьба — «дочь души» (sors animae fllia)n. Характеризуя процесс взаимопроникновения и взаимообогащения различных идей, формировавшихся в разных интеллектуальных сферах философии Возрождения, мы не можем пройти мимо того факта, что не кто иной, как Кеплер, оказывается непосредственным преемником и продолжателем мыслей Пико. Мировоззрение Кеплера-естествоиспытателя, математика и астронома вовсе не исключает астрологическую доктрину полностью; преодоление ее осуществляется очень медленно, и в этом процессе мы на примере Кеплера вновь прослеживаем те же опосредствования и переходы мысли, что и в становлении философии

127

Возрождения. При этом обстоятельства, препятствующие данному процессу или сдерживающие его, нельзя сводить к мотивам социально-экономического порядка, хотя ими обусловливался во времена Кеплера персональный союз астронома и астролога в одном лице: Кеплер говорит о «недалекой дочери, астрологии», которая должна содержать свою в высшей степени мудрую, но бедную мать79. Но не всегда его высказывания об астрологии выдержаны в таком иронически-веселом ключе - в работе, датируемой 1623 годом, именно констелляции звезд приписывает он если не непосредственное влияние на нижние миры, то, по крайней мере, некоторый «импульс и побуждение», идущие к нам сверху. От признания этой, пусть и опосредствованной, каузальности переходит он к идее простого «соответствия»: «причинно-следственные» отношения замещаются отношением корреляции. Небо не вмешивается в ход вещей, но оно «дает знак» («schlägt die Trommel»)* для всех деяний, которые подготовлены природными началами, физическими причинами и человеческими аффектами и страстями80. Однако действительно решающий аргумент против астрологии и Кеплер заимствует не столько из мира природных явлений, сколько из сферы духовного творчества. И для него последним, решающим основанием оказывается возвращение к изначальной силе духа, силе человеческого «гения». Как говорит Кеплер в книге «Harmonia mundi» («Гармония мира»), для него счастливыми планетами были не Меркурий и Марс, но Коперник и Тихо Браге. Напрасно стал бы астролог искать в его гороскопе знаки того, что он откроет в 1596 г. пропорции отстояния планет или — в 1604 и в 1618 г. — законы обращения планет: «Non influxerunt ista cum charactere coeli in flammulam illam facultatis vitalis nuper incensae inque actum productae, sed partim intus in penitissima animae essentia latebant secundum Platonicam doctrinam... partim alia via per oculos nimirum, introrsum recepta sunt; sola et unica thematis genethliaci opera fuit ista, quod et emunxit illos ingenii judiciique igniculos et instigavit animum ad laborem indefessum auxitque desiderium sciendi; breviter: non inspiravit animum, non ullam dictarum hie facultatum, sed excivit»81 («Нельзя думать, будто они проистекают к нам по велению звездных знамений, некогда заронивших в нас искру жизненных сил, а сейчас приведших их в действие, но следует полагать, согласно платоновскому учению, что они частью обретаются скрытыми в глубочайшей сущности души... частью же, несомненно, вложены в нас иным способом, через внешнее созерцание. Смысл же астрологических построений заключался лишь в том, что они рассеивали вокруг себя эти искры способности к разумной деятельности, призывали душу к неустанной деятельности и усиливали тягу к познанию. Короче говоря, они не вдохновляли наш дух или какую-либо из его способностей, а лишь побуждали их к деятельности».) В этих словах находит свое выражение взаимоопределение тех понятий, с которыми мы уже встречались в трактате Пико против астрологии: проблема свободы

* Букв.: «бьет в барабан» (нем.).

128

оказывается теснейшим образом связанной с проблемой познания, от истолкования понятия свободы зависит наше понимание познания, и наоборот. Ведь спонтанность и продуктивная способность познавательной деятельности в конечном счете и являются несомненными свидетельствами человеческой свободы и творческого начала в человеке. Мы уже указывали на то, какое значение для постепенного преобразования теологической картины мира средневекового человека имеет образ Прометея, раскрывающийся в поступательном движении мысли Возрождения. Теперь очевидно, что сходный мотив оказывается, в сущности, движущей силой нового мировоззрения и в его борьбе с астрологией, с исчерпавшей себя традицией античной культуры — силой, обеспечившей в конечном счете его победу. Выразительный символ этого духовного противоборства создал в своем «Изгнании торжествующего зверя» («Spaccio della bestia trionfante») Джордано Еру-но\ созвездия, получившие свои имена от животных, которые кажутся впавшим в иллюзии и суеверия людям высшими хозяевами их судьбы, должны быть свергнуты и замещены иными силами. Нужно создать новую моральную философию, представляющую предметы исключительно во «внутреннем свете», который стоит на страже нашей души и правит ею. На место бессознательно действующих космически-демонических сил приходит принцип совести и самосознания — принцип «синдересиса», как его называет Бруно82. «Приведем в порядок сначала наше внутреннее духовное небо (ehe intellettualmente ё dentra noi), а затем и то, которое видим чувственными очами. Очистим небеса нашего духа от Медведицы грубости, Стрельца зависти, Жеребца легкомыслия, Пса злоречия, Псицы лести; изгоним с них Геракла насилия, злокозненную Лиру... бессердечного Цефея. И вычистив подобным образом наше жилище, сотворив себе новое небо, мы утвердим на нем новые соединения планет, новые влияния и силы — ведь от этого высшего мира находятся в зависимости и все остальные, а силы, противоположные прежним, вызовут необходимым образом и противоположные прежним следствия. О сколь же счастливы, воистину сколь блаженны мы будем, верно направив наш дух и нашу мысль. Если же мы хотим изменить наше нынешнее состояние, то изменим прежде свои нравы: пусть первое будет хорошим и даже совершенным, но и второе должно быть не хуже. Возвысим свои внутренние побуждения — тогда нам нетрудно будет, отталкиваясь от нового образа мира внутреннего, преобразовать и мир чувственный, внешний» (purghiamo l'interiore affetto: atteso ehe dall' informatione di questo mondo interno non sarä difficile di far progresso alia riformatione di questo sensibile et esterno)83. Таким образом, ярко выраженная этическая доминанта мысли пронизывает натурфилософию и космологию Джордано Бруно — мыслителя, привычно рассматриваемого как типичного представителя «натуралистической» тенденции в философии Возрождения: только благодаря героическому аффекту, вспыхивающему в самом человеке, становится он вровень с природой и созерцает ее бесконечность и безмерность.

L

5 Зак. 3555 129

Примечания

1 Подробнее об этом празднестве см. у Грегоровиуса: Gregorovius F. Lucrezia Borgia. 5. Aufl. 1911, S. 183 f.

2 Bruno. Spaccio della bestia trionfante. Dial. II, terza parte. — Opere italiane, ed. Lagarde. Göttingen, 1888. S. 486 ff.

3 Bruno. De umbris idearum. Intentio secunda. - Opera latina (ed. Tocc, lombriani etc.) Vol. II, p. 21 f.

4 О метаморфозах символа Фортуны в изобразительном искусстве Возрождения см. у Варбурга и Дорена: Warburg A. Francesco Sassetti's letzwillige Verfügung (Kunstwissensch. Beiträge, August Schmarsow gewidmet, Leipzig 1907, S. 129 ff); Doren A. Fortuna irn Mittelalter und in der Renaissance. Vortr. der Bibl. Warburg, hg. von Fritz Saxl, 1922/23. Teil I, Leipzig, 1924. S. 71 ff.

Дореновские указатели литературы были недавно дополнены в книге Пат-ча: Patch H.R., The tradition of the Goddes Fortuna in Medieval Philosophy and Literature — Smith College Studies in Modern Languages, Juli 1922.

5 Poggio Epist. II. 195: «Verissimum quidem est, quod scribis neque sidera neque coelorum cursus praestantes hominum naturas bonarum artium studiis et optimis moribus corroboratas pervertere ac depravare posse: sed ante assumptum robur, ante adeptos optimos mores, antequam bonarum artium institutis homines firmentur... plus sidera et coelos valere arbitror ad disponendum animum nostrum quam hominum praecepta et suasiones» («Воистину, ты в высшей степени прав, когда пишешь, что ни звезды, ни ход небес не могут расстроить и исказить природу людей исключительных, укрепленную изучением благородных искусств и упражнением в добрых нравах; но до того, как человеческая природа обретет эту силу, усвоит добрые нравы, прежде, чем она укрепится на устоях благородных искусств... до этого, мне кажется, небеса и созвездия имеют большее влияние на расположения нашей души, нежели человеческие предписания и внушения»). Подробнее см. у Вальзера: Waiser E. Poggius Florentins. Leipzig und Berlin, 1914. S. 196, 236 ff.

6 Сравн. с этим изобразительный материал в статье Варбурга о Сассетти (Ор. cit. S. 141) и у Дорена (Doren. Op. cit., табл. IV, илл. 14 и 16).

7 Macchiavelli. Principe. Cap. 25; Alberti L.B. Intercoenales (Op. ined. ed. Mancini, p. 136 ss); подробнее см. Doren. Op. cit. S. 117 f., 132 f.

8 Alberti L.B. Della tranquillita dell' animo Lib. Ill, Opere volgari. I. P. 113 f. (CM. Patch. Op. cit., P. 217).

9 Текст письма Фичино к Ручеллаи см. в статье Варбурга о Сассетти: Warburg. Sas-setti-Aufsatz. S. 149.

10 Pico della Mirandola. In Astrologiam. Lib. III. Cap. 27. Op. fol. 519.

11 О поведении Валлы на суде инквизиции см., напр., описание у Фойгта (Voigt. Wiederbelebung des klass. Altertums. 2. Aufl. I. S. 476 ff.)

12 Ср.: Valla. Confutat. prior in Benedictum Morandum Bononiensem, Opera, Basil. 1543. p. 445 ss. «Sed omissis utrinque criminibus inspiciamus civiliter, quid mihi objectas. Nempe quod Livium ausus sum reprehendere, an tu eum nusquam reprehendi posse existimas?.. Et in Demosthene atque Cicerone summis oratoribus nonnulla desiderantur, et in Platone Afistotele, philosophis maximis, aliqua notantur... Numquid deterius est rationis, quam hominis testimonium?.. An melior ullus autor est quam ratio?» («Однако, оставив взаимные обвинения, постараемся без всяких обид рассмотреть твои возражения в мой адрес. Неужели все дело в моем осуждении Тита Ливия — или ты считаешь, что он абсолютно безгрешен? Ведь многое оставляет желать лучшего у Демосфена и Цицерона — искуснейших

130

ораторов, а нечто достойно порицания и у величайших философов - Платона и Аристотеля... Да разве аргументы разума значат меньше, чем человеческие свидетельства? А какой сочинитель может подняться над самим разумом?»)

'3 См. Valla. De falso credita et ementita Constantini donatione declamatio. Op. fol. 761 ss.

'4 См. книгу Баллы Apologia contra calumniatores ad Eugenium IV, Opera fol. 799 v. «Via a Christo tradita nulla est tutior, sicut nee melior, in qua nulla professio nobis injungitur. At vita ipsorum, inquiunt, ab illa Christi non discrepat. Sane vero, sed ne aliorum quidem, nee enim in solis cucullatis vita Christi custoditur» («Нет более надежного, как нет и лучшего пути, нежели завещанный нам Христом, на котором мы не связаны ни с одной профессией. Они отвечают, что их жизнь не отличается от Христовой. Конечно, как и жизнь всех других людей, и не одни сутаны блюдут жизнь во Христе».) Ср. книгу «De professione religiosorum» (ed. Vahlen. Laurentii Vallae opuscula tria. Wien, 1869, особенно р. 160.

15 Ср. в особенности: Valla. De voluptate Lib. Ill, cap. 9 (op. fol. 977) «Beatitudinem quis dubitat aut quis melius possit appellare quam voluptatem?.. Ex quo debet intelligi non honestatem, sed voluptatem propter seipsam esse expetendam, tarn ab us qui in hac vita, quam ab us qui in mtura gaudere volunt» («Кто может сомневаться в том, что блаженство состоит в наслаждении, или в том, что нет у него лучшего названия, чем наслаждение?.. Отсюда следует, что не величие, а наслаждение предпочтительно само по себе - как для тех, кто хочет радоваться в этой жизни, так и для тех, кто в будущей».)

16 См. работу «De libero arbitrio». Opera, fol. 1004 s.

17 Ср. «Dialecticae disputationes» Баллы. Opera fol. 645 ss. - особенно характерно и De libero arbirtio, fol. 1004. Antonio: Hie te teneo. An ignoras praeceptum esse philosophorum, quicquid possibile est, id tanquam esse debere concedi?.. Laurentius: Philosophorum mecum formulis agis? quasi eis contradicere non audeam! («Анто-нио: Ну вот, ты и попался. Или ты не знаешь основной заповеди философов — считать действительным то, что возможно?.. Лаврентий: Ты указываешь мне на философские формулы, как будто я не посмею возразить им»).

18 См. в целом работу Помпонацци De fato, libero arbitrio et de praedestinatione, Basel, 1567 f.; в особенности Lib. V, P. 913 ss.

19 О датировке диалога Баллы «De libero arbitrio» («О свободном выборе») см. von Wolff M. Lorenzo Valla. Lpz. 1893. S. 36 f. Трактат Помпонацци впервые был напечатан в Базеле в 1567 г. в качестве приложения к работе «De admirandorum effectuum causis» («О причинах удивительных явлений»), но, как ясно из примечания в конце работы, завершен был еще в 1520 г.

20 Тезисы из трактата Джаноццо Манетти «De dignitate et excellentia hominis» («О достоинстве и превосходстве человека» (1452), как это показал тщательный анализ работы Манетти, проделанный Джентиле в II concetto dell'uomo nel rinascimento» (Понятие человека в эпоху Возрождения); перепечатано в: Giordano Bruno е il pensiero del Rinascimento, P. Ill ss. («Джордано Бруно и мышление Ренессанса»).

21 Pico. «Oratio de hominis dignitate». Op. fol. 314 ff. «Речь о достоинстве человека»); перевод частично следует переложению этого фрагмента Буркхардтом в Kult, der Renaiss. 8. Aufl. II. 73. Мысль о том, что человек как свободное существо стоит выше также и демонов и небесных интеллигенции, восходит к герметической традиции, имевшей большое влияние на флорентийскую школу — Марсилио Фичино перевел на латинский язык древний корпус герметических текстов. Подробнее об этом влиянии см. у Конрада Бурдаха в его ком-

131

ментарии к «Богемскому крестьянину» (Vom Mittelalter zur Reformation. III, 1. S. 293 ff., 325 ff.).

22 Cusanus. De conjecturis II, 14 (ср. выше с. 42).

23 О том, что идеи Платоновской Академии рано утвердились во Франции, и прежде всего в Парижском университете, свидетельствует письмо Гагена к Фичино от l сентября 1496 г.: «Virtus et sapientia tua, Ficine, tanta in nostra Academia Parisiensi circumfertur, ut cum in doctissimorum virorum collegiis, turn in classibus etiam puerorum tuum nomen ametur atque celebretur.» («Твои дарования и мудрость, Фичино, получили такое признание в нашей парижской Академии, что имя твое прославлено и почитаемо не только в ученых коллегиях, но и в учебных классах», - говорится в нем. (Rob. Gaguini. Epistolae et Orationes, ed. Thuasne, P. 1903/4, II 20 0, иит. по: Mestwerdt P. Die Anfange des Erasmus. S. 165. О влиянии Флорентийского платонизма на философское развитие Фабра Стапулензиса см. особенно Renaudet A. Prereforme et Humanisme ä Paris pendant les premieres guerres d'ltalie (1494-1517). P. 1916. P. 138 ss.

24 Как близко тема работы Бовилля подходит к проблематике речи Пико «De hominis dignitate» («О достоинстве человека»), показывает, например, следующий фрагмент (гл. 24): «Hominis nichil est peculiare aut proprium, sed ejus omnia sunt communia, quecunque aliorum propria. Quicquid hujus et hujus, illius et alterius et ita singuloram est proprium, unius est hominis. Omnium enim in se naturam transfert, cuncta speculatur, universam naturam imitatur. Sorbens enim hauriensque quicquid est in rerum natura, omnia fit. Nam neque peculiare ens homo est, hoc vel hoc, neque ipsius est hec aut hec natura, sed simul omnia est.» («У человека нет ничего собственного или исключительно ему присущего, но ему свойственно все, что присуще и всему остальному миру. Один человек совмещает в себе все, что характерно для того или иного, одного и другого, и для каждого в отдельности. Он прививает себе природу всех, все зрит, подражает общей природе; впитывая в себя и черпая все в природе вещей, становится всем. Ибо человек не является каким-то специфическим сущим, тем или иным, он не присваивает себе ту или другую природу, но представляет собой одновременно все».) Книга «De sapiente» («О мудреце») была опубликована в 1509, а в 1510 появилась в Париже вместе с другими произведениями Бовилля. Более подробно об этом издании и об основаниях теории познания Бовилля, на которой мы не можем здесь останавливаться, см. Erkenntnisproblem. 3. Aufl. I, S. 66 ff.

25 См. «De sapiente», Cap. I и II.

26 «Fit iterum ut rite diffmiri a nobis possit ipsa ratio adulta esse et consumata nature filia, sive altera quedam natura prime nature speculatrix et que ad prioris nature imitationem omnia in semetipsa effingit cunctaque sapienter (vires supplens matris) moderatur. Rationem quoque earn vim diffinimus, qua mater natura in seipsam redit, qua totius nature circulus absolvitur quave natura sibi ipsi restituitur.» (De sapiente, cap. V.) («И опять мы можем по праву определить саму разумную способность как зрелую и достигшую полного совершенства дочь природы, или как некоторую вторую природу, созерцающую природу первую, и в подражании ей создающую все в себе самой и всем разумно управляющую, восполняя силы природы-матери. Разум также может быть определен как способность, с помощью которой мать-природа приходит к самой себе, замыкая круг всей природы, и благодаря которой природа восстанавливает саму себя».)

27 1) «Natura sapienti simplex esse condonavit. Ipse vero sibi ipsi compositum esse: hoc est bene beateque esse progenuit... Accepit enim sapiens a natura substantialis munus hominis, ex cujus fecunditate studiosum hominem parturivit. Insipiens vero parem quoque ac substantialem hominem mutavit a natura, sed nullo virtutis fenore

132

splendescit. Hie igitur homo rite habere et non habere, ille vero habere et habere predicatur.» (De sap. Cap. VI и VII.) («Природа наделила мудреца простым бытием. Сам же он придает себе бытие сложное, т.е. порождает бытие благое и блаженное... Мудрец несет в себе от природы семена субстанциального человека, из которых он взращивает человека образованного. Хоть и невежда также преображает в себе по природе подобного субстанциального человека, он нисколько не блистает плодами добродетели. И по праву один провозглашается имеющим и не имеющим, другой же — имеющим и имеющим»).

28 De sapiente. Cap. VI.

29 Ibid. Cap. I и II.

30 Ibid. Cap. XIX.

31 Ср. еще: Cap. XXIV: «In omni quippe mundana substantia: aliquid delitescit humanum, aliqua cuivis substantie indita est hominis atomus, homini propria, qua componendus est et conflandus studiosus homo, quam sibi vendicare et ingenii vi abstrahiere a materia natus est homo... Qui igitur conflatus est et perfectus a natura homo (homo, inquam, noster situs in mundi medio) matris imperio per mundum (circumferri iussus): exquirit a singulis que sua sunt, abstrahlt a qualibet mundi substantia proprie speciei atomum. Illam sibi vendicat atque inserit et ex plurium specierum atomis suam elicit profertque speciem, que naturalis et primi nostri hominis fructus seu acquisitus studiosusve homo nuncupatur. Нес itaque hominis est consumatio: cum ad hunc modum ex substantiali scilicet nomine rationalem, ex naturali acquisitum et ex simplici compositum, perfectum, studiosum». («В совокупной же субстанции мира сокрыто нечто человеческое; каждой отдельной субстанции сообщен некий сродный человеку атом, из которого должен быть составлен и устроен человек образованный; усвоить себе этот атом и силой разума отделить его от материи и рожден человек... И вот этот созданный и совершенный от природы человек (речь идет об упомянутом нами человеке, находящемся в центре мира) материнским заветом рассеянный по свету, ищет в каждом сущем сродное себе, извлекает из всякой субстанции мира атом сходного с собой вида. Его-то и добывает для себя и присваивает себе, и из множества разновидностей атомов выбирает и извлекает один, близкий ему по виду, который называется плодом природного, первоначального человека, или же обретенным, образованным человеком. Таков путь совершенствования человека: стать, соответственно, из субстанциального человека — разумным, обретенным — из естественного, и сложным, совершенным, образованным — из простого».)

32 De sap. Cap. XXII «Manifestum... est sapientiam esse quendam hominis numerum, discrimen, fecunditatem, emanationem eamque consistere in hominis dyade, genita ex priore monade. Primus enim nativus noster et sensibilis homo ipsiusque nature mutuum monas est to totius humane fecunditatis fons atque initium. Artis vero homo, humanave species arte progenita, dyas est et primi quedam hominis emanatio, sapientia, fructus et finis. Cuius habitu qui a natura homo tantum erat, artis fenore et uberrimo proventu reduplicatus homo vocatur et homohomo. Et non modo ad dyadem, sed et ad usque tryadem humane sapientie vis hominis numerum extendit humanitatemque propagat. Sine quippe medio extrema sunt nulla; sine propinquitate nulla distantia; sine concordia dissociatio nulla et sine concurrentia nulla disparata. Sunt autem monas et dyas, Natura item et ars quedam extrema. Similiter et nature homo et artis homo, seu substantialis homo et vera ejus imago virtute progenita; nature mutuum sive naturale donum et hominis acquisitum. Horum igitur extremorum symplegma est aliquod, concordia et concurrentia aliqua. Aliquis amor, pax, vinculum: et medium aliquod amborum, proventus, unio, fructus, emanatio. Juncta etenim invicem monas et dyas tryadem eliciunt proferuntque, suam

133

copulam, unionem et concordiam. Itaque sapientia quedam est trina hominis sumptio, hominis trinitas, humanitas tryas. Est enim trinitas totius perfectionis emula, cum sine trinitate nulla reperiatur perfectio.» («Очевидно, что мудрость представляет собой некоторое число, различение, изобильность, эманацию человеческого и она же выражается в человеческой диаде, рожденной из первичной монады. Этот наш первоначальный и ощущающий человек по природе своей является, в свою очередь, монадой, а также началом и истоком рода человеческого. Человек же и род людей, порожденные силой искусства, будут диадой, а также эманацией, мудростью, плодом и завершением некоего первоначального человека. Тот, кто по образу своему от природы был одним только человеком, в качестве плода своих усилий получает высочайшую прибыль и удваивает себя, называясь уже человеком и человеком-человеком. Но сила мудрости человеческой не ограничивается диадой - она простирает человеческое вплоть до триады, делая ее достоянием человеческой природы. Ведь не может быть крайностей без середины, без приближения нет различений, без согласия нет разногласий, а без соединения - разделения. Таким же образом крайностями являются монада и диада, как природа и искусство; соответственно, естественный и сознательно созданный человек, или же человек субстанциальный и его истинный образ, сотворенный добродетелью. Подобно этому различаются, в свою очередь, дар природы, или природный дар, и благоприобретенное человеком свойство. Есть и то, в чем совпадают, согласуются, синтезируются эти крайности: некая любовь, мир, связь; и среднее между ними - их дитя, единство, плод, эманация. Соединившись, монада и диада исторгают из себя и производят на свет триаду — свой союз, единение, согласие. Таким образом, мудрость есть некая тройственная определенность человека, человеческая троичность, триада человеческая. Ибо троичность — соревнительница всякого совершенства, поскольку вне троичности не выразимо никакое совершенство»).

33 «Homo nichil est omnium et a natura extra omnia factus et creatus est, ut multividus fiat sitque omnium expressio et naturale speculum abjunctum et separatum ab universorum ordine: eminus et e regione omnium collocatum, ut omnium centrum. Speculi etenim natura est, ut adversum et oppositum sit ei, cujus in sese ferre debet imaginem... Et in quocunque loco cuncta mundi statueris entia: in ejus opposito abs te collocandus et recipiendus est homo, ut sit universorum speculum... Verus igitur et speculi et hominis locus est in oppositione, extremitate, distantia et negatione universorum, ubi inquam omnia non sunt, ubi nichil actu est. Extra omnia, in quo tarnen fieri omnia nata sunt... Nam consumatis et perfectis omnibus, postquam actus singuli sua loca sortiti sunt, vidit Deus deesse omnium speculatorem et universorum oculum... Viditque nullum supremo huic oculo inter cetera superesse locum. Plena quippe actuum erant omnia; quodlibet suo gradu, loco et ordine constiterat. Et ex actibus diversis disparatisque speciebus aut rerum differentiis et mundi luminaribus (que per se intermisceri, confundi, concurrere et fas et possible non est) fieri homo haudquaquam poterat. Extra igitur cunctorum differentias et proprietates in opposito omnium loco, in conflage mundi, in omnium medio coaluit homo: tanquam publica creatura, que quod relictum erat in natura vacuum potentiis, umbris, speciebus, imaginibus et rationibus supplevit.» (de sap. Cap. 26). («Человек - ничто из всего, и по природе своей создан и сотворен существом, всему запредельным, для того, чтобы быть многообразным выразителем всего сущего, естественным зеркалом, отделенным и вынесенным за пределы универсального порядка; как центр всего, он расположен вне всего. Такова, как известно, природа зеркала — быть противоположным, противополагаемым тому, чей образ оно должно

134

в себе нести... И в какую бы точку универсума ты ни собрал все сущее - на противоположном от них крае должен быть утвержден человек, чтобы быть зеркалом всего... Истинное место и зеркала, и человека, таким образом, будет в оппозиции, на краю, на предельно удаленной от всего дистанции и в отрицании всего, - можно сказать, там, где ничего нет, где ничто не существует актуально. За пределами всего, но там, где все рождается... Доведя все до высшего совершенства, когда каждая реальность оказалась на определенном ей месте, увидел Господь, что всему универсуму недостает наблюдающего ока... Увидел также, что нет для этого высочайшего созерцателя места среди всех других вещей, ибо все было уже исполнено, каждая вещь на своем месте, по своему статусу и порядку. И человек едва ли мог появиться в этом разнообразии составляющих мир частей, различии видов и несходстве вещей и светил; смешать же их между собой, сливая воедино и приводя к общему, было и недопустимо, и невозможно. Так укоренился человек за пределами всех различений и свойств, в месте, противостоящем всему, в средоточии мира, в центре всего - как создание общественное, восполняющее любой ущерб природы творимыми им образами, видами, фантазиями и идеальными смыслами».) Эти строки имеют особое историческое значение, поскольку ими обозначено характерное «обращение», которое претерпевает мотив микрокосма в философии Возрождения. У Бовилля, так же как у Пико и Кузанца, этот мотив включает в себя не только мысль о единстве мира и человека. Как раз в самом представлении об их корреляции уже выделяется момент поляризации противоположностей «субъекта» и «объекта». Тем самым мы стоим непосредственно на пороге лейбницевой монадологии: в ней монада должна по своей природе и сущности обособиться от универсума феноменов для того, чтобы полностью выразить сам этот универсум, стать его «живым зеркалом».

34 Ср. Burdach. Reformation, Renaissance, Humanismus. S. 117 ff.

35 Der Ackerman aus Böhmen. Hrsg. von Bernt und Burdach. Berlin, 1917 (Vom Mittelalter zur Reformation, Forschungen zur Gesch. der deutschen Bildung. III. 1) Cap. XXXIII (S. 85).

36 Ackermann aus Böhmen. Cap. XXV. S. 58; cp. Burdach. Commentar. S. 323.

37 Burdach. Op. cit. S. 315.

38 Cusanus. De dato patris luminum. Cap. I (Op. fol. 284 f.); ср. выше с. 42 прим.52.

39 Относительно становления прометеевского мотива в средневековье, в особенности у Лактанция (Div. inst. II, 11) и у Тертуллиана (Apolog. 18; Adv. Marc., I, 1) см. последние указатели у Тутена: Toutain J. статья «Prometheus» — Daremberg-Saglio. Dictionnaire des antiquites. IV. 684. По вопросу заимствования этого мотива изобразительным искусством Возрождения см.: Habich G. Über 2 Prometheus-Bilder angeblich von Piero di Cosimo. - Sitzungsber. d. Bayer. Akad. d. Wiss.: Philos.-philol. Klasse, 1920.

40 Boccaccio. De genealogia Deorum. Lib. IV, cap. IV. «Verum qui natura product! sunt rüdes et ignari veniunt, immo ni instruantur, lutei agrestes et beluae. Circa quos secundus Prometheus insurgit, id est doctus homo et eos tanquam lapideos suscipiens quasi de novo creat, docet et instruit et demonstrationibus suis ex naturalibus hominibus civiles facit moribus, scientia et virtute insignes, adeo ut liquide pateat alios produxisse naturam et alios reformasse doctrinam.» («Действительно те, кто создан природой грубыми и невежественными, не получив никаких навыков, остаются свирепыми и грязными животными. Против такого положения вещей восстает отзывчивый Прометей, человек ученый, и, обращаясь с ними как с материалом, словно творит их заново, обучает и наставляет. Благодаря его наставлениям люди природные становятся цивилизованными, отмеченны-

135

ми добрыми нравами, знаниями и доблестью; этим самым с очевидностью обнаруживается, что одних произвела природа, других же - воспитала наука».)

41 Ficinus. Theologia Platonica XIII, 3; fol. 295. Напряжение, которое остается скрытым в понятии «humanitas» у Фичино, проявляется кроме прочего у него в истолковании этого термина, когда он, играя этимологическими смыслами в духе средневековья, соотносит его со словом humus/homo dicitur ab humo: Epist. I, fol. 641); в то же время в других местах он решительно оспаривает такую связь: «(humanitatem) cave ne quando contemnas forte existimans humanitatem humi natam. Est enim humanitas ipsa praestanti corpore nympha, coelesti origine nata Aethereo ante alias dilecta Deo». («He унижай этого имени (humanitas), производя его от «рожденного из праха»: сама humanitas — прекрасная видом своим нимфа, рожденная в занебесных эфирных сферах и избранная Богом среди других» (Epist. Lib. V, fol. 805.)

И здесь снова всплывает то противоречие, которое нашло свое художественное воплощение еще в начале века в диалогах Смерти и Пахаря (см. особенно гл. 24 и 25 «Богемского пахаря»). Комментарий Бурдаха принимает в качестве прямого или косвенного источника слов, изрекаемых Смертью, трактат Иннокентия III «De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae» («О презрении к миру, или о жалкой участи человека»). Если это допущение верно, мы имеем перед собой еще одно свидетельство тесного переплетения религиозной, философской и гуманистической мысли в эпоху Возрождения: ведь именно этой книге Иннокентия III противопоставил Джаноццо Манет-ти свой трактат «De dignitate et excellentia hominis» («О достоинстве и превосходстве человека (1452); в свою очередь, последний трактат по многим основаниям послужил прямым литературным прообразом для апологии «гуманизма» у Фичино (подробнее см. у Джентиле: Ор. cit. р. 153 ss.; см. прим.20).

42 Ср. у Патриции: Pancosmia, Lib. IV (Nova de universis Philosophia. Ferrarie, 1591, p. IV, fol. 73 ss.).

43 «Sapiens... celestem hominem inde profert, e tenebris emendicat elicitque splendorem: ex potentia actum, ex principio fmem, ex insita vi opus, ex natura intellectum, ex inchoatione perfectum, ex parte totum et ex denique semine fructum. Нас enim in parte celebrem illum Prometheum imitatur, qui (ut poetarum fabule canunt) aut divum permissione aut mentis et ingenii acumine admissus nonmmquam in ethereos thalamos, posteaquam universa celi palatia attentiore mentis speculatione lustravit, nichil in eis igne sanctius, preciosius ac vegitius reperit. Hüne ergo quem du tantopore mortalibus invidebant illico suffuratus mortalium indidit orbi eoque luteum ac figulinum hominem (quem üxerat prius) animavit. Ita et sapiens vi contemplationis sensibilem mundum linquens penetransque in regiam celi conceptum ibidem lucidissimum sapientie ignem immortali mentis gremio in inferiora reportat eaque sincera ac vegetissima flamma naturaüs ipsius tellureusve homo viret, fovetur, animatur. Sapiens nature munera studioso nomine compensat, seipsum insuper acqusivit seque possidet ac suus manet. Insipiens vero... manet perpes nature debitor, substantial! homine oberatus et nunquam suus». Bovillus. De sapiente, Cap. VIII. («Так мудрец... производит небесного человека, возжигает и исторгает из тьмы свет, так же, как из потенции — акт, из начала — конец, из врожденной способности - плод творчества, из природы - разум, из наброска - совершенное произведение, из части — целое и, наконец, из семени — плод. Он повторяет в этом того знаменитого Прометея, который, как сочинили поэты, попав некогда в эфирные сферы (по воле богов или же благодаря своему хитроумию) и обследовав своим проницательным умом все небесные чертоги, не нашел в них ничего священнее, драгоценнее и подвижнее огня. Этот огонь, в котором боги

136

так упорно отказывали смертным, он украл с неба и сделал достоянием мира смертных, а затем с его же помощью вдохнул жизнь в сотворенного им ранее из глины и праха человека. Подобно ему и мудрец силой созерцания покидает чувственный мир, проникает в небесные чертоги и доставляет в лоне бессмертного ума рожденный там ослепительный огонь в нижний мир. Этим чистейшим и подвижнейшим пламенем одушевляется, охраняется, здравствует природный, почвенный человек. Мудрец как образованный человек отдает долг природе, добавляя сверх того и себя, владеет собой и собой остается. Невежда же... вечный должник природы, как субстанциальный человек зависит от нее и никогда себе не принадлежит».)

44 Bruno. Degli heroici furori, Dial. Ill; Opere ital. Ed. Lagarde. P. 641.

45 Petrarca. De secreto conflictu curarum suarum. Praefatio.

46 Dante. Convivio, trattato secondo. Cap. XIV.

47 Petrarca. Epist. rerum familiarium III, 8 (подробнее у Фойгта: Voigt. Wiederbel. des klass. Altert. 2. Aufl. I, 73 ff.

48 Подробнее о работе Салютати «De fato et fortuna (1396) см. в особенности у Мартина: Martin A. v. Coluccio Salutati und das humanistische Lebensideal. Leipzig; BerL, 1916. S. 69 ff., 283 ff.

49 Фичино к Кавальканти: Epistol. Lib. I., Op. fol. 633. «Corpus nostrum a corpore mundi fati viribus tanquam particula quaedam a tota sui mole violento quodam impetu trahitur, nee in mentem nostram fati vis penetrat, nisi ipsa se sua sponte prius in corpus fato subjectum immiserit... Recipiat a corporis peste seipsum animus quisque et in mentem suam se colligat, tune enim vim suam fortuna explebit in corpore, in animum non transibit» («Тело... наше несется вслед за массивом мира под воздействием судьбы словно малая его частица, увлекаемая сильным тяготением собственной массы, в то время как ум наш остается непроницаемым для сил судьбы, разве что он скорее сам устремляется по своей воле к телу, подвластному судьбе... Когда же вернется в себя дух из болезни телесности и сосредоточится в своем уме, тогда и сила фортуны исчерпается телом и души не достигнет».)

50 Ficino. Epist. Lib. IV, fol. 781.

51 Письма Фичино к Кавальканти: Epist. Lib. Ill, fol. 731 и 732.

52 О книге Фичино «De vita triplici» («О тройственной жизни») и его отношении к астрологии сравни особенно Panofski, Sax/. Dürers Melancolia I. (Stud, der Bibl. Warburg Nr. II) Leipzig; Berlin, 1923, S. 32 if.

53 «Et certe (cognosces) superos in haec inferiora non operari nisi mediantibus corporibus coelestibus... Ex quibus concluditur ornnem effectum hie inferius aut per se aut per accidens reduci ad coelum et experitia corporum coelestium miranda et stupenda posse cognosci et pronuntiari». Pomponazzi. De naturalium effectuum admirandorum causis seu de incantationibus. Cap. X. Basel, 1567. P. 122 s. («Тебе известно, конечно, что высшие силы простирают свои воздействия до нижнего мира не иначе как посредством небесных тел... Из чего следует, что всякое событие в нашем нижнем мире можно возвести - само по себе или случайным образом - к небесам; в этом же открывается и прославляется приводящая в изумление, удивительная искушенность небесных тел».)

м «Ultimo supponitur, quod in rebus difflcilibus et occultis responsiones magis ab inconvenientibus remotae ac magis sensatis et rationibus consonae sunt magis recipiendae quam oppositae rationes... His modo sie suppositis tentandum est sine daemonibus et angelis ad objecta respondere... Effectus inferior immediate non fit a Deo super nos, sed tantum mediantibus ejus ministris. Omnia enim Deus ordinat et disponit ordinate et suaviter legemque aeternam rebus indidit quam praeterire

137

impossibile est». Ibid. P. 131, 134; cp. Cap. 12. P. 223. («И, наконец, предполагается, что относительно вещей сложных и сокровенных наши суждения больше созвучны разуму и рациональным началам, больше удалены от всего разногласящего, а разумные смыслы скорее извлекаются из вещей, чем противостоят им... При таком предположении надо пытаться понимать суть вещей без участия демонов и ангелов... Воздействия, доходящие до нас сверху, осуществляются Богом не непосредственно, но лишь через его слуг. Ведь Бог устанавливает и располагает все в порядке и благости, полагая в вещах вечный, непреодолимый закон».)

55 См. там же Сар. X. Р. 142; Сар. XIII. Р. 299.

56 Warburg A. Heidnish-antike Weissagung in Wort und Bild zu Luthers Zeiten. Sitzungs-ber. der Heidelberg. Akad. d. Wissensch. Philos.-hist. Klasse. Jahrg. 1919, S. 24, 70.

57 Ср. с этим противопоставление «философского» (перипатетического) понятия закона и понятия закона «религиозного»: De incantat. Cap. X. P. 198; Cap. XIII. P. 306 s., а также Douglas. The philosophy and psychology of Pietro Pomponazzi, Cambridge 1910, P. 270 ss.

58 Ср. у Буркхардта: Burckhardt. Kultur der Renaissance. 8. Aufl. II, 243.

59 «Ilia oracula non semper reperhmtur vera: quoniam stellae non sunt semper secundum eundem et unum motum: et vulgäres attribuebant hoc numinibus iratis, cum veram causam ignorarent. Sed haec est consuetudo vulgi, ascribere daemonibus vel angelis quorum causas non cognoscunt... Deus autem non tantum unius est causa, verum omnium; quare et omnium vaticiniorum causa est, secundum tarnen alteram et alteram dispositionem coelorum... dat unum vaticitium et secundum alteram alterum... Modo quis est tarn philosophiae expers, qui nesciat secundum dispositionem varietatem et effectus variari.» Pomponazzi. De incantat. Cap. 12, P. 230 s. (Оказывается, эти пророчества не всегда правдивы, поскольку звезды непостоянны в своем движении. Не зная истинных причин, простолюдины приписывают это гневу оракула. Но.таков уж обычай толпы - истолковывать вещи, причины которых ей неведомы, действиями демонов или ангелов... Бог, однако, есть причина не только чего-то одного, но всего сущего; потому же он и источник всех прорицаний, но в соответствии с тем или иным расположением небес дает он одни прорицания, в соответствии с другим — другие... Разве только невежда в философии не знает, что разные расположения порождают различия, и, соответственно, разнятся и действия».)

60 Ibid. Сар. 12. Р. 287 s.

61 «/to est in talibus legibus veluti in generabilibus et corruptibilibus. Videmus enim ista et sua miracula in principio esse debiliora, postea augeri, deinde esse in culmine, deinde labefactari, donee in nihil revertantur. Quare et nunc in fide nostra omnia frigescunt, miracula desinunt, nisi conficta et simulata: nam propinquus videtur esse finis... Non enim influit aliqua virtus de coelo nisi in quodam tempore, et non ultra: ita est etiam de virtutibus imaginum.» (Ibid. Cap. 12, P. 286). («Так обстоит дело с этими законами как законами тварными и тленными. Мы видим, что они и творимые ими чудеса вначале немощны, затем они набирают силу и достигают зрелости, потом слабеют и, наконец, обращаются в ничто. Поэтому и в нашей вере все сейчас застылр, чудеса прекратились, если не считать вымышленных и мнимых, - ведь близится конец... Лишь в определенные времена источают на нас небеса свои совершенства, и не далее того; то же можно сказать и об образах этих добродетелей».)

62 О книге «Пикатрикс» см. у Риттера: Ritter H. Picatrix, ein arabisches Handbuch hellenistischer Magie. - Vortr. der Bibl. Warburg I (1921, 22). S. 94 ff.

63 Theophrast v. Hohenheim gen. Paracelsus. Medizinische, naturwissenschaftliche

138


cassirer-3.jpg

und philosophische Schriften, hrsg. von Sudhoff K. Bd. III (München, 1924). S. 68

ff., 91 ff., 103 ff. и др.

W Paracelsus. Das Buch Paragranum. Op. cit. Hrsg. Sudhoff. S. 56.

65 ibid. S. 72.

66 Paracelsus. Liber de imaginibus. Cap. XII. - Werke. Hrsg. von Joh. Huser. Basel, 1589 ff. IX, 389 f.

67 Письмо к Христофу Клаузеру, Werke ed. Huser, Bd. VII.

68 Я не вхожу здесь в детали работы Фичино «De vita triplici» («О тройственной жизни»), но сошлюсь на ее изложение у Панофски и Заксля Dürers Melancolia I. S. 32, где в Прил. IV приведены и обширные фрагменты из нее.

69 См.: Ficino. Theologia Platonica, Lib. XIII (fol. 289 f.): «lis quasi tribus rudentibus toti machinae colligamur, mente mentibus, idolo idolis, natura naturis... Anima per mentem est supra fatum, in solo providentiae ordine tanquam superna imitans et inferiora una cum illis gubernans. Ipsa enim tanquam providentiae particeps ad divinae gubernationis exemplar regit se, domum, civitatem, artes et animalia. Per idolum est in ordine fati similiter, non sub fato... Per naturam quidem corpus est sub fato, anima in fato naturam movet. Itaque mens super fatum in providentia est, idolum in fato super naturam, natura sub fato, supra corpus. Sic anima in providentiae, fati, naturae legibus non ut patiens modo ponitur, sed ut agens... Denique facultas ilia rationalis quae proprie est animae verae natura, non est ad aliquid unum determinata. Nam libero motu sursum deorsumque vagatur... Quamobrem licet per mentem, idolum, naturam quodammodo communi rerum ordini subnectamur, per mentem providentiae, per idolum fato, per naturam singularem universae naturae, tamen per rationem nostri juris sumus omnino et tanquam soluti, modo has partes, modo illas sectamur.» («Словно тремя нитями стянуты мы в единое устройство: умом - в умы, эйдолом - в эйдолы, природой — в природы... Душа под водительством ума поднимается над роком, находясь в порядке одного провидения, как бы подражая высшему и заодно с ним правя низшим. Сама она, словно причастная к провидению, являет собой отражение прообраза божественного управления и царствует над собой, домом, государством, искусствами и миром всего живого. Подобным же образом она эйдетически соучаствует в порядке фатума, не подчиняясь ему... По устройству природы тело подчинено року, душа же в соответствии с роком движет природой. Таким образом, ум, участвуя в провидении, вознесен над роком; эйдол, будучи встроен в порядок рока, поднимается над природой; природа подчиняется року и превосходит тело. Так, душа утверждается в законах провидения, рока и природы не только как претерпевающая, но и как действующая... Одним словом, эта разумная способность, которая и есть, собственно, природа истинной души, не определена в каком-то одном отношении - в свободном движении перемещается она вверх и вниз... Поэтому мы посредством ума, эйдола, природы присоединяемся некоторым образом к общему порядку вещей: умом — к провидению, эйдолом — к року, единой природой — к природе универсальной. И все же по разуму своему мы полностью независимы и как бы обособлены, следуя той одной части космоса, то другой».)

70 Joh. Pici Mirandulae Conclusiones DCCCC; см. Opera, fol. 63 ff., 107 ff.

71 Boll. Fr. Sternglaube und Sterndeutung. 2. Aufl. Lpz., 1919. S. 50.

72 Pico Μία Mirandola. In astrologiam libri XII. Lib. III. Cap. 27, fol. 519.

73 Pico. In astrologiam, Lib. I (fol. 415).

74 In astrol. Lib. Ill, Cap. V (fol. 461): «Praeter communem motus et luminis influentiam nullam vim caelestibus peculiarem inesse.» Ср. особенно Lib. Ill, Cap. XIX (fol. 503). «Pastores, agricolae et ipsum saepe vulgus ineruditum statum aeris

139

praecognoscunt non a stellis, sed ab aeris ipsius dispositione... Quare raro fallimt, aerem scilicet ex aere, sicut medici aegrum ex aegro praejudicantes, hoc est ex propriis principiis, non quod faciunt astrologi, ex remotis et communibus in universalibus, imo, quod pejus est, fictis imaginariis fabulosis.» («Кроме общего влияния через движение и свет небесные тела никакими специфическими силами не обладают»; «Пастухи, земледельцы и часто простой народ предсказывают состояние погоды не по наблюдению звезд, а из определенных погодных условий... Потому и редко ошибаются те, кто предсказывает погоду по погоде, как и медики, определяющие болезнь по ее признакам, т. е. по свойственным ей началам. Но не таковы астрологи, составляя прогнозы на основании отвлеченных и обобщенных универсальных свойств и, что еще хуже, воображаемых, надуманных, фантастических».)

75 In astrologiam. Lib. VI. Cap. 3, fol. 584 f.

76 In astrolog. Lib. IV. Cap. 12, fol. 543: «Non potest igitur coelum significare inferioria, nisi quatenus causa effectum indicat suum, quare qui causam quidem non esse victi ratione fatentur, signum tarnen esse contendunt, hi vocem suam ignorant.» «События мира подлунного могут обозначаться на небе только при допущении, что в причине предвещается следствие. Поэтому те, кто, вняв доводам разума, полагают, что небесные знаки не являются причиной земных событий, но при этом все же настаивают на их способности эти события обозначать, не слышат собственного голоса».

77 In Astrol. Lib. Ill, Cap. 27, fol. 517 ff. «Admiraris in Aristotele consummatam scientiam rerum naturalium, ego tecum pariter admiror. Causa coelum est, inquis, et constellatio, sub qua natus est; non accedo, non tarn vulgata ratione, quod nati eodem astro multi non fuerunt Aristoteles, quam quod praeter coelum, sub quo tanquam causa universal! et Boetiae sues et philosophi... pariter germinant, causae proximae sunt Aristoteli propriae et peculiares, ad quas singularem ejus profectum referamus. Primum utique... sortitus est animam bonam, et hanc utique non a coelo, siquidem immortalis et incorporeus animus, quod ipse demonstravit nee astrologi negant. Turn sortitus est corpus idoneum, ut tali animae famularetur, nee hoc etiam a coelo, nisi tanquam a communi causa, sed a parentibus. Elegit philosophari. Hoc et principiorum opus quae diximus, hoc est animi et corporis, et sui arbitrii fuit: profecit in philosophia, hie arrepti propositi et suae industriae fructus... At profecit plus longe quam coaetanei et quam discipuli. Sortitus erat non astrum melius, sed ingenium melius: nee ingenium ab astro, siquidem incorporale, sed a Deo, sicut corpus a patre, non a coelo... Quod vero ad id attinet, quod principaliter hie tractatur, nego quicquam in terris adeo magnum fieri vel videri, ut autorem coelum mereatur. Nam miracula quidem animi (ut diximus) coelo majora sunt, fortunae vero et corporis, utcumque maxima sint, coelo collata minima deprehenduntur.» («Я разделяю твое восхищение Аристотелем — высочайшим знатоком природных вещей. Причина же его явления, как ты считаешь, — это небо и констелляция звезд, под которыми он родился. Не соглашусь с этим, и вовсе не из того банального соображения, что многие, родившиеся под этой же звездой, не стали Аристотелями, а потому, что кроме неба, под которым как универсальной причиной в равной мере... произрастают как беотийские кабаны, так и философы, наличествуют еще и ближайшие, отличительные и индивидуальные причины рождения именно Аристотеля, к которым мы и отнесем его исключительное явление. Во-первых, мы знаем... он получил в удел добрую душу, и уж ее-то не от неба, если, как он сам доказывал и с чем согласны астрологи, дух бессмертен и бестелесен. Получил и подходящее для такой души тело - и его не от неба (разве что как общей причины), а от родителей. Выбрал филосо-

140

фию - это под влиянием двух начал, о которых шла речь, души и тела, и по своей собственной воле. Преуспел в философии — это плод сделанного уже выбора и собственного старания... И преуспел гораздо больше, чем его сверстники и соученики: не счастливая звезда выпала ему, а счастливый гений; и не от звезд этот гений, если он бестелесен, а от Бога, так же как тело от отца, а не от неба. Возвращаясь к рассматриваемым нами принципиальным вопросам, я не считаю, что авторство каких-либо значимых событий на земле следует приписывать небесам. Ибо, как мы уже отмечали, чудеса души превосходят небесные, чудеса же фортуны и тела, какими бы удивительными они ни были, в сравнении с небом ничтожны».)

78 In astrol., Lib. IV, cap. 4. foi. 531.

79 Kepler. De Stella nova in pede Serpentarii (1606) Cap. XII. (Opera. Ed. Frisch, II. 656 f.). «Quod astrologica attinet, equidem fateor, virum ilium (Fabricium) auctoritati veterum et cupiditati praedictionum, ubi haec duo conspirant, alicubi succumbere et quodam quasi enthusiasmo praeter rationem abripi: verum ista cum ingenti doctorum virorum turba communia habet. Quo nomine vel solo veniam meretur. Quid ringeris, delicatule philosophe, si matrem sapientissimam sed pauperem stulta filia, qualis tibi videtur, naeniis suis sustentat et alit». («Что касается астрологии, я, право, признаю, что муж сей (Фабриций) в чем-то поддался двойному влиянию авторитета древних и страсти к предсказаниям, и был словно захвачен энтузиазмом, лишающим разума; правда, все это он разделяет с огромной армией ученых мужей и по одной этой причине уже заслуживает снисхождения. Не хмурься, милый философ, видя, как глупая, по твоим пред-ставледиям, дочь кормит и содержит на свои небылицы свою умнейшую, но бедную мать».)

80 См. Kepler. Discurs von der großen Conjunction und allerlei Vaticiniis über das 1623. Jahr. Op. VII, 697 ff., ср. особенно VII, 706 f.

81 Kepler. Harmonice mundi. Lib. IV. Cap. 7 (op. V, 262 f.).

82 Lo spaccio della bestia trionfante. - Opere ital. Ed. Lagarde, P. 412.

83 Bruno. Spaccio. - Op. cit., P. 439.

141

Глава четвертая

Проблема взаимоотношения субъекта и объекта в философии Возрождения

ι

Двойственность и двусмысленность отношений, связывающих Возрождение как со средневековьем, так и с античностью, нигде не обнаруживается столь отчетливо, как во взгляде Возрождения на проблему самосознания, — в этой центральной проблеме сливаются все духовные источники, питающие его. Но эта противоречивая и многослойная историческая почва дает в то же время выход новым систематическим задачам, сознательная формулировка которых, однако, оказывается одним из позднейших плодов философской мысли Возрождения: мы находим ее только у Декарта, а в определенном смысле лишь у Лейбница. Именно здесь была найдена и зафиксирована новая «архимедова» точка опоры, встав на которую возможно было развенчать понятийный мир схоластической философии. С нее, с декартовского принципа «cogito» и принято вести отсчет истории новой философии. Этот принцип представляется исторически ничем не опосредствованным: основанием его, как это ощущал и выражал сам Декарт, является свободная деятельность духа, одним ударом, одним неповторимым актом самодеятельной воли сбрасывающая с себя все прошлое и прокладывающая новый путь мыслящего самосознания. Речь идет в данном случае вовсе не о поступательной эволюции, но о подлинной «революции мышления». Мы нисколько не умалим значимости этого революционного поворота, если в то же время реконструируем процесс непрерывного становления и возрастания тех интеллектуальных и универсально духовных сил, которые в конечном счете и дали ему начало. Эти силы не предстают нам в определенном единстве и в отчетливой системе; они скорее противоречат друг другу, нежели взаимодействуют между собой; имея различные точки опоры, они кажутся устремленными к разным духовным ориентирам. И все же их все объединяет единая форма негативной деятельности: они разрыхляют почву, из которой позже вырастет специфически-современное представление о взаимоотношении «субъекта» и «объекта». Ни одно направление философии Возрождения не осталось в стороне от этого процесса. В него включаются не только метафизика, но также и натурфилософия и эмпирическое естествознание, не только психология, но и этика и эстетика. В этом общем движении сглаживаются различия между отдельными школами — традиция платонизма сливается здесь с обновленным и реформированным аристотелизмом. Как перед историческим, так и перед системотворческим сознанием эпохи постав-

142

лены в этом случае одни и те же фундаментальные вопросы, требующие предметно определенных решений.

К принципиальным достижениям греческой философии относится то, что ей впервые удалось вычленить из сферы мифологического мышления как понятие самосознания, так и понятие мира. Оба понятия взаимно определяют друг друга — ведь только новый образ космоса, сложившийся в мышлении греков, создает пространство для вырастающего из него представления о человеческом Я. Возможно, взгляд на человеческое Я теснее и крепче привязан к элементам и предпосылкам мифологического мировоззрения, нежели созерцание мира предметного. Ведь еще у Платона проблема Я настолько прочно связана с проблемой души, что даже философский язык Платона не знает иных форм выражения человеческой субъективности, нежели так или иначе соотносимых с основным значением понятия ψυχή (душа). У самого Платона это соотношение создает поле постоянного смыслового напряжения, которое пронизывает его учение с начала и до конца, поскольку в данном случае даже новаторские взгляды, сформировавшиеся у Платона-диалектика в процессе поступательного движения аналитической мысли и все более углубляющегося знания, облекались в метафоры его метафизической психологии. Определение понятийного смысла и усмотрение содержащегося в нем принципа необходимости осуществляется в терминах платоновской доктрины припоминания; различение видов и степеней достоверности знания находит свое воплощение в выделении отдельных частей души. Кажется, однако, что Платону удается на вершинах его спекулятивной мысли в его поздних диалогах определенно и четко разграничить отдельные проблемные сферы. Еще в «Теэтете» единство сознания определяется через единство души, как εν τι ψυχής (некоторое единство души), но это понятие души абстрагировано от всех элементов, от всех реминисценций орфической веры в существование души. Оно остается в определенной мере всего лишь символом поступательного движения и прогрессирующей функции синтеза, осуществляемого чистым мышлением по отношению к содержанию наших восприятий. Тем не менее и в этом случае остается в силе противоположность оснований и несоразмерность способов представления проблемы. Платоновская философия предполагает два совершенно противоположных друг другу способа выражения реальности, один из которых приложим к сфере бытия, другой — к миру становления. Точное знание возможно только относительно вечно сущего — того, что остается идентичным самому себе и всегда себе тождественным. Становящееся же, обусловленное временем и изменяющееся от одного момента времени к другому, недоступно такого рода познанию; мы можем выразить его — если это вообще возможно — только на языке мифа. Если мы зададимся вопросом, какого рода познание, соответствующее этой платоновской схематике форм познания, будет соразмерным и адекватным уровню души, то не сможем найти однозначного ответа. Ведь душа превосходит это первоначальное разделение сфер бытия; она принадлежит как

143

царству чистого бытия, так и миру становления, не принадлежа в каком-то смысле ни к одному из них. Она представляет собой двойственную, срединную сущность, в равной мере неотчужденную и от чистого бытия идеи, и от феноменального мира становления. Каждая человеческая душа по самой своей природе была причастна созерцанию сущего и сохраняет способность к постижению чистых определений бытия. И в то же время каждая душа несет в себе тяготение, направленность, стремление к чувственному многообразию и становлению. Именно в этой двоякой устремленности и выражается характер души, свойственная ей сущность - она оказывается, таким образом, «посредником» между становлением и бытием, явлением и идеей. Она равно соотносится с обоими полюсами реальности — сущим и становящимся, тождественным и различным, не переходя ни в один из них, не привязывая себя к ним. Напротив, душа сохраняет свою самость и независимость как по отношению к чистой идее, так и по отношению к феноменам, составляющим содержание чувственного восприятия. Как «субъект» мышления и восприятия она не тождественна содержанию мыслимого и воспринятого. Правда, мифологический способ выражения, принятый в платоновском «Тимее», должен стирать это различение: поскольку ему доступно только одно измерение временных событий, все их качественные спецификации также получают в нем форму разделения на акты порождения во времени и творения во времени. Душа оказывается тогда смешанной сущностью, которую демиург наделил, можно сказать, двумя вплетенными в нее и противоположными друг другу природами тождественного и иного, ταύτον и θάτερον. Получается, что идеальное смысловое различение выливается в соответствии с сущностью и характером мифологического способа выражения в онтологическое различие бытия и порожденного. Именно в такой форме платоновское учение о душе и оказало влияние на дальнейшую философскую традицию. Для всего средневековья «Тимей» оставался основополагающей книгой, чуть ли не единственным диалогом Платона, который, благодаря переводу Халкидия, был известен и читаем в то время. Таким образом, сократовеко-платоновское понимание души как принципа субъективности могло быть воспринято впоследствии только в мифологической образности и сквозь призму мифологического объективизма. Античная мысль уже была затронута этим объективированием: Аристотель рассматривает душу как форму тела, но как таковая она является одновременно имманентной телу и действующей изнутри него движущей силой. Душа — целевая причина, выражающая идеальное «предназначение» тела, и в то же время - причина движущая, благодаря которой тело и приводится к своему назначению в своем поступательном движении. В этом представлении души как «энтелехии» тела она снова превращается в чисто природную потенцию, в силу органической жизни и в способность к органическим формообразованиям. Хотя и сам Аристотель в важнейшем разделе своего учения столкнулся с необходимостью преобразования и расширения первоначального понятия души — ведь

144

если понятие энтелехии включает в себя и объясняет феномены жизни, оно оказывается недостаточным для охвата всех определений знания. Знание в его высшей и чистейшей форме ориентировано уже не на индивидуальное, а на универсальное как таковое; не на «материальное», а на чисто умопостигаемое содержание. Тогда и та способность души, которая реализует в себе это знание, должна быть ему соразмерной и мыслиться подобным же образом отделенной от телесного и не смешанной с ним (χωριστός και αμιγής). И снова это разделение переводится непосредственно в метафизическую плоскость; аристотелевский Ум (νους) как субъект чистого мышления, мышления о «вечных истинах», есть в то же время и объективная «духовная сущность», подобному тому как и душа, будучи формой органического тела, является естественной сущностью. Как душа представляется движущей силой, так и Ум — силой мыслящей, привходящей в человека извне (θύραθεν). Неоплатонизм заимствует это определение, но одновременно он лишает мыслительную способность тех специфических характеристик, которыми наделял ее Аристотель: неоплатоники вновь включают Ум в универсальную иерархию сил, идущую от Единого ко многому, от умопостигаемого — к чувственному и определяют ему в этой системе прочное место. И чем шире разворачивается эта структура, тем больше появляется между мыслительной способностью как таковой и-той формой, в которую она воплощается в человеке как конкретном индивидууме, разного рода полу-божественных, полу-демони-ческих посредников. Эта установка нашла свое завершение и систематическое выражение в арабской философии средневековья, и прежде всего в аверроистской доктрине. Снова включив душу целиком в круг объективно-метафизических измерений, она тем самым упраздняет не только принцип субъективности, но и начало индивидуации. Основание мышления выводится за пределы любого рода индивидуальности, поскольку интеллект неразделен в себе и образует абсолютное единство. Акт мышления и состоит в том, что человеческое Я выходит из состояния обособления, на которое обрекает его естественное бытие: превзойдя его, он сливается с единым абсолютным интеллектом, с intellectus agens («активным интеллектом»). Возможность такого слияния предполагается уже не только с позиций мистики — она должна быть обеспечена и логическими предпосылками, ибо только логика может реально истолковать процесс мышления и обосновать его в его необходимости. Действительным субъектом мышления является не индивидуум, не «самость», а общее всем мыслящим существам импер-сональное субстанциальное бытие, факт «присоединения» которого к отдельному Я будет чем-то внешним и случайным.

Но в этом пункте логико-метафизическая система, выросшая на почве взаимопроникновения аристотелизма и неоплатонизма, входит в открытое противоречие с системой веры, для которой, как до сих пор казалось, первая служила надежнейшим основанием. Христианская вера никак не может отказаться от принципа «субъективизма», от основоположений о самостоятельном существовании и самоценности

145

отдельной души, не изменяя тем самым и предпосылкам собственной религиозности. Этот разлад чувствовали и великие христианские мыслители XIII в., и, чтобы избежать его, они с настойчивостью оспаривали те систематические выводы, которые извлекали из своей доктрины аверроисты. Их опровержению Фома Аквинский посвятил целый трактат «De imitate intellectus contra Averroistas» («О единстве интеллекта против аверроистов»). Основная мысль его состоит в том, что авер-роистское учение, претендуя на словах на объяснение феномена мышления, на самом деле скорее упраздняет его. Мы не можем даже ставить вопрос об интеллекте самом по себе, о его универсальной сущности, не реализовав функцию мышления, — но сама эта функция обнаруживает себя эмпирически не иначе как в индивидуальной форме, в отношении к мыслящей человеческой самости. Поэтому исключение этой самости означает и упразднение той фактической основы, на которой должна строиться вся теория знания. Но в значительно большей степени аверроизм представляет угрозу для самодостоверности религиозного опыта в его глубочайшей сущности и своеобразии, нежели для позитивной теории знания. Эта самодостоверность основывается на постулате самостоятельного бытия двух главных субъектов религиозного отношения — Бога и человека. Всеобщее, абсолютное содержание веры может быть постигнуто и усвоено только в результате нашей утвержденности в самом центре религиозной жизни, для которой человеческая личность вовсе не является случайным ограничивающим фактором или препятствием, а скорее действительным в ней самой необходимым конститутивным принципом. Еще первый великий систематик христианской мысли Августин со всей остротой осознал следствия этой посылки. Известно, что его религиозный субъективизм непосредственно подводит к тем фундаментальным выводам, которые позже были сформулированы Декартом с позиции логика и критика познания. И религиозный идеализм Августина, и логический идеализм Декарта имеют под собой одну и ту же основу — принцип самоуглубления, рефлексии над самим собой. «Noli foras ire, in te ipsum redi: in interiore homine habitat veritas» («He стремись вовне, обратись к себе самому: во внутреннем человеке обитает истина»). Собственное бытие, знание и воля, esse, nosse, velle, составляют незыблемую отправную точку всякой теории: ведь ничто так хорошо не знакомо нашему духу, как его действительность, и ничто не может быть для него более действительным, чем он сам для себя1. В этих положениях утверждается примат религиозного опыта над любыми догматическими следствиями какой-либо метафизической доктрины души и Бога. В этом случае не предполагается включение Я в какую-либо конструктивную схему объективного познания, поскольку именно в таком опосредствующем статусе и утрачивается специфическая сущность и ценность Я, которая является ценностью sui generis — совершенно исключительной.

Чтобы понять смысл поворота, осуществленного в философии Возрождения, необходимо иметь ясное представление об этом противоре-

146

чии, о напряжении, которое существует уже в системе знаний средневекового человека и целокупности его жизни. Несмотря на нападки, которым подвергся аверроизм со стороны классических схоластических систем, его теоретические основы казались в XIV и XV в. еще незыблемыми. Долгое время аверроизм оставался господствующим учением в итальянских университетах; он утвердился в подлинном центре схоластической учености, в Падуе, с первой половины XIV в. вплоть до XVI и XVII вв.2. Но постепенно все явственней начинает выступать оппозиционное ему движение мысли. Характерно, однако, что оно не ограничивается кругом определенных школ, но получает живейший импульс с иной стороны. К противоборству с аверроизмом призывают прежде всего сторонники нового гуманистического идеала образованности и нового идеала личности Возрождения. И первым среди них был Петрарка. Страстный спор, который вел он с аверроизмом на протяжении всей своей жизни, не был свободен от разного рода теоретических несуразностей, но они не снижают его значимости. Речь идет больше чем об исключительно спекулятивно-теоретических разногласиях — перед нами гениальная личность, отстаивающая права своего исконного жизнечувствования против сил, ущемляющих эти права или грозящих самому из существованию. Художник и виртуоз «индивидуальности», первым вновь открывший ее неисчерпаемое богатство и ценность, противостоит философии, сводящей любую индивидуальность к простой случайности, чистой «акциденции». И подлинным поручителем ему в этой борьбе служит Августин. Петрарка, будучи одним из первых, кто, не удовлетворяясь одним эффектом воздействия на душу объективного содержания исторических творений духа, хотел ощутить за ними трепет жизни их творцов и вжиться в него, благодаря этому дару через пространство веков возвращается непосредственно к Августину. Гений лирической индивидуальности воспламеняется огнем индивидуальности религиозной: лирика и религия сливаются воедино в специфической форме петрарковской мистики. В отличие от аверроистов, его мистика направляется не космологическими, а чисто психологическими ориентирами. И каким бы захватывающим ни был порыв души к единению с Богом, она не может успокоиться в нем как единственном и подлинном пределе своих стремлений; вновь и вновь погружается она в созерцание внутренней подвижности человеческого Я, чтобы подивиться его многообразию и насладиться им в его противоречивости. Тогда нам становится понятным самочувствование Петрарки, в полемике с аверроизмом постоянно подчеркивающего свою набожность, свою принципиальную ортодоксальность как христианина — ту простоту веры, которую он противопоставлял притязаниям человеческого разума, и в то же время реализующего чисто персональный образ христианства, отмеченный скорее эстетическими, чем религиозными чертами. Чтобы преодолеть наследие аверроизма, философская рефлексия должна была пойти по Другому пути: вместо того чтобы погружаться в чувство упоения индивидуальностью, нужно было искать для нее новое, более глубокое ос-

147

нование. Мы знаем, что оно было разработано впервые именно в учении Николая Кузанского. Во времена обучения Николая Кузанского в Падуе падуанский аверроизм переживал свой расцвет, но ничто не указывает нам на то, что Кузанец был чем-то ему обязан в импульсах к своему интеллектуальному становлению. В своих более поздних систематических произведениях он недвусмысленно отвергал аверроистс-кую доктрину, апеллируя при этом к доводам, идущим не из его метафизики, а скорее из теории познания. Последняя не знает абсолютного разделения чувственной и интеллектуальной сфер; хотя чувственное и интеллектуальное начала и противоположны друг другу, сам интеллект нуждается именно в этой противоположности и в противопо-лагании ему элементов чувственного восприятия, поскольку только через его посредство может он достичь своей собственной завершенности и полной актуализации (см. выше с. 43). Ведь нельзя же представить себе духовную деятельность, которая могла бы осуществиться, полностью абстрагируясь от материала чувственного восприятия. Чтобы действовать, дух требует соответствующего себе, «адекватного» себе тела - из этого следует, что мысленные акты в своей дифференциации и индивидуализации оказываются соразмерными телесным действиям. «Подобно тому, как зрение Твоего глаза не может быть зрением кого-то иного, даже если отделить его от твоего глаза и усвоить кому-то другому, поскольку ту меру его бытия, которую оно имеет в тебе, оно не сможет найти в другом; и как различения, какие свойственны Твоему зрению, не могут быть присущи никакому другому, так же один и тот же интеллект не может мыслить во всех людях»3. В этих рассуждениях проглядывает мысль, которая получит свое полное систематическое воплощение и оформление уже у Лейбница. Акт чистого мышления относится к чувственному и телесному не просто как к безразличному и внешнему себе субстрату, и он не только пользуется им исключительно как своим органом, приданным ему как бездушный инструмент; сила и действенность этого акта состоит как раз в том, чтобы схватывать все различения внутри чувственного начала сами по себе и представлять их исключительно как свои собственные. Тогда и principium individuationis (принцип индивидуации) должен усматриваться не в одной «материи» мышления — он должен опираться на свою чистую форму. Душа как активная мыслительная способность не только заключена во внешней ей оболочке тела, но сама с большей или меньшей отчетливостью отражает в своей деятельности все особенности телесного и все изменения, происходящие в нем. Так, душа и тело соединяются не только внешним образом, но их связывает сквозная «соразмерность» — то, что Кузанец называет устойчивой соизмеримостью. И пусть даже эта идея противоречит не только Аверроэсу и некоторым неоплатоникам, все же характерной чертой ренессансного неоплатонизма Флорентийской Академии является то, что в решении этой кардинальной проблемы он полностью солидарен с Николаем Кузанским. Фичино в своем главном труде «Теология Платона» и в своих письмах постоянно оспаривает концепцию единичности «актив-

148

ного интеллекта»; и он также ссылается здесь на непосредственный опыт, свидетельствующий о том, что есть наше Я и наше мышление, только в индивидуализированной форме. Не может быть, однако, принципиального различия между сущностью нашей самости и тем, как она представляется нам в нашем непосредственном сознании: «quid enim menti naturalius, quam sui ipsius cognitio?» («Что естественней для ума, нежели познание себя самого?»)4.

Но этому процессу, ориентированному на выработку теоретических оснований и предпосылок понятия «субъективности», противостоит иной, в котором только и обнаруживают себя силы, определяющие в конечном счете характер всего этого духовного движения и господствующие в нем. То, на чем Фичино строит свое учение о душе и индивидуальном бессмертии, — это не столько его принципиальная концепция человеческого познания, сколько, скорее, основополагающая доктрина человеческой воли. Учение об Эросе становится подлинной осью психологии Фичино; оно — в центре всех философских устремлений Флорентийской Академии; оно же, как показывают «Камальду-ленские беседы» Христофоро Ландино5, остается неисчерпаемо-живой темой академических диспутов. Из этого центра тянутся силовые линии того влияния, которое оказывала Академия на духовную жизнь своего времени в целом, на литературу и изобразительное искусство. Здесь же обнаруживается и постоянное взаимодействие различных жанров:-если Джироламо Бенивъени в своей «Канцоне о небесной и божественной любви» облекает в поэтическую форму основные идеи любовной доктрины Фичино, то Пико делла Мирандола в комментарии на стих Бенивьени вновь возвращает эти идеи в чисто философскую сферу6. И Пико, и Фичино, кажется, и не стремятся ни к чему иному, как возможно более точному воспроизведению платоновской теории Эроса: оба следуют сюжетной линии платоновского «Пира», ставшего предметом обстоятельного комментария Фичино. И нигде особенность и своеобразие «христианского» платонизма Флорентийской Академии не сказываются так отчетливо, как здесь. Посылая Луке Контрони свой комментарий к «Пиру» и труд «De Christiana religione» («О христианской религии»), Фичино сопровождает их письмом: «Mitto ad te amorem, quem promiseram. Mitto etiam religionem ut agnoscas et amorem meum religiosum esse et religionem amatoriam»7. («Шлю тебе любовь, которую обещал; шлю тебе и веру, чтобы тебе открылась моя религиозная любовь и любовная религия».) Действительно, учение об Эросе является у Фичино центром пересечения его психологии и теологии, где они нераздельно сливаются. И у Платона Эрос также принадлежит к промежуточной сфере; пребывая между божественным и человеческим, миром умопостигаемым и миром чувственным, он должен соотносить между собой и связывать оба эти мира. Но он может соединять их только в том случае, если сам не принадлежит ни одному из них исключительно. Сам он ни полон, ни ущербен; он сведущ и несведущ; ни смертен, ни бессмертен — на всех этих противоречиях замешана его «демоническая» сущность. Эта двойственная в себе природа

149

Эроса оказывается подлинно движущим моментом платоновского космоса — именно она как динамическое начало вторгается в его статическую структуру. Мир явлений и мир, на который направлена любовь, уже не противостоят друг другу: сам феномен «стремится» к идее (ορέγεται του δντος). Это стремление оказывается движущей силой всякого становления; эта внутренняя неудовлетворенность представляет собой то вечное «беспокойство» жизни, которое задает всему становящемуся определенную направленность — к незыблемому бытию идеи. Однако в пределах платоновской системы это движение становится необратимым — в ней говорится о «становлении к бытию» (γένεσις εις ούσίαν), но нет обратного влияния - от бытия к становлению, от идеи — к явлению. В данном случае со всей строгостью утверждается принцип χωρισμός (отделейности): идея блага предстает как «причина» становления исключительно в том смысле, что являет собой цель и предел его стремления, а не в том, что она является движущим механизмом эмпирически-чувственного мира. Данное методическое положение позже получит свое метафизическое истолкование и будет гипостазировано в неоплатонической системе. И в ней всякому определенному и обусловленному сущему свойственно стремление вернуться к первопричине, однако и в этом случае тяготению обусловленного к необусловленному не соответствует в последнем никакое встречное движение. Сверх-сущее и сверх-единое находится также и «за пределами жизни» (υπέρ το ξήν). Чистая объективность абсолюта стоит сама по себе выше сферы субъективного сознания, будь то сознание практическое или теоретическое, поскольку для абсолюта в равной мере безразличны как специфические характеристики стремления, так и познания. Всякое познание предполагает отнесение к иному, а это противоречит чистой автаркии абсолюта, его замкнутости в себе8.

Фичинова теория любви разрывает эту традицию, рассматривая любовное стремление как процесс принципиально взаимный - стремление человеческой души к Богу, которое выражается в Эросе, было бы невозможно без ответного стремления Бога к человеку. В этом как раз и оживает в мышлении Фичино важнейшая идея христианской мистики, придающая новый оттенок также и его неоплатонизму. Так же, как и вся реальность субъективного бытия соотносится с Богом и устремлена к нему, так и Бог — абсолютно объективное бытие - оказывается включенным в отношение к субъекту и связанным с ним как его коррелят, его необходимый оппонент. Сама любовь может осуществиться не иначе как в такой двойственной форме: она является в той же мере движением высшего к низшему, умопостигаемого — к чувственному, в какой и страстным влечением низшего к высшему. Подобно тому, как Бог в свободном акте любви склоняется к миру, как Он в свободном выражении своего милосердия искупает человека и весь мир, так и каждая умопостигаемая сущность изначально обладает этим двойным влечением. «Способность наблюдать за низшим и заботиться о нем, не переставая созерцать и высшее, характеризует всякий божественный дух. Также и к свойствам нашей души относит-

150

ся то, что она заботится не только о своем теле, но и всех земных телах и о самой Земле, оберегая и споспешествуя им». В этой заботе, в этом «культивировании» чувственного элемента духовное начало как таковое находит для себя важнейшую задачу, обретает свой центр тяжести. Подобный взгляд на концепцию Эроса бросает новый свет и на проблему теодицеи, с которой постоянно сталкивался и неоплатонизм. Теодицея в строгом смысле могла быть построена только теперь — ведь только начиная с этого времени материя рассматривается уже не как простая противоположность форме, и, следовательно, как «зло», а в качестве начала, полагающего в себе деятельный принцип формы и обеспечивающее его реализацию. Эрос стал в полном смысле слова «связью мира», ибо именно он преодолевает всю неоднородность его различных элементов и сфер, вовлекая их в свой круг. Он упраздняет субстанциальное различие стихий бытия и примиряет их в том, что превращает их в средоточие и в субъектов одной и той же динамической функции. Именно любовь сводит дух с его высот к чувственно-телесному миру, и она же снова возносит его ввысь; в обоих случаях дух следует своему свободному решению, а не подчиняется внешнему импульсу, фатальному принуждению. «Animus nunquam cogitur aliunde, sed amore se mergit in corpus, amore se mergit e corpore»9. («Дух никогда не принуждается к чему-то извне, но своей любовью привязывается к телу, и любовью же движется прочь от него».) Здесь предстает перед нами духовный круговорот, circuitus spiritualis, не нуждающийся во внеположной ему цели, поскольку его цель и граница положены в нем самом, как в нем же заключены начала движения и покоя10.

Философия Возрождения усвоила эти основополагающие идеи спекулятивного учения Фичино о любви и пыталась найти им приложение как в области натурфилософии и этики, так и в искусствознании и в теории познания. Что касается теории познания, то еще неоплатонически-мистическая литература средневековья связывала неразрывно познание и любовь, поскольку одно чистое теоретическое созерцание не может обратить дух к его предмету, необходимо побуждение, идущее от любви к нему. В рамках философии Возрождения это представление обновилось и получило систематическое развитие в учении Патрицци. Акт познания и акт любви имеют одну и ту же цель — преодолеть разделение элементов бытия и вновь вернуть их в точку их первоначального единства; познание оказывается не чем иным, как определенным этапом на этом пути обращения. Оно само представляет собой вид стремления: ведь во всяком знании заложена «интенция» к своему объекту (intensio cognoscentis in cognoscibile). Высший интеллект стал интеллектом, мыслящим сознанием, именно благодаря любви, побуждающей его к раздвоению, к противопоставлению самому себе целого мира объектов познания, ставших предметами его созерцания. Но тот же акт познания, породивший в своем самораздвоении порыв единого во множество, является и силой, вновь преодолевающей это раздвоение. Познавая объект, мы упраздняем дистанцию между ним и сознанием и становимся в определенном смыс-

151

ле едины с ним: «cognitio nihil est aliud, quam Coitio quaedam cum suo cognobili»11. («Познание есть не что иное, как некое соитие с познаваемым».) Однако концепция Эроса, обновленная Фичино, оказала еще более сильное и глубокое влияние на представления Возрождения о смысле и сущности искусства, чем на теорию познания. Та горячность, с какой многие великие художники Возрождения обратились к умозрительным построениям Флорентийской Академии, объясняется именно тем, что эти теории означали для них нечто большее, чем просто умозрение. В них мастера Возрождения видели не только теорию мироздания, соответствующую их собственному миросозерцанию, — они обнаружили здесь прежде всего открытие и истолкование тайны своего художественного творчества. Они, казалось, наконец постигли и впервые действительно выразили загадочно-двойственную природу художника-творца: его открытость миру чувственных ощущений и, одновременно, его порыв и устремленность за пределы этого мира. Теодицея мира, предложенная Фичино в его учениях об Эросе, стала в то же время и собственной теодицеей искусства: именно искусство художника, как и искусство Эроса, должно постоянно соединять раздельное и противоположное; и то, и другое ищет в «зримом» «незримое», в «чувственном» - «умопостигаемое». И если созерцание и творчество художника определено видением чистой формы, то, с другой стороны, он только тогда действительно овладевает этой чистой формой, когда умеет воплотить ее в материи. Художник глубже, чем другие, ощущает напряженное противостояние этих полярных стихий бытия, осознавая одновременно себя их посредником. В этом заложено основание всякой эстетической гармонии, но здесь же одновременно—и вечная неудовлетворенность, сопровождающая любое чувство гармонии и красоты, вызванная невозможностью воплотить их иначе, как в материальном. В той же форме и в таком же углубленном прочтении отражается концепция любви Фичино в сонетах Микеландже-ло. Если мы сравним этот пример влияния доктрины Фичино с теми, которые представляют вехи ее дальнейшего преобразования в теории познания Патрицци и в этике Джордано Бруно, то только тогда нам станет полностью очевидным, на чем основывается ее необычайная плодотворность. Хотя платонизм Флорентийской школы понимает идеи еще исключительно как некие силы, объективно-космические потенции, уже наряду с этим в своем учении об Эросе он открывает новое понятие духовного самосознания. Оно обнаруживает себя в своем единстве и многообразии, то разделяясь в основных формах своей деятельности - познании, воле и эстетическом творчестве, — то пребывая в своей имманентной цельности и изоморфности. Самость, «субъективный дух», расчленяется на множество видов творческой деятельности, из которых вырастает многообразие культуры, система "объективного духа". Джордано Бруно, ссылаясь на Плотина, также указывает на Эрос как на то начало, благодаря которому нам только и открывается в действительности царство субъективности. До тех пор, пока наш глаз просто отдается созерцанию воспринимаемого предме-

152

та, в душе не может родиться ни красота, ни любовь: они появляются только тогда, когда дух, отвернувшись от внешней формы предмета, постигает себя в своем собственном, неделимом и отрешенном от всякой наглядности образе12.

Если здесь мы встречаемся со спиритуализмом Возрождения, определяющим восприятие им проблем души и самосознания, то те же самые проблемы приобретают в своем развитии совсем иное, на первый взгляд, измерение, как только мы начнем рассматривать их в рамках понятия природы и натуралистической психологии. Обращение к натурализму, стремление подчинить принцип «души» всеобщему естественному порядку, и, соответственно, попытки его чисто имманентного истолкования в пределах этого порядка составляют ведущую тенденцию в инициативах критического обновления аристотелевской психологии, предпринимающихся в падуанской школе на рубеже XVI в. Работа Помпонацци «De immortalitate animi» («О бессмертии души») представляет первый систематический очерк этого развития. И снова в центре внимания Помпонацци борьба с аверроизмом. Аверроистс-кая теория надеялась сохранить единство интеллекта только путем отождествления его с универсализмом, когда индивидуальность мыслящего начала рассматривается не в качестве его исконного, но лишь случайного признака. Но тогда анализ проблемы переносится из сферы психологии в сферу метафизики, описание феноменов душевной жизни в их чистой данности подменяется вопросом их трансцендентного основания, причем последнее интерпретируется таким образом, что утрачивается отличительный эмпирический характер всех событий душевной жизни. Этот характер и должен быть признан за явлениями психологического порядка еще до того, как он станет предметом того или иного толкования. Аверроизм, однако, оказывается несостоятельным как раз в отношении этой фундаментальной методической максимы: он представляет мыслящее сознание таким образом, что скорее упраздняет его как таковое. Его единый деятельный разум можно рассматривать как космическое сознание и космическую силу, но в этом случае ему недостает именно того, что может превратить его в самосознание, сделать его из простого «в-себе-сущего» в «сущее-для-себя». Поскольку же сознание возможно только в этой форме «для-себя-су-щего», оно мыслимо лишь в своем конкретном обособлении, когда одно определение включает в себя другое. Но ход рассуждений Помпонацци простирается дальше — нельзя помыслить обособленный субъект сознания, не учитывая соответствующего ему объективного обособленного коррелята. Индивидуальная душа может быть постигнута как таковая только в качестве формы индивидуального тела. Можно даже утверждать следующее — то, что мы называем одушевлением тела, состоит не в чем ином, как в его полной индивидуализации. Им и отличается тело от простой «материи»; благодаря ему оно становится органическим телом, которое в своей индивидуальной определенности является носителем определенной, конкретно-индивидуальной жизни. В соответствии с этим душа относится к телу не как внешнее движущее

153

и одушевляющее его начало, но как конституирующий телесную структуру принцип, сводящий ее в единораздельное целое. И это строго коррелятивное отношение можно выразить противоположным образом: если душа есть не просто «forma assisiens» («сопутствующая форма»), а подлинная «forma informans» («творческая форма»), то становится понятным, что ее функция формообразования может быть реализована всегда только в определенном физическом субстрате. Стоит нам упразднить этот последний, и указанная функция души лишится не только своей опоры, но и самого своего смысла. В этом разделе своего учения Помпонацци расходится, таким образом, не только с авер-роизмом, но и с любого рода спиритуалистической психологией. Насколько мало душа как отдельная сущность может быть отделена от тела, формой которого она является, настолько же относительным оказывается в ней самой различение ее «высших» функций от «низших». Она в той же мере является «интеллектом» или «духом», в какой одновременно и «жизнью»; и как жизнь она может утвердить себя всегда только в определенном органическом теле. Отсюда следует также, -если мы будем следовать не столько откровению, сколько исключительно доводам разума, — что все доказательства бессмертия души, ее отдельного от тела существования будут несостоятельными. Ведь при ближайшем рассмотрении оказывается, что все они в целом основаны просто на petitioprincipii (предвосхищении основания): они заключают от универсальности мыслительной функции, от самостоятельной способности, которую мы в противоположность чувственному восприятию приписываем «чистому» мышлению, к самостоятельному существованию, к возможности абстрагирования мыслящей субстанции. На основании существования всеобщих идеальных смыслов и независимых от чувственного опыта этических и логических ценностных значений постулируется и наличие независимой мыслительной способности как носителя этих ценностей. В действительности более детальный анализ самого мыслительного акта показывает слабость этого аргумента: ведь наш дух постигает смысл универсального понятия или правила только посредством его представления в индивидуализированной форме — в содержании восприятия или чувственной фантазии. Без такого конкретного наполнения, без отнесения к особенному универсальная мысль остается пустой. Таким образом и логика, и психология приводят нас к одним и тем же выводам, которые, однако, вступают в непримиримое противоречие с содержанием христианской веры. Помпонацци нигде и не пытается сгладить это противоречие; наоборот, он с величайшей решимостью настаивает на нем, чтобы тотчас же отойти на позиции концепции «двойственной истины». Но это чисто формальное ограничение еще более выпукло обрисовывает содержательный радикализм его положений. Если в споре с аверроиз-мом он постоянно опирается на аргументы, которыми Фома Аквинс-кий опровергал учение о единстве интеллекта во всех людях, то в данном контексте Помпонацци обращает острие своей критики против самого Фомы, а в его лице — против основоположений всей схоласти-

154

ческой психологии. С незаурядным мастерством вскрывает он противоречия между элементами платонизма и аристотелизма, содержащимися в томистском понятии души. Для Помпонацци платоновская доктрина, представляющая тело и душу как изначально разделенные и в сущности своей различные субстанции, остается, тем не менее, верной себе по крайней мере в своем строгом метафизическом дуализме. Платонизм рассматривает «соединение» души и тела не как корреляцию, внутреннее существенное отношение, но лишь как внешнее воздействие души на тело. Но тогда наше представление о единстве «тела» и «души», «чувственности» и «интеллекта», которое, как нам кажется, открывается человеку непосредственно в акте самосознания, оказывается в сущности заблуждением: они связаны между собой не более чем вол с плугом, который он тащит. Но как же тогда может аристотелик согласиться с подобной концепцией связи души с телом, если, согласно принципиальному определению души у Аристотеля, она есть не что иное, нежели действительность (осуществленность), «энтелехия» самого тела? Между данной дефиницией души и допущением ее двойственного бытия — одного, которое присуще ей в земной жизни, и другого, которому она как отдельная субстанция причастна после отделения от тела, — существует явное противоречие. А поскольку субстанция никогда не открывается нам в своем абсолютном бытии, в своем «бытии-в-себе», но познается только в ее действиях, в проявлениях активности, отсюда следует, что мы не можем приписывать две совершенно различные и несравнимые между собой формы действия одной и той же субстанции. Если же мы связываем с душой наряду с эмпирически-обусловленным и эмпирически достоверным видом деятельности, которую она осуществляет как «форма тела», еще некий другой вид, независимый от тела, то тем самым, утверждая реальное тождество души, мы ограничиваемся лишь вербальным. Мы полагаем этим в действительности две субстанции, две различные по определению и по своему смыслу сущности, которые произвольно объединяются нами в одном понятии. И именно в этом заключается главный порок томистской доктрины. Фома Аквинат не мог не признавать значимость теоретико-познавательных принципов аристотелевской доктрины, он заимствовал из нее идею, что никакое мышление, никакая чисто интеллектуальная деятельность невозможна без отнесения ее к каким-либо чувственным представлениям. Всякий опосредствованный, «репрезентативный», акт мысли требует постоянной опоры на нечто непосредственное данное, очевидно присутствующее в сознании, а это присуще только «фантазмам», образам восприятия и чувственного воображения. Но эти теоретико-познавательные выводы были подвергнуты сомнению и отброшены Фомой как метафизиком. Отделение души от тела означает лишение ее того субстрата, в котором только могла она осуществлять свои функции. И все же подобное преобразование предпосылок мышления не должно было упразднить само это мышление, но придать ему новую, радикально отличную от прежней, форму. Но такая форма была лишь измыслена,

155

а не почерпнута из опыта, и даже вообще была вынесена за пределы всякого возможного опытного познания. В ней мы не можем опираться на эмпирические данные, и наша мысль движется уже не в пространстве психологического или логического анализа, а в пустоте умозрительных построений. Аналитик и психолог Аристотель никогда не признал бы такого перехода от одного вида деятельности души к другой, диаметрально ему противоположной13; и поскольку понятие бытия определяется в соответствии с понятием действия, переход, совершенный в томистской доктрине, оказывается в действительности сродни мифологической метаморфозе, в духе чудесных овидиевых превращений14. Трудно представить себе более резкий разрыв с традицией схоластической психологии, чем это произошло у Помпонацци. Вся схоластическая метафизика души объявляется у него чистым мифом о душе, фикцией, которая не может опираться ни на какое реальное положение вещей, ни на какие-либо «естественные» критерии и признаки достоверности. Тот, кто утверждает двойственное бытие души, одно — в телесной субстанции, другое — отдельное от нее, тот должен указать, соответственно, и на два специфически различающихся вида познания: в одном из них душа соотносится с чувственным миром, в другом — абстрагирована от него. Однако наблюдение за психическими явлениями самими по себе не дает нам никаких оснований для подобного рода абстракций. Рациональное отношение предполагает в данном случае только истолкование и «спасение» этих феноменов душевной жизни, а не произвольное конструирование иной реальности и особого статуса в ней души, которая вследствие этого остается для нас запредельной и непостижимой. Для «разума» в этом смысле нет иных возможностей, кроме тех, которые предполагает истинная, достоверная интерпретация Аристотеля. В ней человеческая душа есть и остается не чем иным, как формой органического тела и, тем самым, «смертной по своей природе» (simpliciter mortalis), хотя в одном определенном смысле она может называться «относительно-бессмертной» (secundum quid immortalis) — как способная устремляться через индивидуальное ко всеобщему, через чувственное и преходящее — к вневременному и вечному15.

Эти рассуждения Помпонации, кажется, представляют полную противоположность учению о душе, культивировавшемуся во Флорентийской Академии, как в действительности трактат Помпонацци «De immortalitate animi» («О бессмертии души») является во всем предельным антиподом и одноименного труда Фичино. Но все же за пределами этой противоположности существует еще и общность интереса к некоторым систематическим построениям. И Помпонацци, и Фичино имеют дело с проблемой индивидуальности, они оба хотят поставить в центр психологии феномен «самости», но преследуют эту цель совершенно различными путями. Для Фичино только чисто духовная природа человека позволяет ему конституироваться как «самосущее» в строгом смысле слова и подняться над кругом исключительно предметного бытия; свобода человека, выражающая его истинное Я, пред-

156

полагает возможность освобождения души от тела. Для Помпонацци, напротив, индивидуальность не может утверждаться в противовес природе, а должна выводиться и определяться из нее. Индивидуальность — не прерогатива одного лишь «духа», но представляет собой фундаментальное свойство жизни в целом, а «жизнь» означает не что иное, как индивидуализированное бытие в полноте его специфического выражения. И подобно тому, как Фичино в борьбе за право индивидуального Я на самовыражение обращается к сверхприродному и трансцендентному началу, так и Помпонацци, стремясь к той же цели, прибегает к идее натурализма и имманентизма: для него последнее основание и подлинная гарантия индивидуального находится не за пределами природы, а в ней самой, поскольку действительной моделью, прототипом «индивидуации» оказывается органическое тело. Так, он снова возносит Аристотеля-биологя над Аристотелем-л*е/пяфи-зиком', он ищет такую концепцию души, которая по своим принципам не только не отличалась бы от учения о теле, но была бы прямым продолжением и завершением последнего. Кажется, образ «внешнего мира» формирует по своему подобию образ мира «внутреннего», но, в то же время, и наоборот, глубинный опыт индивидуальной душевной жизни становится ключом к открытию всей природы. Однако ни путь Фичино, ни путь Помпонацци не мог привести к современному взгляду на фундаментальные характеристики природы и к современному представлению о самосознании. Действительным источником этих концепций становится скорее то направление мысли, которое не стремилось подчинить «субъект» «объекту», или, наоборот, сделать «объект» зависимым от «субъекта», а в каком-то смысле искало между ними некоторую новую форму идеального равновесия. Но чтобы достичь такого равновесия и наряду с ним обеспечить и утвердить новое понятие природы, а также новое понятие интеллекта и духовности в целом, необходимо было сойти с пути метафизики и чистой психологии. Этой цели достигли не супранатуралистическая метафизика и натуралистическая психология, а естественнонаучный и художественный взгляд на действительность. Именно они выработали понятие естественной необходимости и естественной закономерности, не только не противодействующее свободе и автономии духа, но скорее служащее им опорой и надежнейшим гарантом.

2

Психология Возрождения в ее научно-философской форме обнаруживает перед нами только первые подходы того грандиозного духовного процесса, из которого должно было вырасти новое, более глубокое понимание «субъективности». Она сама еще не могла охватить и сформулировать как единое целое ту новую проблему, которая здесь возникала, поскольку ей не удалось постичь в истинном единстве два противоречащих друг другу момента, из которых она складывалась.

157

cassirer-4.jpg

Традиционный спор между «спиритуализмом» и «натурализмом» не мог быть разрешен на этой почве. Заслуга психологических теорий раннего Возрождения ограничивается в данном случае в сущности только тем, что они смогли довести противоположность этих двух направлений до ее предельного выражения. В них вновь столкнулись понятия «природы» и «духа» в борьбе за «душу» человека. Теория души остается разделенной на два расходящихся течения: если она следует по пути спиритуализма, как это свойственно Флорентийской Академии, ей приходится в конечном счете серьезно принижать ценность природы; когда же она рассматривает «душу» и «жизнь» в их единстве, как это делает психология Помпонацци, утрачивается обособленность духа и «высота» его интеллектуальных и этических функций. Созерцание вечности и неуничтожимости духа должно вести к отрицанию природы, а обнаружение единства и целостности системы природы -вести к мысли о несостоятельности идеи бессмертия. И последним основанием этого взаимного отрицания оказывается в конечном счете исключительно субстанциональная трактовка противоположностей. До тех пор, пока «природа» и «дух» мыслятся еще только как две «части» бытия, мы не сможем с определенностью ответить на вопрос, какая из этих двух частей охватывает другую, а какая - охватывается другой, и их постоянный спор захватывает все пространство реальности. Дух превращается у Телезио в особую сферу природы, в которой господствуют приводящие ее в движение универсальные силы, силы тепла и холода; у Фичино же природа становится низшей ступенью бытия, находящейся под сенью благодати, ниже сфер, где господствуют провидение (providentia) и фатум (faturri). Для натуралистического мировоззрения дух включается в отдельный «регион» бытия, который не может рассматриваться как «государство в государстве», но в равной мере подчинен всеобщим законам. Спиритуализм же видит в природе последнее звено цепи, связывающей мир «форм» с миром «материи»16. Исследовательский дух опирается в своем движении на эти образы, которые являются больше чем образами, а именно - типическими воплощениями всеобщей принципиальной формы рассмотрения явлений. Она претерпевает превращение только тогда, когда приходит в движение само основание психологических концепций Возрождения — как спиритуалистических, так и натуралистических, — когда постепенно субстанциально-предметные отношения «тела» и «души», «природы» и «духа» заменяются отношениями функциональными. Однако метафизика того времени не могла своими силами выработать и сформулировать эту новую систему отношений; она не сумела бы разрушить схоластическую парадигму, влияние которой сказывалось не только в спиритуалистических, но и в натуралистических доктринах Возрождения, если бы не решающее воздействие как со стороны точного эмпирического исследования, так и со стороны теорий искусства. Единство этих двух сил составляет одно из замечательных и плодотворных начал в общем духовном становлении Возрождения. Теория естествознания и теория художественного творчества не только

158

указывают философии новый путь — они предшествуют ей на этом пути, придавая новый смысл понятию естественной закономерности. Тем самым освещаются новым светом и основополагающие проблемы «свободы» и «необходимости». Ни теория естествознания, ни концепция художественного творчества Возрождения не могли пройти мимо этой центральной духовной проблемы эпохи, но находили ее разрешение уже за пределами метафизических школьных традиций. Антиномия свободы и необходимости принимает форму корреляции этих понятий. Мир чистого познания и художественного творчества объединяет одна общая черта — в них, хоть и в различной форме, господствует мотив подлинного духовного порождения, заставляющий их, говоря кантовским языком, подниматься над всяким «подражательным» отношением к непосредственно данному, чтобы самим стать «архитектоническим» принципом построения космоса. И чем больше наука и искусство осознают эту лежащую в их основании творческую функцию, тем отчетливее раскрывается для них закон их собственного бытия как выражение сущности самой их свободы. Тогда и понятие природы, и весь предметный мир наполняется новым смыслом: «предмет» перестает быть для человеческого Я чем-то просто противоположным и как бы брошенным ему навстречу. В предмете концентрируется продуктивная энергия исконно-творческих сил человека, и только в нем они находят свое подлинно конкретное выражение. Предмет в его необходимости открывает для человека и его собственное Я, обнаруживает силу и направленность его самодеятельного стремления. Эта важнейшая идея философского идеализма выступила во всей остроте и глубине уже у Николая Кузанского, но свой действительный резонанс и жизненное воплощение она получила не в пространстве абстрактного умозрения, а в новых формах научного познания и художественного созерцания.

Первые свидетельства решающего преобразования понятия природы надо, однако, искать не в области чистой теории, пусть и соотнесенной с философской, научной или художественной проблематикой, — они открываются нам в том новом чувстве природы, которое вырастает в XIII в. Лирика Петрарки впервые разорвала цепи, сковывавшие ощущение природы в догматическом средневековом мировоззрении. Из понятия природы изгоняется все чужеродное, все жутко-демоническое; лирическое чувство видит в природе не антагониста душевной жизни, но повсюду обнаруживает в ней следы и отзвуки душевных состояний. Ландшафт становится для Петрарки живым зеркалом его Я. Но в подобном мирочувствовании, тем не менее, были не только заложены предпосылки освобождения чувства природы, но одновременно заданы и его пределы, поскольку, ограничив значимость природного только одной его функцией — быть отражением душевной жизни, — лирическое отношение оставляет за ним лишь относительное и как бы рефлективное бытие. К природе обращаются не ради нее самой и не она сама по себе служит предметом изображения: современник Петрарки видит в ней новое средство самовыражения, откровения его жиз-

159

ненного чувства и бесконечного многообразия его внутреннего мира. Это своеобразное раздвоение в ощущении природы обнаруживается временами с поразительной ясностью и отчетливо осознается Петраркой в его письмах. Когда он после исповедания своего внутреннего мира переходит к изображению природы, то само созерцание последней вновь возвращает его к самому себе, к своему Я. Пейзаж теперь уже утрачивает для него самостоятельную ценность и собственное содержание, а ощущение природы низводится до простого фона индивидуального самоощущения: quid enim habet locus ille gloriosius habitatore Francisco?11. («Чем еще прославлено это место, как не памятью о пребывании здесь Св. Франциска?») Петрарковы описания природы повсеместно исполнены этой двойственности и пронизаны этими характерными колебаниями, также и самый знаменитый среди них - рассказ о восхождении на Мон Ванту — неопровержимо свидетельствует об этом. Вспомним характерный эпизод: когда после невероятно тяжелого подъема Петрарка достигает вершины, он останавливает свой взор не на раскинувшейся перед ним картине гор, а на том месте из сопровождавшей его повсюду «Исповеди» Августина, где говорится о людях, которые восходят на высочайшие вершины, преодолевают безмерные потоки, изумляются движению звезд, а самих себя при этом забывают18. В одном предложении здесь выражена вся противоречивость подобного рода умонастроения и мироощущения. Порыв души к природе, стремление к ее непосредственному созерцанию охлаждаются предостережением Августина не отдаваться этому чувству, в котором он видит угрозу для непосредственно-истинной привязанности - привязанности души к Богу. «Noli foras ire, in te ipsum redi, in interiore homine habitat veritas»19. («He стремись вовне, обратись к себе самому, во внутреннем человеке обитает истина») — это кредо Августина, кажется, препятствует любому прямому контакту с природой, с миром «внешнего» созерцания. И петрарковское чувство природы в конечном счете сковано тем же направлением, какое присуще и его общему ощущению жизни. В новом ореоле видит он природу и человека, мир и историю, но все чаще он расценивает его как свет ослепления и обольщения. И книга, отражающая его внутренний спор с самим собой, представляющая собой исповедь об этом «тайном борении сердечных забот», — книга, которую можно назвать первым опытом изображения души современного человека, получает у Петрарки название вполне в средневековом духе - «De contemptu mundi» («О презрении к миру»). Отношение Петрарки к природе сродни его отношению к мирской жизни и к славе, которая составляет для него ядро всей светской жизни: он тянется^к ним страстно и неодолимо, но не может отдаться этому чувству непосредственно и со свободной совестью. Здесь и возникает уже не наивное, но совершенно «сентиментальное» отношение к природе, когда она воспринимается не сама из себя, но лишь в качестве темного или светлого фона для выражения человеческого Я, и только в таком качестве может быть постигнута, прочувствована и стать объектом наслаждения.

160

Последующие эпохи — Кватроченто и Чинквеченто - должны были избрать для себя другой путь: перед ними стояла задача утверждения понятия природы прежде всего на его собственной основе, закрепления за ним прочного, строго-объективного содержания. И только после этого можно будет заново задаваться вопросом о том, как эта новая самостоятельная реальность соотносится с миром «сознания» и «духа». Мысль снова будет занята поисками «соответствия», «гармонии» обеих сфер, но при этом уже будут предполагаться самоопределение и специфические права каждого из элементов данного соотношения. До сих пор в истории философии, как и в истории культуры и духа, почти безраздельно господствует некритически воспринятое представление о том, что будто бы Возрождение открыло и отстаивало специфические права природы на принципах непосредственного, эмпирически-чувственного созерцания. Буркхардт в одной из блестящих глав своего труда описал это прогрессивное «открытие мира». Казалось, было достаточно, не соотнося образы этого мира с человеком, взять их в чистой объективности, в их простой чувственной определенности и в соответствии с этим описывать и расчленять их так, чтобы получить новый образ действительности как чистой действительности опыта. Подобного рода начинания повсеместно набирают силу и все шире распространяют свое влияние в Италии XIV и XV вв. Все настойчивее растет объем эмпирического материала, из которого складывается новая картина мира; все отчетливее рядом с фигурами, выписанными крупным планом, проступают более дробные и мелкие детали. Наряду со стремлением к самостоятельному видению вещей появляется и соответствующая ему тенденция к систематическому их описанию и классификации. Страсть к коллекционированию, которая очень скоро привела к закладке ботанических садов и зоопарков, подтолкнула умы и к новым формам точного описания природы. Работа Цезалъпина «De plantis» («О растениях», 1583), представляющая первый эскиз «естественной системы» растительного мира, открывает путь к научной ботанике. Кажется, и натурфилософия Возрождения в числе первых также вступает на этот чисто эмпирический путь. Как впоследствии Бэкон, так и Телезио требует рассмотрения природы не сквозь сетку абстрактных аристотелевских категорий, а познания ее из нее самой, исследования в соответствии с ее собственными принципами (juxta propria principia). Эти принципы природы раскрываются не в логических понятиях «формы» и «материи», «актуальности» и «потенциальности», «реальности» и «лишенности», - их следует искать в устойчивых и везде тождественных себе, конкретных явлениях природы. Такими прафеноменами, доступными прямому чувственному постижению, Телезио называет начала горячего и холодного. С одной стороны, все многообразие явлений порождается тем, что эти взаимно уравновешивающие друг друга силы последовательно отпечатлеваются в материи, которая рассматривается при этом не как чисто логический субъект изменений, но как их реальный физический субстрату с другой стороны, это многообразие познается также в его строго закономерном

63ак. 3555 161

единстве вследствие возведения его к той же триаде исходных начал. Но основным инструментом такого познавательного процесса Телезио объявляет везде чувственное ощущение. Оно должно предшествовать всей деятельности интеллекта, мысленному упорядочиванию и сравнению отдельных фактов, поскольку только оно может обеспечить контакт между «субъектом» и «объектом», между познанием и действительностью. Система природы и система познания Телезио представляют этот контакт как соприкосновение в полном смысле слова: всякое мысленное постижение предмета предполагает чувственное прикосновение к нему. Осознание объекта осуществляется таким образом, что объект воздействует и даже вследствие такого воздействия внедряется в нас. То, что мы называем «духом», — это подвижная субстанция, которая в своих изменениях определяется и модифицируется внешними воздействиями, а каждое чувственное восприятие и представляет собой такую специфическую модификацию. Происходящие при этом изменения обусловлены механизмом передачи первоначального импульса, который определен, в свою очередь, природой самого посредника — проводника этого воздействия. Действие сил теплого и холодного передается при зрительном ощущении посредством света, при слуховом восприятии — посредством воздуха, он же является носителем и обонятельных ощущений. А поскольку все эти опосредствующие звенья ощущения завершаются непосредственным контактом с объектом, то чувство осязания оказывается у Телезио чувством всех чувств. В конечном счете к нему могут быть возведены и все более «высокие» духовные функции. Также и наше мышление в целом, и умозаключение представляют в равной мере одно «протяженное осязание», поскольку акт умозаключения состоит в том, что наш дух не только воспринимает идущие извне воздействия - модификации теплого и холодного, — но и удерживает их в себе. Он способен при определенных условиях вновь воспроизвести в себе самом те изменения, которые некогда были вызваны в нем полученными извне впечатлениями. Так, ему удается вновь активизировать в себе прежние впечатления и связать свои нынешние состояния с прошлыми, что дает возможность также и экстраполировать свои состояния на будущее и предвосхищать свои возможные впечатления. Эту обращенность к прошлому и развернутость в будущее мы имеем обыкновение называть рефлективной способностью мышления, или способностью к «умозаключениям». Но в этом проявляет себя не специфическая, особенная деятельность самостоятельного «активного интеллекта» — мы имеем дело только как бы с механическим воспроизведением в нас имевших место в прошлом изменений. Когда Аристотель выводит память из чувства, опыт — из памяти, а познание - из опыта, он таким образом имплицитно признает значимость этой схематики отдельных душевных функций и их взаимодействие в построении системы человеческого знания, хотя в своей более известной доктрине ума (νους) он и отказывается признавать это взаимодействие. В действительности, границы между ощущением и представлением, представлением и при-

162

поминанием, припоминанием и знанием весьма зыбки; сам интеллект произволен от чувства и является всего лишь опосредствованным чувством, но именно в характере такого опосредствования и сказывается необходимое несовершенство интеллекта, когда он сохраняет в своих восприятиях только бледное отражение, только некоторые аналоги и подобия реального впечатления20.

Кажется, что натурализм Возрождения там, где он впервые выступает как замкнутая система, оказывается в русле строго эмпирического и сенсуалистического направления. Он, кажется, полностью отдается под руководство эмпирического созерцания, видя в нем свое единственное основание, и исключает из созданной им картины природы все, что не может быть утверждено на базисе прямых свидетельств чувственного восприятия. Но прослеживая влияние принципиальных идей Телезио на натурфилософию Возрождения, мы сразу же сталкиваемся со странным превращением: уже ближайшие последователи Телезио, все те, кто считал себя его непосредственными учениками, сходят с пути точного исследования природы и пренебрегают методом строго дескриптивного познания. Образ мыслей Телезио противоречит не только аристотелевско-схоластической интерпретации природы, но вполне определенно также и «оккультным» наукам. Требуя истолкования природы «из ее собственных начал», он отвергает вместе с тем и тайны астрологии и магии. Казалось бы, завоевав независимость эмпирического естествознания, натурфилософия Возрождения тотчас отказывается от нее — ей так и не удалось окончательно дистанцироваться от магии. В трудах Джордано Бруно «естественной магии» уделяется столько внимания, что оно постоянно грозит вытеснить интерес к проблемам отвлеченно-философского порядка. Даже Кампанелла, который ближе всех примыкает к Телезио по основной направленности своей доктрины природы и теории познания, не преминул назвать свое главное натуре})илософское произведение «De sensu rerum et magia» («О способности вещей к ощущениям и магии»). Мы видим, что заявленная и отчетливо сформулированная программа эмпиризма не обладает сама по себе силой, способной утвердить ее в качестве системы «чистого опыта», свободной от всякого рода фантастических элементов. Она повсеместно и непосредственно переходит в свою противоположность — в теософию и мистику. От понятия природы у Телезио к идее природы в современной науке ведет весьма извилистый путь. Кампанелла самообольщался, полагая, что имеет право, как последователь принципов телезианской доктрины, одновременно выступить и как апологет концепции Галилея21. Именно здесь и обнаруживается принципиальное различие двух методов естествознания: метода Леонардо и Галилея, открывающего в опыте проявления «разума», и в нем же — «ragioni» (разумные смыслы) действительности, и метода натуралистического понимания природы. Если первый все ясней и определенней склоняется к математическому идеализму, то второй все больше тяготеет к примитивным формам анимизма. И такое обращение — не простая случайность и не истори-

163

ческий рецидив прошлого: корни его лежат не просто в темных аффектах и страстях, толкающих человека к господству над природой, но в универсальных теоретических предпосылках итальянской натурфилософии. Она построена на таком понимании процесса познания, когда «познать» какую-либо вещь означает слиться с ней воедино; но это единство возможно только тогда, когда субъект и объект, познающее и познанное обладают сходной природой, когда они являются элементами и частями общей для них целокупности жизни. Тогда каждое чувственное восприятие будет представлять собой подобный процесс слияния и воссоединения. Мы воспринимаем, познаем предмет в его подлинном, собственном бытии только в том случае, если обнаруживаем в нем те же формы жизни, характер движения и одушевления, какие открываются нам непосредственно в опыте личностного самопознания. Таким образом, панпсихизм оказывается простым следствием определенной теории познания, а последняя, в свою очередь, с самого начала приобретает оттенок панпсихизма. И эта связь настолько устойчива, что Патрицци присоединяет к экспозиции своей концепции знания работу под названием «Панпсихия». В ней он ставит в упрек Аристотелю, что тот лишь наполовину реализовал основную идею панпсихизма, превратив тем самым мир в некое чудище, где одушевлена лишь сфера звезд, все же остальное лишено жизни. В действительности же единство жизни не знает таких разрывов и ограничений. Все, представляющееся нам только материальным, содержит в себе жизнь в ее целости и неделимости; она присутствует в самом большом и в самом малом, в самом высоком и в самом низком, в сонме звезд и в элементарных стихиях. Ведь только одушевленное может обладать в действительности бытием и ценностью; мы должны будем отказать в них простым стихиям, если лишим последние присущей им жизни22. Ведь еще теория познания Телезио пытается обосновать единство интеллекта и чувственности таким образом, что укореняет все функции мышления и «рационального» умозаключения в одной функции проведения аналогий: intellectionis cujusvis principium similitude est sensu percepta)23 («начало всякой разумности есть воспринимаемое чувством подобие»). Здесь делается попытка более точного определения этого вида аналогии путем подведения под нее некоторого метафизического основания. Всякое заключение «по аналогии» коренится в изначальном сущностном родстве всех разновидностей бытия и без него оказывается тщетным. Всякое понимание, всякое умозаключение восходит в конечном счете к первоначальному акту вчувствова-ния, которым закрепляется наше родство с бытием в целом. Учение о природе Джеронимо Кардано также полностью подчинено подобной игре умозрительных аналогий, правда, притязающих у него на большее — на то, чтобы служить средствами непосредственно-интуитивного постижения природных связей. Так, металлы для него — не что иное, как «погребенные растения», продолжающие свое существование под землей; камни также проходят в своем развитии стадии роста и зрелости24.

164

Подобный тип мировоззрения не столько даже мирится с магией, сколько нуждается в ней: он видит в ней действительное осуществление всякой науки о природе. Когда в своих 900 тезисах и в «Апологии», написанной в их защиту и против обвинения его в ереси, Пико определяет магию как вершину всей природной мудрости и как практический раздел естествознания, то в этой дефиниции он только выражает общую установку всей натурфилософии Возрождения. Она также рассматривает магию как активный аспект природоведения: то, что природоведение представляет как теоретически осознанное сродство, взаимопринадлежность элементов природного целого, магия связывает живым взаимодействием и направляет к общей для них цели. Магия сама не творит чудес — как старательная служанка, она лишь способствует деятельным началам природы. «Она исследует универсальную взаимосвязь, которую греки называют "симпатией"; она, внедряясь в самую суть всех вещей, извлекает из недр земли и ее таинственных кладовых скрытые там сокровища и, словно сама создавая их, выводит их на свет. Как земледелец скрепляет виноградную лозу с опорой, так и мастер магии соединяет брачным союзом Небо и Землю и приводит в соприкосновение высшие силы с миром земным»25. Магия может быть признана во всем своем объеме, но при одном условии — что причину ее действенности нужно искать не вне природы и не над ней, а в самой ее глубине. Не участие демонических сил, а наблюдение самого хода событий и управляющих ими законов — вот что задает направление и указывает цель всем магическим действиям. Именно этот смысл закрепляет за понятием «естественной магии» в своем труде о ней Джамбаттиста Порта. Природа является не столько объектом магии, сколько, скорее, ее субъектом: именно вследствие того, что в природе господствует принцип притяжения сходного и отталкивания несходного, она и является источником и корнем всей магической силы26. К этим заключениям присоединяется и Кам-панелла в своем труде «De sensu rerum et magia», но, в отличие от Порты, который ограничивался простой констатацией «факта» всеобщей симпатии, σύμπνοια πάντα, Кампанелла пытается возвести сам этот факт к его умозрительным «основаниям». Таким образом — в силу смешения разнородных мотивов, характерного для философии Возрождения, — он становится методологом рациональной магии. И если Порта в своем труде ограничивает естественную магию и исторически, и фактически кругом определенных явлений, то Кампанелла настаивает на необходимости ее возведения к ее предельным основаниям и придания ей таким образом подлинно рационального облика27. В то время как мысль Порты погружена в гущу аналогий, устанавливаемых между макрокосмом и микрокосмом, между миром людей и миром стихий, растений и зверей, Кампанелла хочет свести все это многообразие к одному-единственному принципу. Он не удовлетворяется фактом их соответствия друг другу, а задается вопросом об их «причине». Ему представляется, что таким основанием любой связи вещей, их сходства и различия, симпатии и антипатии оказывается их способ-

165

ность к чувственному ощущению: она присуща всем элементам бытия соответственно их месту в иерархической системе, какими бы многоразличными они нам ни казались, и лишь благодаря этому свойству они связаны между собой не только опосредствованно, но и непосредственно, не просто эмпирически, но и в определенном смысле a priori. Ощущение объявляется изначальным онтологически-существенным свойством всего бытия в целом, лежащим за пределами всякой индивидуальной дифференциации и преодолевающим поэтому всякую обособленность элементов бытия, все их видимое несходство между собой. Оно не возникает и не проходит; оно проявляется не только в отдельных органических образованиях природы, но сродни всем ее порождениям. И если, действительно, ни в каком следствии не может содержаться больше того, что было предвосхищено в причине, то ничто чувствующее и живое не может родиться из лишенного жизни и чувства28. Мы не выводим здесь все те метафизические следствия, к которым приводит эта концепция в системе Кампанеллы, а ограничимся скорее только заключенными в ней определениями методического характера. И тогда во всей своей остроте обнаруживается, что обращение к полноте чувственного переживания эмпирического мира и стремление к его непосредственному охвату и как бы исчерпанию не только не способствовало созданию нового, специфически-современного понятия «природы», но во многом препятствовало его становлению и сдерживало его. И до тех пор, пока посредством математических методов и новых способов мышления, выросших на базе математики, не были выработаны критерии самого опыта, эмпиризм Возрождения был лишен каких-либо объективных ценностных масштабов и принципов отбора все возрастающего эмпирического материала, когда отдельные, не связанные между собой «факты» наслаивались друг на друга в изобильно пестрой, но в то же время хаотически беспорядочной картине. Призыв обратиться к опыту не может внести в нее какую-либо упорядоченность до тех пор, пока определение опыта само включает в себя совершенно гетерогенные элементы. В доктринах природы XV и XVI вв. закладываются первые основания для точных методов описания и экспериментирования, но непосредственно наряду с этим делаются попытки обоснования «эмпирической магии». Тем и отличается «естественная» магия от «демонической»29, что если одна из них опирается на признание сверхъестественных сил, то другая хочет оставаться в границах природы в ее эмпирической изоморфности, и признает только методы индуктивного наблюдения и сравнения феноменов. Но эта форма «индукции» не корректирована еще аналитически-критическим взглядом, на котором - как предшествующем всякому опыту -только и может основываться настоящий «эксперимент». Тогда мир опыта не только оказывается в непосредственной близости к миру чудес — они взаимно перетекают один в другой. Вся атмосфера подобной «науки» о природе изобилует чудесами. Кеплер прославлял Джамбаттис-та Порту как изобретателя телескопа, и как бы мы ни относились к этой оценке, Порта внес решающий вклад в основание научной оптики; но

166

он же в своей «Accademia del Secreti» («Академии тайн»), основанной им в Неаполе, создал первый крупный центр «оккультных» наук. Во время длительных поездок по всей Италии, по Франции и Испании собирал он по крупицам все, что могло способствовать исследованию скрытых сил природы; с той же целью он стремился непрерывно расширять и обогащать свой компендий естественной магии, опубликованный им еще в 15-тилетнем возрасте. У него, как позже у Кампанеллы, эмпиризм ведет не к преодолению магии, а лишь к ее кодификации. Там, где опыт рассматривается как простой агрегат фактов, где он определяется по примеру Кампанеллы как «experimentorum multorum coacervatio» («собирание экспериментальных данных»), не может быть анализа его составляющих и выборки отдельных элементов для систематического созидания образа «природы». Подобное осуществимо лишь в том случае, если исследователь способен провести различение первоначальных элементов опыта, подвергнув его внутренней «критике». И это различение «необходимого» и «случайного», закономерного от фантастически-произвольного удалось не натурфилософским доктринам эмпиризма и сенсуализма, а интеллектуализму математики. И, тем не менее, не одни интеллектуальные мотивы оказались решающими в этом споре и в конце концов взяли верх - определяющей характерной особенностью духовной картины Возрождения является как раз то, что здесь рука об руку с логикой математики шла теория искусства. Именно на основе их взаимной связи и из их союза вырастает новое понятие природной «необходимости». Математику и искусство объединяет одна фундаментальная установка — необходимость «формы», и эта общая задача упраздняет границы, разделяющие теорию искусства и теорию науки. В этом стремлении Леонардо да Винчи непосредственно примыкает к Николаю Кузанскому, а Галилей в своем знаменитом диалоге о двух великих системах мира, раскрывая свои представления о человеческом интеллекте и его роли в построении начал опытного знания, ссылается на Микеланджело, Рафаэля и Тициана30. Здесь в глубинах духа осуществляется новый синтез и с ним вместе — новая корреляция «субъекта» и «объекта»: размышление над свободой человека, его исконными творческими началами требует в качестве своего дополнения и подтверждения понятия имманентной «необходимости» природного предмета. Во всей своей очевидности этот двойственный процесс находит свое выражение в рукописях Леонардо. Записки Леонардо проникнуты духом неустанной борьбы с «лживыми» науками, обольщающими человека обманчивыми надеждами, внушающими ему иллюзорные мысли о возможности непосредственного господства над природой и ее скрытыми силами. Он упрекает их в том, что они сбивают наш разум с истинного пути опосредствования, пренебрегают единственно правильным средством познания природы — математикой. «Тот, кто хулит высшую мудрость математики, питается одними заблуждениями и никогда не сможет положить конец противоречивому гвалту софистической учености, которая, научит разве что вечной трескотне»31. Этими словами Леонардо раз и навсегда отделывается от натурфило-

167

софских «мечтателей», о vagabundi ingegni («блуждающих умов»), как он их называет. Пусть даже, по видимости, они и стремятся к высочайшим целям и восходят к последним основаниям природы — значимость объекта их науки не может ввести нас в заблуждение относительно ненадежности самого фундамента такого рода знания. «Ты, живущий грезами, которого больше привлекают софистические уловки и плутовские трюки тех, кто преуспел в вещах впечатляющих, но ненадежных, нежели в естественных и надежных, хотя и не столь значительных на первый взгляд»32. В одно мгновение меняется масштаб оценок, определявших статус той или иной науки в системе средневекового знания. Вспомним, что еще у Салютати юриспруденция стоит выше медицины, поскольку первая имеет дело с законами, то есть с духовным и божественным, в то время как медицина и естествознание в целом довольствуются вещами низкими, материальными. «Мы заботимся о временном, - говорит медицина в книге Салютати "De nobilitate legum et medicinae" ("О достоинстве законов и медицины"), — а закон — о вечном, я сотворена из праха, закон же берет начало из божественного ума» («Nos curamus temporalia sed leges aeterna, ego de terra creata sum, lex vero de mente divina». Законы оказываются «более необходимыми, чем медицина», поскольку известно, что они происходят непосредственно от Бога33. Но здесь создается иное понятие и иная норма необходимости, для которых значимость науки определяется уже не величием и возвышенностью предмета знания, но исключительно формой этого знания, специфическим качеством его достоверности. Последняя, certezza, становится собственным и даже единственным «fundamentum divisionis» («основанием разделения») наук. Тогда и математика выдвигается в фокус проблематики познания, ибо достоверность достижима лишь там, где приложима какая-либо математическая дисциплина или же где объект исследования соразмерен с математическими принципами34. Выражение любого знания в форме математического доказательства становится conditio sine qua поп (необходимым условием) для всякой истинной науки: «nessuna investigazione si po'dimandare vera scienza, s'essa non passa per le mathematiche dimostrazioni» («если речь идет о подлинной науке, никакое исследование не обходится без математического доказательства»)35. Правда, при всей определенности этого тезиса, рассмотрение его в контексте записок Леонардо в целом создает впечатление колебания мысли их автора между двумя противоположными заключениями в определении действительного методического фундамента естествознания. Его основополагающим принципом оказывается в одном случае математика, в другом — «опыт». Мудрость — дочь опыта, а эксперимент — единственно правдивый посредник между изобретательной природой и родом человеческим36. Ошибки, таким образом, никогда не коренятся в опыте, в чувственных данных, но исключительно в рефлексии, в ложном суждении, которое мы о них выносим. Поэтому напрасно жалуются люди на опыт, обвиняя его в обманчивости: «Оставьте в покое сам опыт и отнесите ваши жалобы к вашему невежеству, которое, подчиняя вас суетным нелепым

168

желаниям, побуждает опрометчиво рассуждать о вещах, вам не подвластных»37. И все-таки здесь не утверждается наличие какого-либо принципа достоверности, стоящего рядом с математикой или выше ее. Решающим оказывается как раз то, что для Леонардо уже утрачивает значение этот дуализм абстрактного и конкретного, «разума» и «опыта»: оба момента соотнесены друг с другом и связаны между собой: опыт находит свое завершение лишь в математике, и только в опыте математика «дает свои плоды». Между ними нет не только противоречия, но даже соперничества, а существует лишь отношение дополнительности: ведь подлинный опыт невозможен без анализа явлений, без возведения комплексов данных к их первоначальным основаниям, а для этого нет иного средства, кроме математического доказательства и исчисления. А разве то, что мы называем миром фактов, не является само сплетением «разумных оснований», определяющих начал, которые в своем конкретном бытии и в истории бесконечно многообразно взаимодействуют и переплетаются между собой, и лишь сила мысли позволяет разделить и представить каждую из них отдельно во всей значимости и ценности? Важность самого эксперимента заключается в том, что он способствует этому анализу, что он проясняет и в отдельности прослеживает характер влияния единичных факторов, складывающихся в системные явления. Следовательно, опыт, говоря языком Аристотеля, является только πρότερον προς ημάς (первичным по отношению к нам), в то время как математический принцип, на который он опирается, остается πρότερον τη φύσει (первичными по природе). И нет сомнения в том, что все, явленное нам в опыте, в мире феноменов как факт, является только фрагментом, конечной составляющей бесконечно-разнообразной сферы разумных оснований; природа скрывает в себе бесчисленное множество таких оснований, никогда не проявлявшихся в чувственных явлениях38. Подлинный путь исследователя заключается в том, чтобы посредством непрерывного соотнесения опыта с принципами математики упорядочивать хаотическое многообразие явлений на основании определенной меры и строгих правил, превращая эмпирически-случайное в закономерно-необходимое. Наконец-то был найден критерий, недоступный натурфилософии Возрождения, и установлена твердая граница между методическими принципами, на которых построено опытное познание, и чистой «спекуляцией»39, определены правила, позволяющие отделить истину от лжи, отличить объекты научного знания от нереальных и фантастических. Человек постигает, наконец, цель своего знания и его границы, выходит из состояния невежества, обрекающего человека на тщетность всех его усилий и вследствие этого - на отчаяние и скепсис40.

Обычно, когда идет речь о вкладе Леонардо в обоснование точной науки, ссылаются на отдельные достижения современной статики и динамии, которые он предвосхитил в своих записках. Действительно, в них повсеместно обнаруживаются идеи, позже положенные Галилеем в основание его теории движения. Эти наметки касаются закона инерции, положения о тождестве действия и противодействия, про-

169

блемы параллелограмма сил и скоростей, принципа рычага и того начала, которое позже Лагранж сформулировал как «принцип виртуальной скорости». Но, сколь важным и основополагающим ни было это наследие41, оно не исчерпывает всего круга теоретических достижений Леонардо; последние определяются не столько своими результатами, сколько, скорее, новой постановкой вопроса о современном понятии «природной необходимости», которое Леонардо выдвигает и всесторонне разрабатывает. Давая определение этой «необходимости», он находит для нее методически-верные, ключевые характеристики: «La neciessitä ё maestra e tutrice della natura, la neciessitä e tema e inventrice della natura e freno e regola eterna"42 ("Необходимость - учительница и хранительница природы; необходимость — праобраз природы и ее создательница, ее мера и вечный закон»). Именно в такой постановке проблемы, в выделении таких «тем», значимых для точных наук, и заключается действительное величие леопардовой мысли. Природа находится под началом разума, внутренне присущего ей закона, который она никогда и нигде не в силах поколебать43. Соразмериться с природой и выведать ее тайны мы можем теперь уже не посредством чувств, не с помощью ощущений и непосредственного жизненного вчувство-вания, но исключительно на основе мышления в форме «закона основания», который Леонардо понимает как математическое основоположение, сможем мы воистину встать вровень с природой. Именно здесь обнаруживается момент, значимый для оценки влияния леопардовой мысли на мировоззрение Галилея во всем его масштабе. Словесная формулировка отдельного закона природы может быть у Леонардо подчас шаткой и двусмысленной, но что выражено у него со всей определенностью, — это идея и дефиниция самого естественного закона. Здесь Галилей непосредственно примыкает к Леонардо, только продолжая и развивая начатое им. И для Галилея природа не столько «содержит» в себе необходимость, сколько сама является необходимостью; необходимость решающим образом отделяет то, что мы называем природой, от царства грез и поэтического вымысла. Когда Галилей критикует умозрительную натурфилософию, он ставит ее в один ряд с аристотелевской и схоластической доктринами на том основании, что все они пренебрегают указанным различием. В своей книге «II saggiatore» («Мудрец») он замечает, что данные системы рассматривают философию как книгу, в которой меньше всего может идти речь об истинности написанного, видя в ней плод фантазии, подобно «Илиаде» или «Неистовому Роланду». «Но дело обстоит совсем не так — ведь философия вписана в великую, всегда раскрытую перед нами, книгу природы, и ее никто не в состоянии прочитать, не открыв прежде для себя те знаки, из которых она складывается, то есть математические фигуры в их необходимых взаимосвязях»44. Логико-математическая связь бытия и события раскрывается нам только в форме такой взаимосвязи, в строго-однозначном соотнесении «причины» со «следствием» и «следствия» с «причиной». При всей близости их взглядов на природу, к данным выводам пришли Леонардо и Галилей разными путями: когда Га-

170

лилей проводит границу между объективной истиной природы и миром сказок и фантазий, он относит к последним также поэзию и искусство в целом. Для Леонардо, наоборот, искусство никогда не было детищем субъективной фантазии, но всегда остается истинным и необходимым инструментом самого постижения реальности и по своей имманентной истинности не уступает науке. Как в искусстве, так и в науке Леонардо не допускает господства субъективного произвола, но почитает в обоих явление всемогущей необходимости как смыслового содержания природы и ее первооткрывательницы, ее узды и извечного правила. Как и Гёте, он четко отграничивает художественный «стиль» от всякого рода случайностей индивидуальной «манеры»; и для него стиль также опирается «на глубочайшие основания познания, на сущность вещей, — в той мере, в какой дозволено нам постигать ее в зримых и доступных образах». Эта зримость и доступность образа становится опорой и для Леонардо-нссле-дователя\ она очерчивает тот круг, в котором, по его мнению, осуществляется всякое человеческое познание и постижение реальности. Высшая цель науки, в понимании Леонардо, заключается в том, чтобы всецело измерить пространство зримых образов, вычленить каждый из них в ясной и отчетливой форме и с полной определенностью представить его перед нашим внутренним и внешним взором: граница созерцания необходимо оказывается также и границей понимания. Поэтому и все, что охвачено его разумом как художника, так и исследователя, будет всегда «миром очей», но этот мир должен открываться ему не по частям и фрагментарно, но во всей полноте и системности45.

Мы рискуем подвести леонардово понятие знания и его научные достижения под неверный масштаб, когда недооцениваем эту принципиальную постановку проблемы, замещая ее теми, которые встали перед математическим естествознанием уже в более поздние времена. В последнее время делаются попытки дискредитировать это понятие Леонардо и ограничить его значение для истории познания. Они осуществляются с двух различных сторон: так, Кроне в своем очерке «Леонардо как философ» сближает его с великими современными естествоиспытателями, Галилеем и Ньютоном, но отказывает ему в способности заглянуть во внутренний мир человека, в истинную сферу духа и умозрительного познания46. Олыики в своей «Истории новоевропейской научной литературы» упрекает Леонардо в обратном: «Создается впечатление, — пишет он, — что Леонардо пугают достигнутые в науке на пути индукции и дедукции генерализации, что он, чувствуя себя неспособным удовлетвориться ближайшими абстракциями, предпочитал прибегать к интуитивным свидетельствам, выраженным в рисунках». Но оба эти суждения — одно, критически оценивающее Леонардо по нормам спекулятивного идеализма, и другое — с точки зрения современного позитивизма, забывают слова Гёте о существовании также и «строгой чувственной фантазии», подчиняющейся своим собственным правилам и обладающей своей внутренней мерой. И именно Леонардо как никто другой сумел показать, насколько эта строгая фантазия может способствовать эмпирическому исследованию. Нет

171

ничего ошибочней, чем видеть в его научном творчестве простое смешение остро подмеченных фактов и фантастических «мечтаний»47, поскольку здесь фантазия не просто присоединяется к восприятию, но сама является живой носительницей восприятия; она указывает ему путь и придает ему отчетливость, резкость и определенность. Соответственно, идеал науки у Леонардо также ориентирован на совершенное созерцание, на saper vedere\ образный ряд превалирует в его записках по механике, оптике и геометрии, а «абстракция» и «видение» неотделимы в них друг от друга48. Но именно этому союзу обязана его исследовательская деятельность высшими своими достижениями. Сам Леонардо признается, что он наблюдает эффект суждения и расширения зрачка под воздействием света прежде всего как художник, а лишь затем анализирует его как теоретик49. Таким образом, картина природы оказывается у Леонардо повсеместно методически-необходимым пространством приложения различных сил: только художественное «видение» завоевывает для научной абстракции ее права и прокладывает ей путь. «Строгая фантазия» художника Леонардо поднимается над хаотическим буйством субъективного ощущения, грозящего утопить все образы в неразличимой стихии единства; и в то же время она, в противовес чисто понятийным абстрактным различениям, упорно придерживается реальности зримого. Именно в созерцании, не выше и не ниже его, открывается нам подлинная, объективная необходимость. Тем самым и необходимость обретает новый смысл и звучание. Если ранее необходимость как regnum naturae (царство природы) противостояла царству свободы и духа, го сейчас она становится печатью самого духа. «О чудесная необходимость, — пишет Леонардо, — с высочайшей разумностью принуждаешь ты все следствия к участию в их причинах и всякое естественное действие кратчайшим путем подчиняешь ты себе в соответствии с высшим и непреодолимым законом... Кто способен объяснить это чудо, возвышающее человеческий рассудок к божественному созерцанию?.. О могучий инструмент искусной природы, тебе и подобает быть послушным закону, которым Бог и время наделили творящую природу»50. В действительности лишь художественное созерцание раскрывает господство необходимости и его глубочайший смысл. Слова Гёте о том, что прекрасное есть манифестация тайных законов природы, которые вне такого проявления оставались бы навечно сокрытыми для нас, звучат вполне в духе Леонардо и выражают самую суть его идей. Пропорция в ее внутренней законосообразности является для него посредником и связующим звеном между природой и свободой: в ней, как в устойчивом и объективном, обитает дух, и в ней же одновременно обретает он себя и свои собственные правила.

Наверное, имеет смыел подробнее остановиться на этом универсальном параллелизме теории искусства и теории науки — ведь именно в нем раскрывается нам один из глубочайших духовных мотивов Возрождения. Можно сказать, что почти все великие достижения Возрождения, как в фокусе, отражены здесь, что почти все они коренятся в новой постановке проблемы формы и в особой чувствительности к

172

форме. Поэзия и изобразительное искусство указывают на подобное фундаментальное отношение. Боринский показал, какое значение имела поэтика Возрождения для формирования его духовно-человеческого идеала жизни в целом: «Этот поворот в духовном освоении мира... способствовал в первую очередь также пониманию того значения, которое классическая древность... имеет для новой духовной эры. И средневековье, конечно, было достаточно связано с античностью. В этом отношении благодаря культурной монополии церкви, упразднившей античную традицию, последняя, собственно, никогда не была полностью отвергнута; скорее наоборот — в эпоху Каролингов, Отгонов, Гогенштауфенов были созданы предпосылки для великих духовных преобразований. Но в общем и целом влияние античности на эту эпоху можно определить (используя удачное во всех смыслах выражение) как "материальное". И эта "материальная античность" еще достаточно долго отзывается в собственно ренессансные времена. Указанный поворот в отношении личности к традиции древности выражается, однако, в сфере формы: начиная с формы личного бытия в его чувствовании, мышлении, жизни вплоть до формотворчества по антично-классическим канонам в поэзии и искусстве, в обществе и государстве»51. Едва ли можно назвать хоть одну область духа, в которой не сказалась бы эта связь, этот своеобразный примат формы в мышлении и в жизни Возрождения. Впереди всех здесь идет лирическая поэзия — она стала первой и влиятельнейшей носительницей новой воли к форме. В Vita nuova («Новой жизни») Данте и в сонетах Петрарки чувство формы даже в определенной мере опережает чувство жизни: последнее кажется еще скованным кругом традиционно-средневековых норм чувствования и созерцания, в то время как первое, чувство формы, становится подлинно освобождающей и разрешающей силой. Здесь сила лирического выражения уже не довольствуется описанием ставшей, сложившейся в себе действительности внутреннего мира, но открывает и создает саму эту реальность. Новый лирический стиль становится истоком новой жизни. Проследив философские источники этого стиля, мы придем к средневековой философии, прежде всего к аверроизму. Данная проблематика, как и весь аллегорический, понятийный язык этой лирики, раскроются нам в том случае, когда мы свяжем их с их историческими предпосылками — с поэтической традицией трубадуров и со схоластической ученой традицией52. Но та новая форма, в которую отливалось это традиционное содержание, сама несла в себе тенденцию к прогрессирующему изменению этого содержания. Аналогичное соотношение формы и содержания обнаруживает также и сфера логики: и в этом случае новое ренессансное чувство языка, выпестованное в среде гуманистов, повсеместно проявляет себя как непосредственная движущая сила мысли. Стремление к чистоте языка, к освобождению от «варварских» псевдоформ схоластической латыни формирует и новый образ диалектики. Латинские эле-ганции Баллы служат той же цели, что и его диалектические беседы: и те и другие добиваются ясности, простоты, чистоты речи, что непос-

173

редственно само по себе должно вести к упрощению и очищению мысли. Учение о членении речи преобразуется в концепцию всеобщих мыслительных структур; стилистика становится прообразом и руководством к учению о категориях. Всем, что по своей сути содержат в себе философия, логика и диалектика, они обязаны «королеве-речи» (omnio quae philosophia sibi vendicat, nostra sunt — говорит гуманист и ритор Антонио Панормита в диалоге Баллы об удовольствии53. Существует представление о том, что глубочайшей основой гуманизма, великим, объединяющим всех гуманистов началом, является не индивидуализм или политика, не философия или общая религиозная идея, но исключительно одно художественное чувство54. И мы видим, что это же художественное чувство придает конкретную определенность также и новому понятию природы, рожденному в недрах науки Возрождения. Художественное творчество Леонардо и его научные открытия связаны не только его личностью, как чаще всего думают, но и подлинно предметным единством. Благодаря последнему приходит он к новой идее о связи «свободы» и «необходимости», «субъекта» и «объекта», «гения» и «природы». Кажется, что прежняя художественная теория Возрождения, на которую опирается Леонардо и которую он развивает, вырывала пропасть между этими понятиями. В своем «Trattato delia pittura» («Трактате о живописи») Леон Баттиста Альберты как раз и предостерегает художника от упования на свой гений (ingegno) в ущерб его погружению в великий образец «природы»: он должен избегать пути глупцов, которые надеются заслужить похвалы в живописи, полагаясь лишь на свой талант и отказываясь следовать какому-либо примеру природы, открывающемуся их глазу или рассудку55. Для Леонардо же данного противоречия уже не существует: у него творческая способность художника имеет такой же вес, как и творческая способность теоретического, научного мышления. Наука - это второе творение, опирающееся на разум, а живопись — второе творение, осуществляющееся на основе фантазии (la scienza ё una seconda creazione fatta col discorso, la pittura e una seconda creazione fatta colla fantasia), но оба эти творения только тогда обретают свою ценность, если, не удаляясь от природы, от эмпирической, предметной истинности, постигают и открывают саму эту истину. Эта своеобразная форма взаимоотношений между «природой» и «свободой» была невозможна до тех пор, пока их противоположность рассматривалась исключительно сквозь призму этических и религиозных категорий, поскольку здесь, в сфере воления, они складывались в альтернативу, перед которой оказывался морально-религиозный субъект. Он мог встать на ту или иную точку зрения: выбрать природу против свободы и благодати, или предпочесть «regnum gratiae» («царство благодати»), свободы и провидения природе. Но Леонардо с самого начала поднимается над этой дилеммой, являющейся, к примеру, главной темой речи Пико о достоинстве человека. Для Леонардо природа больше не представляет собой царства бесформенного, чистой материи, противящейся господству формального принципа. Глядя на нее сквозь призму искусства,

174

исключительно взглядом художника, он видит в ней не нечто безобразное, но скорее мир всепронизывающего совершенного формотворчества. Пусть в ней и царствует необходимость как ее внутренняя связь и вечная норма, но это необходимость не одной лишь материи как таковой, а необходимость чистой «пропорции», которая внутренне сродни духу. Пропорция открывается не только в числе и мере, но и в звуковых тонах, в тяжести тел, во времени и в пространстве, словом, во всех качествах вещей56. Посредством этой внутренней меры и гармонии природа уже как бы очищена и возвышена, она больше не противостоит человеку как враждебная и чуждая ему сила. Ведь даже если она предстает как нечто неисчерпаемое и просто бесконечное, мы удостоверяемся в том, что ее бесконечность — не что иное, как бесконечность «infinite ragione» («бесконечных разумных принципов») математики, которые все же доступны нашему познанию в их предельных основаниях, в их началах, пусть даже для нас никогда и необозримо все их смысловое пространство. Идеальность математических построений поднимает дух к его высочайшим вершинам, приводит его к подлинному совершенству и тем самым устраняет границы, установленные средневековым миросозерцанием между природой и духом, с одной стороны, и между человеческим и божественным интеллектом — с другой. К такому же смелому заключению позже придет и Галилей. В своем диалоге о двух системах мира он утверждает, что мы можем оценивать масштабы нашего знания в двух смыслах — в зависимости от того, рассматриваем ли мы знание в его интенсивном или экстенсивном аспектах. Если взглянуть на знание с точки зрения количества доступного познанию материала, то доля человеческого рассудка в нем окажется ничтожной. Но если, отвлекаясь от объекта знания, мы обратимся к его основаниям и началам, — к тому, что делает его знанием как таковым, то нам откроется другая картина. «И я скажу здесь о том, что человеческий разум понимает с не меньшим совершенством, в чем он обладает не менее абсолютной достоверностью, нежели природа: таковыми являются чистые математические науки. Хотя божественный интеллект постигает математические истины с бесконечно большей, чем наш, полнотой (ведь он охватывает их все), тем не менее даже в том немногом, что доступно нашему познанию, мы можем, как мне кажется, по объективной его достоверности сравняться с Богом, поскольку человек достигает здесь той степени созерцания необходимости, за пределами которой уже не существует никаких более высоких уровней достоверности»57. В этих рассуждениях также устанавливается истинное соотношение между художественной фантазией и действительностью, между «гением» и «природой» — они нисколько не противоречат друг другу: подлинная художественная фантазия вовсе не стремится вырваться из природы в царство чистых объектов воображения, но схватывает внутренне присущие ей, вечные законы. Поскольку — и в этом Леонардо вновь согласуется с Гёте — «закон, выступающий в явлении в величайшей свободе соответственно своим глубочайшим предпосылкам, порождает объективно прекрасное, которое, конечно, должно найти до-

175

стойных субъектов, способных к восприятию его»58. Творческая способность художника, его фантазия, творящая «вторую природу», состоит не в том, чтобы изобретать этот закон, как бы создавая его из ничего, а в том, чтобы открывать его и свидетельствовать о нем. В акте художественного видения и художественного изображения происходит отделение необходимого от случайного: в нем сущность вещей обнаруживает себя, находя свое зримое выражение в их форме. И в этом случае научная теория опыта, как она была сформулирована Галилеем и Кеплером, будет непосредственно смыкаться с тем основополагающим понятием и фундаментальным требованием «точности», которое было выдвинуто и поддержано художественной теорией. Обе они - и теория искусства, и теория познания точных наук - проходят здесь одни и те же фазы мыслительного движения. Исследователи справедливо считают важнейшим моментом художественной теории Возрождения то обстоятельство, что в ней впервые был поколеблен «союз Pulchrum (красоты) и Вопит (добра)», на протяжении всего средневековья удерживавший искусство в теологически-метафизической сфере, и тем самым начался процесс автономизации эстетической предметности, получивший свое теоретическое обоснование лишь больше чем три столетия спустя59. Но ослабление указанного союза сопровождается, с другой стороны, усилением иной связи: чем больше «Pulchrum» отделяется от «Вопит», тем сильнее ее связь с «Verum» (истиной). Подобно тому как Леонардо предостерегает художника от «подражания чужой манере», называя не сыновьями, а только внуками природы тех, кто вместо изучения творений природы штудирует других творцов60, так и Галилей настойчиво отвергает схоластический метод за то, что в нем осмысление и интерпретация феноменов подменяется толкованием произведений тех или иных писателей. Так же, как Леонардо, и Галилей, в свою очередь, неустанно подчеркивает, что закон, определяющий явления, и ragioni (разумные принципы), лежащие в их основании, не могут быть обнаружены в непосредственном чувственном восприятии явлений, но требуют для своего открытия самодеятельности математического рассудка. Ибо вечное и необходимое в вещах мы познаем не путем простого нагромождения данных чувственного опыта и сопоставления их между собой - дух должен, напротив, постигнуть его «в самом себе», чтобы вновь встретиться с ним в явлениях. Вещи истинные и необходимые, то есть те, которые не могут быть иными, чем они есть, познаются разумом из самого себя (da per se), в противном случае он не познает их никогда61. Так же и любой эксперимент, любой вопрос, обращенный к опыту, предполагает для себя предварительный интеллектуальный «проект» мысли, «mente concipio» («мысленное порождение»), полсловам Галилея. В нем мы предвосхищаем некоторую закономерность природы, чтобы затем через испытание опытом возвысить ее до достоверности факта. Так и здесь определения объективно-закономерного, твердые начала меры, определяющие все природное и господствующие над ним, не просто извлекаются из опыта, но сами положены в его основание в качестве «гипотез» — чтобы

176

получить в нем свое подтверждение или быть опровергнутыми. В этом контексте складывается новое соотношение между «рассудком» (discorso) и чувством, опытом и мышлением, на котором, как считает Галилей, покоится все естествознание; соотношение, представляющее точный аналог той связи, которую устанавливает художественная теория Возрождения между фантазией художника и «объективной» реальностью вещей. Сила духа как художественного, так и научного гения состоит не в необузданном своеволии, а в их исключительной способности научить нас видеть и познавать «предмет» в его истине, в его высшей определенности. Гений художника и гений мыслителя обнаруживает необходимость в природе, но пройдут еще сотни лет, прежде чем эта мысль обретет четкую теоретическую форму, когда в «Критике способности суждения» будет заявлено, что гений — это тот природный дар, посредством которого «природа в субъекте» дает правила искусству. Но путь к этой цели уже точно очерчен62, и только на этом пути Возрождению удалось преодолеть магию и мистику, как и весь комплекс «оккультных» наук. Союз математики с теорией искусства позволил достичь такого результата, который был невозможен для методов эмпирически-чувственного наблюдения или непосредственного вживания в «глубины природы». Здесь формируется подлинно современная идея природы, которая — как синтез теоретического и художественного духа Возрождения — в своей наиболее совершенной форме выражается в книге Кеплера о мировой гармонии. Сам Кеплер определяет эту связь вполне в платоновских терминах: законы гармонии являются основоположениями природы, которые только потому обнаруживаются нами в эмпирической, чувственно-зримой действительности, что все видимое сотворено на основании вечных «архетипов» порядка и меры, по математическим и геометрическим моделям. И даже Галилей — великий ученый-аналитик, всегда тщательно отличающий реальности эмпирические от метафизических, логические от эстетических, также был убежден в данном случае в общности происхождения художественного и научного духа, их общем корне: они оба представляют для него различные виды формотворчества, причем он без тени сомнения и непредвзято отдавал предпочтение творческой способности, живущей в великих художниках, перед чисто теоретическим взглядом на вещи. В том же самом фрагменте, где он смело сопоставляет человеческий интеллект с божественным, Галилей, для того чтобы подчеркнуть эту высоту человеческого духа, ссылается на деятельность художника, бесконечно, по его мнению, превосходящую продуктивную силу ученого: «Пробегая глазами разнообразные, удивительные открытия человечества в науках и искусствах и сравнивая с ними мои познания, не позволяющие мне надеяться на возможность совершить какое-либо открытие, разве что на усвоение уже открытого, я стою в растерянности, предаюсь совершенному отчаянию и чувствую себя почти что несчастным. Разглядывая превосходную статую, я говорю себе: Когда же и ты научишься извлекать из глыбы мрамора ядро, подобное этому, выводить на свет сокрытую в нем величествен-

177

ную форму, или же, смешав различные краски, изображать на холсте или на поверхности стены все царство зримого, как Микеланджело, Рафаэль, Тициан?»63 В этом сопоставлении теории искусства с теорией опытного познания вновь звучит мотив, уже знакомый нам по умозрительным построениям морально-религиозного характера: человеческий дух вновь предстает как второй творец, как «истинный Прометей при Юпитере». Мы видим, как мысль Возрождения, идя многообразными путями, с разных сторон вновь и вновь возвращается к образу Прометея, который, раздвинув рамки простой аллегории, становится для Возрождения символом всех его духовных исканий.

Наряду с открытием нового понятия природы и скорее даже в процессе этого открытия вновь расширяется и углубляется историческое сознание Возрождения. Оно открывает для себя новые подходы к интеллектуальному миру классической Греции и новые пути от поздне-античной эллинистической философии к идеализму Платона. При этом речь идет не о простом усвоении подлинного платоновского духовного наследия, но об истинном «анамнезисе» платоновского учения, а именно — о его восстановлении из оснований самой мысли. Чтобы ярче и отчетливее представить себе этот процесс, достаточно только вспомнить то место из платоновского «Федона», где раскрываются глубочайшие мотивы платоновской теории идей и ее действительное происхождение. И сам Платон связывал восхождение к основоположениям своей философии с открытием совершенно нового способа исследования бытия, предполагающего разрыв со всей методологией досократовской философии. Как сообщает сам Платон, он тоже испытал в своей юности неудержимое стремление к той мудрости, которая называется познанием природы: что могло быть, казалось бы, великолепнее, нежели исследование причин всего, посредством чего что-либо возникает, пребывает и исчезает. И подобно натурфилософам, он попытался удовлетворить это стремление тем, что положился на чувственное восприятие, надеясь постичь вещи глазами, ушами и другими отдельными органами чувств. Но чем дальше он продвигался на этом пути, тем очевидней для него становилось, что на нем невозможно познать истину сущего (των όντων ή αλήθεια): «После того, — продолжал Сократ, — как я отказался от исследования бытия, я решил быть осторожнее, чтобы меня не постигла участь тех, кто наблюдает и исследует солнечное затмение. Иные из них губят себе глаза, если смотрят прямо на Солнце, а не на его образ в воде или еще в чем-нибудь подобном, - вот и я думал со страхом, как бы мне совершенно не ослепнуть душою, рассматривая вещи глазами и пытаясь коснуться их при помощи того или иного из чувств. Я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям и в них рассматривать истину бытия, хотя уподобление, которым я при этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. Правда, я не очень согласен, что тот, кто рассматривает бытие в понятиях, лучше видит его в уподоблении, чем если рассматривать его в осуществлении. Как бы там ни было, именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз полагая в основу понятие, которое считал самым надежным;

178

и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием, я принимаю за истинное — идет ли речь о причине или о чем бы то ни было ином, — а что не согласно с ним, то считаю неистинным» («Федон», 99е-100а).

В этих словах выражена сущность нового образа мышления Платона в его отличии от всей греческой натурфилософии. Известно, что определения Платона относительно натурфилософии затрагивают и Анаксагора - Платон считает, что νους Анаксагора также не заслуживает своего имени: ведь при ближайшем рассмотрении он оказывается обозначением всего лишь некоторого движущего начала, то есть простой природной потенции. Только отход от непосредственно-чувственного постижения природных вещей, «бегство к логосу», ведет к созерцанию сущего. Это бегство к логосу означает для Платона и бегство к математике. В нем находит свое выражение идея δεύτερος πλους) («второго плавания»), которое только и подводит нас к границам мира идей. Если сравнить движение платоновской мысли со становлением понятия природы в эпоху Возрождения, то можно только удивляться, насколько совпадают эти два процесса даже в своих отдельных фазах64. И Возрождение также сначала идет по первому пути непосредственно-чувственного постижения природы. Утверждение Телезио, что всякое познание в конечном счете можно возвести к контакту человеческого Я с вещами, сразу же вызывает в нашей памяти насмешливые слова Платона о тех, кто считает возможным ухватить бытие «прямо-таки руками» (άπριξ ταΐν χεροΐν). Но ведь именно это стремление и привело к тому, что глубокие «истины» природы, ее всеобщие закономерности оказались скрытыми от натурфилософии, и это вновь погрузило ее во тьму мистики и теософии. И только новое возвращение к «логосу» освободило путь к построению науки о природе. Те начала, которые должны быть положены в основание и которые Платон называл λόγοι, получают у Леонардо название ragioni («разумные принципы») — их-то и выявляет в опыте наше познание. При всей своей, несомненно, высокой оценке эмпирического опыта Леонардо не колеблясь отдает предпочтение рациональным началам перед чувственным наблюдением как таковым: «Nessuno effetto ё in natura sanza ragione; intend! la ragione e non ti besogna esperienzia»65 («Нет в природе никакого явления без участия разумных принципов: постигни свой разум — и опыт окажется излишним»). Тот же мотив господствует в исследованиях Галилея. Фундаментальные законы природы, по его мнению, не являются закономерностями непосредственно данного, фактически удостоверяемого, но они полностью определены сферой идеальных явлений, которые никогда не могут однозначно реализоваться в природе. Но это не может служить основанием для сомнения в их истинности, «объективности». То, что природа никогда не показывает нам «тела, предоставленного самому себе», не может вызывать возражения против принципа инерции — так же, как и отсутствие в природе тел, обладающих спиралевидным движением, не отменяет архимедовых законов о спирали. Когда мы замечаем регулярные соответствия между Леонардо и Галилеем, с одной стороны, и Платоном — с другой, то в сравнении с

179

ними утрачивает важность вопрос, на каком из запутанных исторических путей мысль итальянских ученых встречается с подлинным интеллектуальным наследием Платона. Даже в столь богатой удивительными событиями духовной жизни Леонардо вызывает удивление тот факт, что он, живя в атмосфере неоплатонизма во Флоренции XV в., оказался практически невосприимчивым к духу неоплатонизма. Привело же его к историческому Платону и даже сделало в определенной мере платоником вопреки Фичино и Флорентийской Академии как раз то, что он как художник, теоретик искусства и ученый-исследователь подпал под чары платоновского девиза: μηδεις είσίτω άγεωμέτρητος («не геометр — да не войдет»). Леонардо полностью усвоил смысл этих слов: «поп mi legga chi поп е matematico nelli mia principi»66. («Тот, кто не подпадает под мои критерии математика, пусть меня не читает»). В свою очередь, вполне сознательно и ясно выразил это новое отношение к платоновской доктрине Галилей: обращение к платоновской теории знания становится лейтмотивом его произведений, и прежде всего диалога о двух величайших системах мира. Платоновскому учению об άνάμνησις (припоминании) обязан он своей идеей «априорного» — da per se. Этим понятием, выражавшим спонтанность духа и объявлявшим автономию теоретического разума, он разрывал тот магический круг, в который заключена была натурфилософия Возрождения; в нем же одновременно осуществился прорыв в свободное пространство объективного познания природы и возврат от эллинизма к классической античности. «Мы находимся в фаустовской эпохе, - подводит итоги развития астрологических идей Возрождения Варбург в своей книге о Лютере, - когда ученый, стоя на границе между магической практикой и космологической математикой, пытается завоевать пространство для рассудочной деятельности в промежутке между своим Я и объектом. И каждый раз заново придется отвоевывать Афины у Александрии»67. Это «отвоевывание Афин у Александрии» и было той целью, в стремлении к которой совпали художественная теория Возрождения и концепция точного естествознания. «Пространство для рассудочной деятельности» завоевывалось путем воскрешения платоновского логоса и сократовского-платоновского призыва к λόγον διδόναι (приданию смысла). Так новое представление о смысле и цели познания порождает и новое понимание природы. Натурфилософия Возрождения ставила своей целью ни больше, ни меньше, как теоретико-познавательное обоснование и оправдание магии; Кампанелла выводил возможность магии из того же принципа, что и возможность познания. Ведь мы не могли бы и «познавать», если бы субъект и объект, человек и природа не были по существу и изначально едины. Мы только тогда действительно познаем предмет, когда сливаемся.воедино, прямо-таки превращаясь в него. «Cognoscere est fieri rem cognitam» («познавать — значит самому становиться тем, что познал»), — говорит Кампанелла', «познавать — значит слиться с познаваемой вещью воедино» («cognoscere est coire cum suo cognobili») - так определяет акт познания Патрицци. Это отношение, выступающее в знании в теоретической форме, реализуется в магии

180

только в своем практическом аспекте: последняя показывает, что на основе тождества субъекта и объекта субъект может не только понимать объекты, но и владеть ими; он подчиняет природу не только своему разуму, но и своей воле. Таким образом, магия (понимаемая как магия «естественная», а не «демоническая») становится приоритетной составляющей естествознания, а также и «завершением философии». Если дозволено видеть в понятии обозначение некоторого совершенного представления и воплощения предмета, добавляет Пико делла Мирандола, то мы можем прилагать имя магии с полным правом ко всей науке и ко всей философии, подобно тому, как мы привыкли называть «Римом» город вообще, «Вергилием» — поэта, а «Аристотелем» — философа68. Однако ни теория искусства, ни теория точного естествознания не могли следовать в этом натурфилософии — они, в противоположность магико-мистическому взгляду на природу, были захвачены одним общим для них стремлением духа — волей к чистому образу. А любой образ, несет ли он в себе теоретический или эстетический смысл, требует ограничения и связности, тяготеет к четкому и ясному абрису предметов. Там, где природа должна претвориться в образ или получить в мышлении свое необходимо-закономерное выражение, ни пантеизм, ни панэнтеизм чувства уже оказываются недостаточными: тяга к растворению всего сущего в их всеединстве сталкивается в этом случае с противоположным стремлением - склонностью к обособлению и специфическому выражению. Ни искусство, ни математика не могут позволить субъекту войти в объект или одному раствориться в другом: ибо только при удержании между ними определенной дистанции возможно сохранение пространства как для художественного образа, так и пространства для логико-математического мышления.

Подобное взаимодействие двух основополагающих духовных начал Возрождения привело еще к одному результату — оно способствовало преобразованию и радикальному пересмотру теоретического представления о «чувственности». Мы уже знаем, что общий образ природы вырастает у Леонардо из неповторимых глубин его личности и из его точной чувственной фантазии. И если у Пико магия становится «вершиной философии» (apex etfastigium totius philosophiae), то для Леонардо, как следует из его «Трактата о живописи», на это звание, кажется, притязает живопись: кто презирает живопись, тот не любит ни философии, ни природы69. Но здесь, в представлении о смысле и ценности изобразительного искусства, и расходятся пути Возрождения и платоновской философии, которая видела в искусстве лишь элементы «миметического», подражательного принципа и вследствие этого отлучала его, как идолотворчество, от подлинного созерцания идей70. Насколько глубоко укоренено в самой сущности ренессансного мировоззрения его отношение к искусству можно судить по тому, что и спекулятивный идеализм также принимает во внимание эту новую постановку проблемы и прилагает усилия к ее систематическому освоению. Доктрина Николая Кузанского не содержит в себе самостоятельного эстетического учения, но зато в своей теории познания она, в

181

противоположность Платону, открывает для чувственности новое пространство и придает ей новый ценностный смысл. В этом смысле характерным и существенным является то, что Кузанец апеллирует к Платону и непосредственно опирается именно на те разделы платоновской философии, где сам Платон, будучи более снисходительным к чувственности, чем обычно, кажется, признает за ней некоторую, пусть даже относительную и обусловленную, меру истинности. Он цитирует те места из платоновского «Государства», где говорится об отдельных комплексах чувственных ощущений, которые, хотя и опосредствованно, способствуют достижению целей познания именно в силу заключенных в них противоречий: последние не дают душе успокоиться на уровне простого восприятия. Именно эти противоречия и выталкивают мышление из чувственной сферы и становятся его «Параклетами» («утешителями», «заступниками»): бессмысленность мира чувственного заставляет искать истинный и подлинный смысл в ином месте — в сфере διάνοια (рассудка, разума)71. Но то, что Платон ограничил одним особым видом чувственного восприятия, Николай Ку-занский распространяет на весь род: не только тому или иному виду восприятия — всему чувственному опыту в целом присуще это живительное, деятельное свойство. Пока интеллект не будет побужден к свойственному ему движению посредством чувственности, он не сможет прийти к осознанию себя самого и своих возможностей. Но если данное побуждение и толкает его к чувственному миру, то это происходит не для того, чтобы он погрузился в этот мир, а чтобы поднял его до своей собственной высоты; его видимое падение в чувственность означает, скорее, ее восхождение к нему. Ведь в «инакости» мира чувственного он видит уже свое собственное необратимое единство и тождество; в самоотдаче тому, что видится ему сущностно чуждым, находит он свое совершенство, свое самооткровение и самопостижение72. Опыт уже не рассматривается как антагонист и противник основных начал теоретического познания и научного разума, а выполняет роль собственного их посредника, пространства их реализации и испытания. Для Леонардо и Галилея противоречие разрешается в простом взаимоотношении противоположностей. Различие разума и опыта определяется не чем иным, как различием векторов. Как пишет Леонардо в одном из своих исследований о принципе рычага: «Мое намерение заключается в том, чтобы сначала осуществить эксперимент, а затем, опираясь на разумные основания (colla ragione dimonstrare), показать необходимость именно этого, а не иного результата. В этом и проявляется воистине то, что можно назвать предвосхищением природных эффектов исследователем природы: ведь, хотя природное действие начинается из определенных оснований и завершается в опыте, мы должны идти противоположным путем — начинать с эксперимента и на его основе исследовать основания (ragione)»73. У Леонардо, как и у Галилея, который различал и одновременно соотносил между собой «резолютивный» («аналитический») и «композитивный» («синтетический») методы исследования, речь идет о действительно круговом

182

процессе: от явлений мы идем к их «основаниям», а от них — снова к явлениям. В нем снимается то резкое различие, которое Платон проводил между путем диалектиков и путем математиков14. Диалектический путь «вверх»и математический путь «вниз» - один и тот же, поскольку каждый из них представляет только определенный этап в циклическом пути познания. Тогда в новом свете предстает перед нами и соотношение между чистой теорией и ее приложением. Платоновская теория познания тоже предполагает существование некоей «прикладной» математики и отводит ей в системной иерархии знаний совершенно определенное место. Можно даже сказать, что Платон в своем известном определении задач современной ему астрономии — «спасения» небесных феноменов посредством отнесения и возведения их к системе строго упорядоченных движений — впервые придал строгий, методически выверенный смысл идее «приложения» математики к природным явлениям. Но и в этом случае для Платона познание природы, постижение чувственных явлений как таковых не является, тем не менее, целью самой по себе: это знание служит лишь предпосылкой для чистой теории. Диалектик обращается к астрономии не из интереса к ее предмету, но ради проблем, которые она ставит перед математиком, а тем самым — перед чистой мыслью. Он не хочет погружаться в восторженное созерцание «многокрасочных трудов небес», а оставляет небесные тела в стороне, поскольку хочет действительно освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало своей души75. Соответственно, установка истинного философа-астронома оказывается не эмпирической, а пропедевтической; она ориентирована не на чувственный мир как таковой, а на тот «поворот» души, который обращает ее от мира чувственного к миру чистых идей. Мышление Возрождения, однако, даже там, где оно непосредственно возрождает подлинно-платоновские мотивы, обозначает решительный перелом в рассматриваемой традиции; опытное познание только в нем и завоевывает свои действительные права. Как и прежде, эмпирическое содержание прочно привязывается к его математической форме, но эта связь выступает уже в определенном смысле под противоположным знаком. Эмпирическое не должно быть просто снято в идеальном и тем самым лишено своего специфического характера. Наоборот, именно идеальное должно находить в эмпирическом свое истинное осуществление и тем самым — свое подтверждение и оправдание. Если теория движения представляется Платону всего лишь «парадигмой», необходимо-несовершенным выражением абстрактных математических отношений, то в науке Возрождения она не только обретает самостоятельную ценность, но и становится почти что целью, к которой стремится вся чистая математика. Для Леонардо механика — это «райская обитель математических наук», ибо только в ней обретаются «плоды» математики76. Творчество Галилея знаменует собой вершину этого процесса; он же находит для него совершенную методологическую форму, само движение превращая в идею. Оно больше не принадлежит к призрачному миру становления, пла-

183

тоновского γένεσις, но возвышается до чистого бытия, поскольку усваивает себе качества строгой закономерности, а тем самым — устойчивости и необходимости. И движение, и даже сама материальная масса, став объектами познания, идеализируются - в них обнаруживаются некоторые неизменные, всегда устойчиво воспроизводящиеся определенности, указывающие на истинно математические, сущностные закономерности77. Таким образом, сам опыт впервые обретает статус строгого познания и, как пишет Галилей во вступлении к важнейшим разделам своих Discorsi (Размышлений) о пространственном перемещении, мы находим в нем «совершенно новую науку об очень традиционном предмете»78. В этом заключении находит свое адекватное выражение как реалистически-эмпирическое, так и идеалистическое направление ренессансного сознания. И если теория науки Возрождения указывает на новый статус чувственности, то это становится возможным потому, что сама теория именно в это время действительно оказывается способной к духовному освоению чувственного мира, что она выработала для себя те идеальные средства, благодаря которым простое чувственное ощущение обретает форму чистого созерцания. Принципиально схожим взглядом на вещи и печатью переходности отмечена также и космология Возрождения. Изменившееся в своей основе представление о природе движения требовало и само создавало новое понятие мира. И чем решительнее проблема движения выдвигалась в духовный центр миросозерцания Возрождения, чем резче выступала она в своем новом обличье, тем насущнее становилась необходимость радикального преобразования учения об элементах и об универсуме в целом.

3

На первый взгляд, историческим парадоксом может прозвучать утверждение, что логический и естественнонаучный приоритет проблемы движения в философии Возрождения дает основание считать ее началом и истоком современной космологии. Разве главенствующее положение понятия движения не было закреплено за ним уже издревле, и концепция движения Аристотеля не является ядром и смысловым центром всей его натурфилософии? Перипатетическая физика основывается на фундаментальном различении нескольких изначальных форм движения: когда Аристотель рассматривает понятие κίνησις (движение) в широком смысле, включая в него наряду с пространственным перемещением также и качественные изменения (άλλοίωσις), количественное увеличение (αύξησις), а также возникновение и исчезновение (γένεσις και φθορά), то для него также очевидно, что чисто пространственное перемещение является первоначальным и основополагающим по отношению ко всем остальным формам движения и что оно по сравнению с ними будет действительно πρότερον τη φύσει (первичным по природе). Ведь различия, выступающие в нем, дают начало раз-

184

личению природных качеств субъектов, в которых эти различия выступают. Специфические отличия четырех элементов, из которых строится космос — земли, воды, воздуха и огня — проявляются именно в характере присущего каждому из них движения. Каждый из этих элементов занимает в структуре целого свое, естественно присущее ему место, в котором он приходит к свойственному ему завершению и к которому он в случае отрыва снова необходимо стремится. Это основное тяготение заставляет земные стихии двигаться по прямой, в то время как вечная и совершенная субстанция небесных тел знает только одно соразмерное себе движение — вращение по идеальным круговым орбитам. В силу своей природы, своей изначальной абсолютной тяжести земля стремится занять место в центре мира, тогда как огонь по своей абсолютной легкости удаляется от него. Но эфирный элемент, из которого состоит субстанция неба, уже не знает подобных противоречий. В нем господствует чистое и совершенное единообразие: единство божественного двигателя, приводящего в круговое движение небесные сферы, должно отображаться в самой форме такого обращения, которое, соответственно, может быть только строго закономерным и кругообразным. Так, форма движения становится у Аристотеля подлинным основанием разделения мира, его fundamentum divisionis как в физическом, так и метафизическом смысле. Но оно только потому и может служить исходным принципом определения бытия, что само рассматривается исключительно в своем качественном аспекте — как абсолютное бытийное определение. Аристотель видит в нем не просто чисто идеальную связь, устанавливаемую в пределах универсальных ориентиров пространства и времени: в системе Аристотеля она не смогла бы придать самому движению реальный онтологический смысл. Движение замкнулось бы в круге математических абстракций, исключительно умозрительных сущностей, утратив тем самым способность обозначать, а тем более - исчерпывать определения конкретного, сущности природной вещи. Тот факт, что всякое наше высказывание о «чем-то» конкретном одновременно указывает и на то, «где» оно находится, что любая качественная характеристика физического тела необходимо предполагает и представление о его месте в пространстве, является для Аристотеля свидетельством определенной субстанциальности самого места. «Место» обладает тождественными или аналогичными самой вещи природой и свойствами, и между двумя этими сущностями возникают совершенно определенные отношения общности или противоборства, симпатии или антипатии. Тело вовсе не безразлично к тому месту, в котором оно находится или которое его обнимает: между ними существуют реальные каузальные отношения. Каждый физический элемент ищет «свое», принадлежащее и соответствующее ему место, избегая чуждого ему местопребывания. Тогда и само место оказывается по отношению к тем или иным стихиям обладающим определенными качествами-силами, но не такими, какие мы могли бы определить в духе современной механики как силы притяжения или отталкивания, поскольку они не являются математико-физическими вели-

185

чинами, различающимися между собой в «большей» или «меньшей» степени. Вместо этой относительной количественной оценки мы скорее повсеместно открываем здесь абсолютные бытийные ценности. При построении своей космологии Аристотель задается вопросом, можно ли само тяготение определенного элемента к своему естественному месту рассматривать как его количественно-выраженное свойство, степень интенсивности которого варьируется в зависимости от удаленности этого элемента от его естественного места. Но, сохраняя верность принципам своей физики и космологии, он решительно отвергает эту возможность. Ему кажется абсурдным предположение, что какое-то тело может притягиваться к центру мира тем сильней, чем ближе к нему оно находится: ведь сама пространственная удаленность, с его точки зрения, представляет собой чисто внешний атрибут бытия и не должна приниматься во внимание там, где речь идет об эффектах, вытекающих из «природы» и сущности вещи. Эта сущность и обусловленная ею сила тяготения присутствует в вещах одним и тем же неизменным образом, то есть независимо от такого внешнего и случайного обстоятельства, каким является пространственная приближенность или удаленность: το δ'άξιούν άλλην είναι φύσιν των απλών σωμάτων, αν άποσχώσιν ελαττον ή πλεΐον των οικείων τόπων, άλογον τί γαρ διαφέρει τοσονδι φάναι μήκος απόσχει ν ή τοσονδί; διοίσει γαρ κατά λόγον, δσω πλεΐον μάλλον, το δ 'είδος το αυτό79 («А утверждать, что природа простых тел изменится, если они будут удалены на большее или меньшее расстояние от своих мест, абсурдно. Какая разница, скажем ли мы, что они удалены на такое-то расстояние или вот на такое? Разница будет чисто количественной и пропорциональной увеличению расстояния, а вид останется тем же».) (Аристотель. Соч. в четырех томах. Том 3. М. 1981. «О небе», I, 276625). В этих положениях со всей четкостью и определенностью сформулированы постулаты физики «субстанциальных форм». Если современная физика придает в полном смысле слова объективную, реальную значимость определенным неизменным системам отношений, когда все определенности физических объектов и событий в физическом мире возводятся к ним как выражающим универсальные законы природы, и если, соответственно, для нее дефиниция любого отдельного элемента этой системы - тела или места — возможна исключительно в терминах этих законов, то в концепции Аристотеля господствует совершенно иное представление. Природа (φύσις) и эйдос (είδος) места «самого по себе» и тел, первоначал «самих по себе» определяют архитектонику космоса и форму всего в нем происходящего.

Схоластическая физика полностью удержала эти постулаты. Дюгем показал, что в XIV в. даже в пределах этой схоластической физики прокладывает себе путь новый дух исследования; что особенно в работах Альберта Саксонского формулировались такие проблемы, которые, если оценивать их исключительно со стороны формы постановки вопроса, подготавливали концепции новой космологии, системы Кеплера и Ньютона80. Но разрешены они могли быть только после

186

того, как были подорваны устои аристотелевской физики, в самих своих основах поколеблено учение о месте и пространстве. В границах спекулятивной философии такой прорыв был обозначен появлением книги «De docta ignorantia»: она метила в самую сердцевину аристотелевской доктрины. Значение труда Кузанца для новой космологии основывается не столько на том, что в нем возрождается античное, прежде всего пифагорейское учение о вращении Земли, сколько на введении нового принципа, способствовавшего его возрождению. Он впервые со всей радикальностью сформулировал принципиальную идею относительности места и движения; при этом сама она оказывалась простым следствием из требования более общего порядка, лежащего в основании теории познания Николая Кузанского. Для определения понятия объективной истины Кузанцу приходится, вооружившись философским умозрением, погрузиться в основания самого принципа измерения: ведь всякое познание представляется ему только частным случаем универсальной функции измерения. Mens (ум) и mensura (измерение) связаны между собой — тому, кто постиг сущность измерения открывается тем самым истинное значение и глубина духа. Но эта взаимосвязь таит в себе и иные следствия — истинное учение о мере, математическая космография и космология обусловлены пониманием принципиального соотношения между «субъектом» и «объектом». Кто хочет найти верные, объективные определения меры в универсуме, тому необходимо прежде всего обратиться к методам и принципам измерения вообще, дать себе полный отчет о возможности измерения как такового. Но, как замечает Николай Кузанский, существенным условием любого измерения, в особенности соизмерения объектов в пространстве и времени, является прежде всего полагание в их пределах некоторых устойчивых и неизменных точек. Без полага-ния таких устойчивых точек, без определения полюсов и центров никакое описание физического движения было бы невозможным. В какой бы форме ни выражалась необходимость этого полагания, принцип «docta ignorantia» все же настаивает на понимании его именно как полагания — определенности не абсолютного и онтологического, а гипотетического и идеального порядка. Измеряющий разум нигде не может выйти за пределы прочно установленных точек и центров, однако он не детерминирован раз и навсегда в выборе этих точек объективной природой вещей — это прерогатива его свободной воли. Ни одно «место» в физическом пространстве не обладает здесь каким-либо природным преимуществом перед другим. Что представляется неподвижным одному наблюдателю, с позиций другого будет выглядеть движущимся — и наоборот. Тем самым понятия абсолютного места и абсолютного движения утрачивают свой смысл. Если бы один наблюдатель находился на Северном полюсе Земли, а другой — на Северном полюсе небесной сферы, то место в зените для одного из них занял бы полюс, а для другого — центр, и оба могли с одинаковым правом утверждать, что место, в каком они находятся, является центром и к нему относимо все остальное. Задача рассудка заключается в том, чтобы

187

связать между собой разнообразные аспекты чувственного восприятия и «сложить» их в одно целое; тогда в подобной системе взглядов мир будет видеться как колесо внутри колеса, сфера в сфере; он не будет иметь никакого исключительного центра, которому можно было бы отдать предпочтение перед каким-либо иным81.

На первый взгляд, эта релятивистская картина мира выглядит полным отрицанием аристотелевской с ее представлениями об устойчиво фиксированных «местах» и мерах. Но и в данном случае видимый скепсис «docta ignorantia» служит лишь цели создания предпосылок для осмысления совершенно новой позитивной задачи. Перипатетическая физика как система постулирует некоторые взаимообратимые связи между первоэлементами: место определяется через тело, тело же — через место, которое оно занимает. Пространственная сфера расчленяется по тем же основаниям и в тех же аспектах, что и предметный мир; подобно вещам, разделяющимся на вечные и изменчивые, совершенные и несовершенные, стратифицировано и пространство. В вещах устойчивыми остаются их свойства, в пространстве — расположение: непреодолимая пропасть отделяет «верхнее» от «нижнего», высший небесный мир — от «низшего», подлунного. Упраздняя этот порядок, мы, возможно, рискуем сразу же утратить всякую пространственную определенность, всякое однозначное и ясное полагание границ вещей; άπειρον (беспредельное) - не только в смысле количественно-бесконечного, но и качественно-неопределенного — кажется, снова одерживает верх над πέρας (пределом), хаос господствует над космосом. Однако именно здесь и утверждается новая, позитивная, бесконечно плодотворная установка; новый принцип познания, питаемый философией, утверждаемые в системе Николая Кузанского новые критерии достоверности разрушают аристотелевскую картину мира с ее фиксированными центрами мира и надстроенными над ними концентрическими сферами, видя в ней всего лишь картину. Но именно в недрах этого разрушительного процесса все настойчивее пробивается требование построения нового порядка бытия и истории силами и средствами самого разума. Интеллект должен научиться двигаться в собственной среде, в свободном эфире мышления без поддержки и опоры чувственности, чтобы благодаря этому обрести власть над чувственностью и вознести ее до своих пределов. Но тогда порядок постановки проблем сравнительно с методами аристотелевско-схоластичес-кой физики претерпевает изменения: то, что было для этой физики исходной точкой, становится сейчас ее конечным, завершающим пунктом. Если мы изначально признаем относительность пространственных координат в принципе, то вопрос уже будет заключаться не в том, как мы можем обнаружить в универсуме фиксированные точки, а только в том, как в мире сплошной взаимозависимости и вариабельности, в котором мы живем, можно, тем не менее, установить прочные законы изменения. Определенность какого-либо «места» опирается в данном случае на систему универсальных правил движения, внутри которой она только и осуществима. На единстве этих правил поко-

188

ится и единство универсума как «Universum contractum» («стянутого универсума»). Ведь тем и отличается это «совокупное» единство, которое мы называем миром, от абсолютного божественного единства, что в этом мире тождество обнаруживается не как субстанциальная однородность, но лишь релятивно, относительно некоторой «инакос-ти». Единство достигается здесь только за счет множества, а постоянство — только посредством изменчивости. Оба рода определений отличаются одно от другого не тем, что соотносятся с разными сферами универсума, в одной из которых господствует изменчивость, а в другой — целостность и единообразие; подобное пространственное обособление противоречило бы утверждаемому нами принципу коррелятивности. В космосе Кузанца уже нет такого отдельного бытия, которое не соединяло бы в себе неразрывно оба этих определения: «единства» и «ина-кости», устойчивой длительности и непрерывной изменчивости. Никакая отдельная его часть поэтому также и не находится «за пределами», «выше» или «ниже» другой, но всегда выполняется требование: «все во всем» («quodlibet in quolibet»). Если мы считаем универсум системой изменений, связанных между собой устойчивыми законами, то в нем уже нет такого «верха» и «низа», нет такого вечного и необходимого, которое отделялось бы от временного и случайного. Скорее^ всякая эмпирическая реальность характеризуется здесь именно тем, что представляет собой совпадение указанных противоположностей. Это совпадение, будучи слиянием качеств, может существовать или не существовать — оно не может осуществиться здесь в большей, а там — в меньшей степени. Между частями космоса существует такая же точно символическая связь, как та, которую Кузанец находит между Богом и миром. Подобно тому, как абсолютный максимум отображается в максимуме относительном, а абсолютная бесконечность Божия — в безграничности универсума, так и мир как целое познается в каждом из его отдельных частей, а структура этого целого находит свое отражение в каждом особом определении и в каждом отдельном состоянии. Если же никакая часть уже не есть целое как таковое и не может вместить в себя его полноту и совершенство, то она в равной мере может претендовать на способность репрезентировать в себе эту полноту. Из этой принципиальной метафизической посылки вырастает у Кузанца новое космологическое понятие изоморфности. Оно становится возможным благодаря тому, что в соответствии с принципами docta ignorantia дистанция между миром эмпирическим и миром «абсолютных» форм возрастает до бесконечности, но что именно тем самым различия внутри обусловленной, чувственно-эмпирической действительности реляти-вируются и снимаются. Каждая часть космоса сама по себе существует всегда только в связи с целым, но сама эта связь в то же время представляется уже так, что из нее без ущерба для функционирования всей системы в целом не может быть исключен ни один элемент. Но тогда также и движение космоса будет опираться не на внешний толчок, а на взаимную соотнесенность всех его частей; оно уже не нуждается во внешнем импульсе, в божественном перводвигателе, когда становит-

189

ся очевидным, что это движение — не что иное, как взаимоотнесенность всех вещей, то есть их собственная имманентная им реальность в ее внешнем выражении. Понятие природы определяется и исчерпывается идеей тотальности - бесконечного разнообразия отдельных видов движения в подчинении их универсальному закону, обнимающему их как принцип единства. «Природа» тогда - это «сложение» всего, что выражает себя в движении и через него осуществляется.

Так были заложены основания новой динамики, однако умозрительное мышление Николая Кузанского, в рамках которого она была постигнута с поразительной определенностью, смогло сформулировать ее как задачу, но не обладало достаточными средствами для ее разрешения. Изначально обнаруженная им цель могла быть достигнута только на основе тщательной предварительной выработки соразмерного ей инструментария и адекватных форм мышления. Заслуга в этом принадлежит прежде всего Кеплеру, который показал себя как творец нового понятия науки не только в конкретном построении фундаментальных законов обращения планет, но прежде всего в их принципиальном методологическом обосновании. Он подчеркивает, что место — это не некоторая определенная данность; всякая пространственная определенность есть продукт духа: «omnis locatio est mentis seu mavis sensus communis opus»82 («всякая пространственная локализация есть дело ума и, если хотите, здравого смысла»). Это положение является определяющим как для теоретической астрономии Кеплера, так и для его оптики и теории восприятия, оно же и связывает эти дисциплины в одно духовное целое. Только в этой перспективе обнаруживается со всей полнотой значение открытия принципа относительности места и движения для современного мышления, на него опирается новое представление о соотношении «природы» и «духа», «субъекта» и «объекта». Здесь отчетливо проявляется идеальный фактор, включающийся в любой процесс предметного полагания и во всякую пространственную объективацию. Именно потому, что пространство уже не может быть представлено как непосредственно данное вещественное свойство, а только как чистое отношение, и появляется необходимость найти для этого отношения его прочное место в целостной доктрине природы, описать характерную, свойственную ему «структуру». Само отношение отдельного «места» к «пространству» претерпевает при этом существенную трансформацию. Если Аристотель допускает сведение всех специфических пространственных определенностей в единое универсальное пространство, то само это отношение представляется ему скорее как физическая, нежели математическая реальность. Ведь связь, о которой здесь идет речь, дледует мыслить не как идеальную, а прежде всего как предметную: единое всеобъемлющее пространство содержит в себе отдельные места как свои составные части. В целом между местом, занимаемым телом, и этим телом самим по себе существуют исключительно предметные отношения: Аристотель сравнивает их с теми, которые устанавливаются между сосудом и заполняющей его жидкостью. Так же как один и тот же сосуд или бурдюк может напол-

190

няться то водой, то вином, так одно и то же место вмещает в себя всякий раз разные тела. То, что мы называем пространством, столь же мало подпадает под определение материи тела, сколь не похоже оно на тело как таковое, поскольку оба последних представляют собой объемле-мое, в то время как в понятии пространства мы скорее мыслим нечто объемлющее. Но последнее не совпадает с собственными границами или с формой тела, так как форма тела претерпевает изменения вместе с телом, так что если бы мы посчитали ее выражением пространства, то тело двигалось бы не в пространстве, а вместе с пространством. В таком случае пространство можно определить только как границу объемлющего тела в противоположность объемлемому. Место каждого отдельного тела очерчено внутренней границей ближайшего к нему объемлющего, в то время как пространство как целое будет границей крайней небесной сферы83. При этом, правда, нужно представлять саму границу как геометрическую линию, а не материальный барьер, тем не менее, вся совокупность этих геометрических определенностей напоминает скорее простой агрегат, нежели единую систему. Ведь τόπος κοινός, «всеобщее» пространство понимается здесь вовсе не как условие полагания отдельных пространств: как чувственно-объемлющее, оно относится к каждому особенному пространству так же, как эти пространства — к объемлемым ими телам. Каждое отдельное «место», ίδιος τόπος, охватывает соответствующее отдельное тело словно некая кожура, и в этом многослойном образовании входящих одно в другое пространств универсальное пространство оказывается лишь последним, внешним слоем, за пределами которого нет уже ни какого-либо пространства, ни тела, ведь понятие «пустого пространства» лишено в перипатетической физике определенного смысла. Если пространство понимается только как определенность, соотносимая с телом в качестве его границы, оно необходимо связано с ним, так что там, где нет тела, нет и возможности для существования пространства: пустое пространство было бы в этом случае объемлющим, которое ничего не объемлет — по меньшей мере, contradictio in adjecto (противоречие в определении). Соответственно, и неизменность пространства из геометрически-идеальной определенности превращается в некоторого рода предметную. Так же как мы можем говорить о непрерывности телесной среды на основании того, что к границе каждого тела всякий раз примыкает другое тело, не допуская разрывов в телесном континууме, так и в совокупном единстве отдельных индивидуальных мест, образующем одно универсальное пространство, немыслимо никакое зияние (hiatus). В отличие от идеалистических теорий пространства, в которых непрерывность пространства полагается его «формой» и «принципом», аристотелевская физика представляет его субстанциально-предметно, как непрерывность его субстрата.

В противоположность такому взгляду одной из существенных задач философии и математики Возрождения было последовательное создание предпосылок для формирования нового понятия пространства: замещение представлений об агрегатном пространстве, пространстве

191

как субстрате, идеей пространства как системы, пространства как функции. С пространства следовало совлечь его предметную форму, лишить его субстанциальной природы — оно должно было предстать в своей свободной идеальной линейной структуре84. Первым шагом на пути к этому было утверждение универсального принципа гомогенности пространства - его не знает аристотелевская физика. В ней между «местами» существует такое же сквозное различие, что и между физическими элементами. Если определенное тело в силу своей природы стремится вверх, а другое, по той же причине, вниз, то этим утверждается, что соответствующие «верх» и «низ» сами по себе обладают собственными устойчивыми качествами, своей специфической природой. Но для того чтобы пространство перестало быть вместилищем такого рода качеств, а могло конструироваться как систематическое целое, необходимо саму форму этого конструирования подчинить строгому единству закона. Тогда в каждой точке пространства должны быть допустимы принципиально тождественные друг другу структуры; каждая может мыслиться в качестве как исходного, так и завершающего пункта любого возможного геометрического построения. Этот принцип получил свое универсальное выражение еще у Николая Ку-занского, но лишь в динамике Галилея обрел он подлинно конкретную реальность. Теперь понятно, почему Галилей постоянно возвращается к этой ключевой проблеме в своей критике перипатетической философии и физики: она полностью переворачивает существовавшее к этому времени понятие природы. «Природа» означает теперь не мир субстанциальных форм, не основу для развертывания состояний движения и покоя элементов, но ту всеобщую закономерность движения, которая объемлет собой любое обособленное бытие в его индивидуальных качествах, поскольку лишь в ней и посредством нее эта индивидуальность включена в универсальный порядок всего происходящего. Всякий раз, когда мы представляем этот порядок прежде всего как идеально-математический и проецируем его на данные чувственного опыта, находя в них ему подтверждение, между ними складывается все более тесная связь. Она принципиально ничем не ограничена: в гали-леевском мире нет преград, которые могли бы препятствовать полной приложимости «идеального» к сфере «действительного» или же существенной значимости «абстрактного» для «конкретного». В нем гомогенность мира следует из необходимой гомогенности геометрического пространства. И движение перестает быть каждый раз неповторимым «Quäle» («качеством»), которое многообразно варьируется в различных телах; оно уже определимо одним и тем же универсально-значимым законом величин и мер. Связь и синтез движений следуют исключительно синтезу чистых чисел или конструктивному единству различных геометрических операций. Подобное единство невозможно в аристотелевской физике: в ней между различными формами движения устанавливается отношение не только реальной, но и некоторого рода логической оппозиции. Хотя и Аристотель допускает наряду с двумя основными, но противоположными друг другу формами

192

движения, прямолинейным и круговым, еще и «смешанную» форму, причастную обеим главным формам, с его точки зрения оно мыслимо только при отсутствии единого субъекта движения, когда движущееся представляет собой не простое, а сложенное из разнообразных частей тело. Напротив, если мы возвратимся к действительно простому, то «природе» каждого элемента будет соответствовать одно и только одно движение; приписывать ему множество движений значило бы отрицать однозначно соответствующие только ему одному определения. «Простое» тело, которому было бы свойственно как круговое, так и прямолинейное движение, движение одновременно центростремительное и центробежное, — такое тело, по Аристотелю, можно было назвать деревянным железом; ведь в этом случае в нем мыслились бы соединенными две субстанциальные формы. В противоположность этому, Галилей переворачивает в этом пункте аристотелевско-схоластическое правило — тезис operari sequitur esse (действие следует за бытием): вместо того чтобы выводить форму воздействия из догматически понятой формы бытия, он исходит из эмпирических законов действия, чтобы уже на этой основе прийти к определению бытия85. Само же представление о форме действия обусловлено у него, в свою очередь, взглядом на форму знания. У Галилея единство природы (Physis) следует из единства физики, а последнее само гарантировано, в свою очередь, единством математики и геометрии. Поскольку существует всеобщая аксиоматика измерения, точного эмпирического определения величин, то и измеряемый мир уже не содержит в себе принципиально непреодолимых противоречий. Одни и те же основные идеальные нормы позволяют нам постигать падение камня и обращение планет, давать определения миру земному и небесному. Такой поворот темы дает возможность по-новому, с систематической и исторической точки зрения оценить решающую роль проблемы метода в решении вопроса о бытии. В средние века дуализм, противоположность методов теологии и физики, находил свое выражение в дуалистическом понятии материи: Фома Аквинский утверждает, что между земной и небесной материей существует всего лишь общность имени, а не сущности. Современное сознание, строящееся на принципе единства интеллекта, на идеях декартовской «Mathesis universalis» («Универсальной математики»), приходит здесь к противоположному заключению: поскольку и в соответствии с тем, что и эмпирическое, и рациональное познание, каким бы разнообразием ни отличались их объекты, подчиняются одним и тем же правилам и принципам, субстанция телесного мира однородна.

Но если до этого речь шла об идеальных нормах математического познания, оказавших решающее влияние на становление эмпирической физики, на формирование понятия движения, необходимо принять во внимание и обратный процесс. Новая форма единства, сложившаяся между геометрией и физикой, сказывается и в том, что в трактовку геометрических проблем проникает математическая идея движения. Это был важнейший шаг на пути от античной математики к современной, от «синтетической» геометрии греков к аналитической

73ак. 3555 193

геометрии и анализу бесконечных. Только благодаря ему стало возможно достичь ясного разделения созерцания пространства и эмпирического созерцания вещей, преобразовать «пространство вещей» в чистое «пространство системы». Пространство аристотелевой физики, определяемое как граница объемлющего тела относительно объемле-мого, согласно самой его дефиниции оказывается еще неразрывно связанным с телом, будучи простой определенностью телесного и относительно самого телесного. Соответственно, в нем не может быть действительно свободного движения и прогресса мысли. Не только потому, что здесь никакая прямая не может быть продолжена в бесконечность в полном смысле слова (поскольку идея актуальной бесконечности заключает в себе внутреннее противоречие), — в нем также вообще немыслимо и движение, беспрепятственно осуществляемое в любом выбранном направлении. Специфические качества движущегося с самого начала заключают такое продолжающееся движение в прочные границы; определенным стихиям космоса соразмерны по их природе определенные места и направления их движения, иные же — противоречат их природе. Современная динамика переворачивает эти отношения, принимая движение во всей его универсальности и широте, делая его носителем пространственного познания и средством построения геометрических образов. Переворот, о котором идет речь, ярче всего выступает в стереометрических исследованиях Кеплера. Кеплер соизмеряет между собой сложные телесные структуры таким образом, что они не просто сопоставляются друг с другом как некие сложившиеся данности; вместо наблюдения их самих он задает правила, по которым они могут быть конструированы. Любой телесный образ описывается в этом случае как совокупность бесконечно многих отдельных пространственных координат, которые участвуют в его генетическом построении; задача математической мысли и заключается в том, чтобы задать всей тотальности этих определений единый масштаб. При таком рассмотрении круг предстает как совокупность бесконечного числа бесконечно малых равносторонних треугольников, вершины которых совпадают с его центром; подобно этому, и шар можно рассматривать в наших расчетах как состоящий из бесконечного числа конусов. Мысль Кеплера простирается не только на эти хорошо известные геометрические образы — поворачивая различные сферические и конические поверхности вокруг определенных осей, сечений и ординат, он создает множество новых образов, пытаясь в то же время с помощью общих методов определить их телесную структуру86. И поскольку при этом понятие бесконечного не только обретает законный статус, но и оказывается необходимым инструментом математического познания, тем самым претерпевает изменение и традиционное понятие мира и понятие объекта познания. Ведь каждый «определенный интеграл» — а метод Кеплера как раз в том и состоит, чтобы представить геометрические образы как определенные интегралы — непосредственно включает в себя два момента, которые до этих пор казались несовместимыми. Бесконечное, будучи в качестве άπειρον

194

(беспредельного) контрадикторной противоположностью своей границе, πέρας (пределу), в новой форме математического анализа включается в количественную характеристику предметов, становясь важнейшим средством ее выражения. Его метафизическая трансцендентность преобразуется в логическую имманентность. Понятие пространства стряхивает с себя последние остатки вещественного — оно выражается в структуре порядка. Ярче всего этот поворот заявляет о себе с введением понятия координат в результате деятельности Ферма и Декарта. Аналитическая геометрия Декарта строится примерно на тех же логико-геометрических основаниях, что и кеплеровская «Stereometria doliorum» («Стереометрия винных бочек») — ведь и Декарт рассматривает кривые не просто как чувственно созерцаемые данности, а сводит их к упорядоченному комплексу изменений. Форма кривой аналитически возводится к закону этих изменений. Этот взгляд на релятивный характер всякого изменения приводит далее к представлению о принципиальной разложимости любого сколь угодно сложного движения на его простейшие составляющие. Данные элементарные движения могут принимать форму простейших в том случае, если мы представим их совершающимися в системе двух перпендикулярных друг другу осей, вдоль которых и происходят изменения. Различие скоростей между двумя осями - на оси абсцисс и оси ординат — однозначно обусловливает геометрическую форму результирующей кривой и делает вполне предсказуемыми все ее свойства. Одновременно в пределах полученного нами чистого пространства системных отношений математическое мышление оставляет за собой полное право по своему усмотрению разделять точки на подвижные и неподвижные. Ведь в соответствии с простым правилом трансформации можно переходить из одной системы координат в другую, лишь формально преобразуя законы движения или уравнения, определяющие свойства кривой. В этом одно из важнейших преимуществ современной аналитической геометрии перед греческой математикой. Последняя также содержит в себе совершенно определенные подходы к использованию понятия координат, но и в этом случае решение каждый раз слишком тесно привязано к какой-то одной геометрической фигуре, не поднимаясь до истинной всеобщности. Здесь исходная точка системы координат или должна принадлежать к самой рассматриваемой фигуре, или иметь ближайшее отношение к ней и к ее основным геометрическим свойствам. И только Ферма создает в противоположность этому новый метод, свободный от всех ограничений предшествующего, в котором центром системы отношений может служить любая точка в пространстве проводимой нами кривой. Направление осей абсцисс и ординат также может претерпевать любого рода перемещения и повороты: вместо прямоугольной системы координат может быть использована и остроугольная. Короче, отныне система координат устанавливается совершенно свободно относительно кривой. В своей работе «Введение в изучение геометрических мест на плоскости и в пространстве» («Ad locos pianos et solidos isagoge») Ферма выразительно подчеркивает пре-

195

имущество своего метода перед методом древних, определяя своей главной задачей: «исследовать эту сферу знания единственно соразмерными ей методами анализа, чтобы обеспечить универсальный подход к пространствам в будущем»87. Этот универсализм представлений о пространстве не был бы завоеван чистой математикой, если бы не были предварительно расшатаны и разрушены устои аристотелевско-схоластического понятия пространства в других областях знания, прежде всего в космологии и натурфилософии.

Еще задолго до того, как эти изменения стали очевидными в новой методике точных наук, они в какой-то мере заявили о себе в новой настроенности и нюансах общего мироощущения. Мировоззрение Джордано Бруно представляет собой типичное свидетельство этого поворота сознания. Правда, ему еще чужд взгляд на бесконечное как на инструмент точного научного исследования: в своем учении о минимуме он даже решительно оспаривает и отвергает его в этом качестве. Но насколько мало занимает его логическая структура нового понятия математически-бесконечного, настолько же сильно выражается в его произведениях страстный аффект в восприятии бесконечности космоса. Этот героический аффект уже не признает границ, положенных принципом «Ne plus ultra» («не дальше, чем следует») средневековой религиозной догматики и аристотелевско-схоластической космологии. Свободный полет фантазии и свободное парение мысли не могут быть ограничены никакими жесткими пространственно-предметными рамками. В соответствии с этим Бруно предварительно и каждый раз заново критически пересматривает доктрину пространства как «объемлющего», σώμα περιέχον (объемлющего тела) перипатетической физики. Пространство, в котором располагается мир, для него уже не внешняя грань того вместилища мира, в котором космос, можно сказать, покоится; скорее, пространство становится свободной средой движения, позволяющей ему беспрепятственно распространяться через любые пределы и во всех направлениях. Для него не может и не должно быть никаких препон ни в образе «природы» какого-то отдельного тела, ни во всеобщих определениях космоса, ибо оно само, в своей универсальности и безграничности прежде всего и конституирует природу как таковую. Бесконечное пространство постулируется Бруно как воплощение бесконечной силы, а эта сила — не что иное, как выражение бесконечной жизни универсума. Бруно нигде резко не разделяет эти три начала: как и для стоической и неоплатонической физики, на которые он опирается, понятие пространства сливается у него с понятием эфира, а последнее, в свою очередь, с понятием мировой души. Именно динамический принцип, заключенный в них, и нужен ему для тога, чтобы разрушить и преодолеть застывшие структуры аристотелевско-схоластического космоса. Однако, в отличие от Кеплера и Галилея, решающее значение обретает у Бруно не проект новой теории и динамики, а новое динамическое чувство мира. Даже в Копернике видит Бруно не столько астронома-теоретика, сколько героя этого космического чувства: «Кто может воздать должное вели-

196

чию этого немца, который, пренебрегая суждением безрассудной толпы и устояв перед напором противоположных мнений, впервые способствовал победе истинного взгляда на мир, — того взгляда, какой открыл нашему разуму путь из темницы, где даже звезды он видел словно через узкие щели? Он измерил все воздушное пространство, пронзил небо и разрушил воображаемые стены первой, восьмой, девятой и десятой сферы»88. Это заключение наводит на мысль о том, что натурфилософский и космологический интересы Бруно не были единственными и решающими в постановке проблемы пространства — она принадлежала у него к кругу этических основополагающих проблем. Такое необычное присоединение объясняется тем, что Бруно нигде не полагается на непосредственные свидетельства эмпирического или математического созерцания в суждении о бесконечности пространства: ни чувство как таковое, ни созерцание само по себе нисколько не могут подвести нас к истинному понятию бесконечного. Мы схватываем бесконечное, основываясь на том же начале, каким постигаем также собственное духовное бытие и сущность. Принцип познания бесконечного надо искать ни в чем ином, как в основах нашего Я, нашего самосознания®. Его истинная сущность открывается нам не в пассивном наблюдении и не в чувственном или эстетическом созерцании самих по себе - мы можем возвыситься до него только в свободном акте и беспрепятственном порыве нашего духа. В этом деятельном выражении нашего Я, в котором утверждается его внутренняя свобода, открывается для него, словно противоположный его собственному интеллектуальному созерцанию полюс, также и созерцание бесконечного универсума. Знание о субъекте и знание об объекте оказываются здесь неразрывно связанными между собой. Тот, кто не обнаруживает в себе героического аффекта самоутверждения и беспредельного расширения своего Я, остается слеп и для созерцания космоса в его бесконечности. Поэтому в диалоге Бруно «О героическом энтузиазме» как решающий мотив новой космологии выступает форма психологии и форма этики Возрождения; созерцание бесконечного описывается здесь исключительно как дело человеческого Я и требуется в качестве такового. Идея множества миров, даже их бесконечности, не была чужда и умозрительной мысли средневековья; она теоретически рассмотрела возможность подобного представления во всех его аспектах, хотя — в согласии с доводами Аристотеля в пользу единственности космоса в трактате «О небе» — чаще всего высказывалась против такой возможности90. Полемический тон этих построений обнаруживает влияние на них мотивов не исключительно интеллектуального, но и этико-религиозного характера: ведь с упразднением идеи единственности нашего мира мы словно отказываемся и от мысли об исключительной ценности человека, а религиозный процесс лишаем его подлинно-единого смыслового центра. Это ощутили уже ведущие умы Раннего Возрождения — еще Петрарка в трактате «De sui ipsius et aliorum ignorantia» («О невежестве собственном и многих других») называет мысль о бесконечности миров «вершиной глупости» и клеймит

197

ее как философскую ересь. Для Бруно же наоборот - новое понятие мира только и отвечает интеллектуальному и нравственному достоинству человеческого Я, его понятию личности. Этот субъективный пафос пронизывает всю возвещаемую им космологическую доктрину; в центре его внимания оказывается не столько универсум, сколько человеческое Я, созерцающее универсум в самом себе. Новое миросозерцание заявляет о себе сплошь в форме новых импульсов, новых порывов и побуждений. Человек открывает свое истинное Я только приняв в себя бесконечную Вселенную и, с другой стороны, расширив себя до пределов Вселенной. В этом процессе стираются также границы жизни и смерти, ибо в смерти, в исчезновении индивидуальной формы бытия и открывается действительная истина и универсальность самой жизни. И не философ, а поэт Джордано Бруно находит для этих идей чистейшую выразительную форму в сонетах, включенных в диалог «Degli eroici furori» («О героическом энтузиазме»):

Poi ehe spiegat' ho l 'ali al bei desio

Quanto piü sott' il pie I 'aria mi scorgo,

Piü le veloci penni al vento porgo,

Et spreggio il mondo, et vers' il cielo m 'invio.

Ne delfigliuol di Dedalo ilfm Ho

Fa ehe piü pieghi, aniio via piü risorgo.

Ch 7' cadrö morto a terra ben m 'accorgo,

Ma quäl vita pareggia al morir mio ?

La voce del mio cor per Varia sento,

Ove mi porti temerario ? china,

Che raro e senia duol tropp 'ardimento.

Non temer, respond Ίο, l 'alia ruina.

Fendi sicur le nubi, et muor contento.

S'il del si illustre morte ne destinä*9I.

* Когда свободно крылья я расправил, Тем выше понесло меня волной, Чем шире веял ветер надо мной; Так дол презрев, я ввысь полет направил. Дедалов сын себя не обесславил Паденьем, мчусь я той же вышиной! Пускай паду, как он: конец иной Не нужен мне, — не я ль отвагу славил ? Но голос сердца слышу в вышине: «Куда, безумец, мчимся мы? Дерзанье Нам принесет в расплату лишь страданье». А я: «С небес не страшно падать мне! Лечу сквозь тучи и умру спокойно, Раз смертью рок венчает путь достойный...».

(О героическом энтузиазме. Новый Акрополь. Киев, 1996. С. 83.) (итал.)

198

В них проблема пространства снова входит в контекст общей, философской основополагающей проблемы Возрождения — в вопрос о соотношении «субъекта» и «объекта»; наряду с ней вновь всплывают и те диалектические казусы, которые были постоянными спутниками философии Возрождения. Кажется, именно здесь, в своем непосредственном выражении в конкретнейшей форме, на языке пространственного созерцания они только и находят свое отчетливое воплощение. Человек по отношению к универсуму, как и человеческое Я по отношению к миру становится одновременно и объемлющим, и объемлемым; отношение человека к космосу включает в себя оба эти определения как необходимые. Тогда и они сами задают тон процессу постоянного взаимодействия и взаимопревращения. Если бесконечность космоса грозит не только ограничением прерогатив человеческого Я, но и полным его уничтожением, то, с другой стороны, в ней же он находит источник своего непрерывного самовозрастания — ведь дух уподобляется миру, который он постигает. Философия Возрождения на разные лады повторяет этот лейтмотив, каждый раз придавая ему новое звучание. «Я наполняю, пронизываю и удерживаю небо и землю», — говорит Бог в одном из диалогов между Богом и душой, написанных Фичино по примеру Августина. «Я наполняю, но Сам не наполняюсь, поскольку Я Сам полнота; Я проницаю, но Сам непроницаем, поскольку Я Сам — сила проницания; Я - всеобъемлющ, но Сам необъятен, поскольку Я Сам есть объемлющая способность»92. Все эти предикаты Божества относят здесь в равной мере к самой человеческой душе: и она, рассматриваемая как субъект познания, содержит в себе объективную реальность, не будучи сама объемлемой ею. Этим раз и навсегда с надежностью утверждается примат человеческой души над всем предметным миром. Я становится соразмерным бесконечному космосу в том, что оно обнаруживает в себе те основания знания, по которым оно познает этот космос в его бесконечности. Но само по себе это знание не чисто абстрактного, дискурсивного порядка - это интуитивная достоверность, неотрывно питающаяся источниками, берущими свое начало не в логике рассудка, а скорее в неповторимой жизненной основе личности. Подобно гётевскому Ганимеду, человек Возрождения в своем «объемлю-ще-объемлемом» существе стоит перед Богом и бесконечным универсумом. Философия Возрождения не преодолела диалектическую антиномию, заключенную в этой двойственности статуса человека, но ее неоспоримой заслугой остается то, что она впервые обозначила эту проблему и, дав ей собственное истолкование, оставила его в наследство последующим векам — векам точной науки и систематической философии.

Примечания

1 Augustmus. De Trinitate XIV, 7.; De vera religione. Cap. 39.

2 Подробнее у Эрнеста Ренана: Renan £. Averroes et l'Averroisme. 3e edit. Paris, 1866.

3 Cusanus. Idiota lib. Ill de mente, Cap. 12, fol. 167f.: «Sicut enim visus oculi tui non posset esse visus cujuscunque alterius, etiam si a tuo oculo separaretur et alterius

199

oculo jungeretur, quia proportionem suam, quam in oculo tuo repent, in alterius oculo reperire nequiret: sic nee discretio, quae est in visu tuo, posset esse discretio in visu alterius. Ita nee intellectus discretionis illius posset esse intellectus discretionis alterius. Unde hoc nequaquam possibile arbitror unum esse intellectum in omnibus hominibus.»

4 Ficinus. Epistol. Lib. I., fol. 628.

5 О «Disputationes Camaldulenses» Ландино и их значении как источника по истории Флорентийской Академии см.: del la Torre. Storia dell' Academia Platonica di Firenze, Firenze 1902. P. 579 ss.

6 Pico della Mirandola. Opera, fol. 734 ss.

7 Ficinus. Epistol. Lib. I, fol. 632.

8 Ср. особенно Platin. Ennead. VI, 7, 35; VI, 7, 41.

9 Ficinus. Theolog. Platonica. Lib. XVI. Cap. 7., fol. 382. Этот решающий момент фичиновской теории любви правильно подчеркивает Саитта: Saitta. La filosofia di Marsilio Ficino. Messina, 1923. P. 217 ss.; однако здесь, как и во многих других местах, Саитта чрезмерно преувеличивает оригинальность Фичино относительно Николая Кузанского: «Cio ehe differenzia il Ficino dai filosofi precedent! compreso il Cusano, e l'intuizione travolgente dell' amore come spiegamento assoluto, infmito di libertä... II vero mistico s'appunta nella assoluta indistinzione o indifferenza, laddove il pensiero di Ficino respira neu' atmosfera sana della libertä come continua differenziazione» (Op. cit. P. 256). «Что отличает Фичино от предшествующих философов, включая Кузанца, — пишет он, — это захватывающая интуиция любви как развертывания абсолютной, бесконечной свободы... Подлинный мистик стремится к совершенной неразличенности или безразличию, в то время как мысль Фичино дышит священным воздухом свободы как непрерывной дифференциации» (итал.). Но как раз в этой «атмосфере свободы» и разворачиваются у Кузанца понятия творения и божественной любви. См. De beryllo («О берилле») Сар. XXIII, fol. 275: «Ad omnem essendi modum sufücit abunde primum principium unitrinum: licet sit absolutum et superexaltatum, cum non sit principium contractum, ut natura, quae ex necessitate operatur, sed sit principium ipsius naturae. Et ita supernaturale, liberum, quod voluntate creat omnia... Istud ignorabant tarn Plato quam Aristoteles: aperte enim uterque credidit conditorem intellectum ex necessitate naturae omnia facere, et ex hoc omnis eorum error secutus est. Nam licet non operetur per accidens, sicut ignis per calorem... (nullum enim accidens cadere potest in ejus simplicitatem) et per hoc agere videatur per essentiam: non tarnen propterea agit quasi natura, seu instrumentum necessitatum per superiorum Imperium, sed per liberam voluntatem, quae est essentia ejus». («Для любого способа бытия с избытком достаточно первого триединого начала. Хотя оно абсолютно и превосходяще, не будучи конкретным началом как природа, действующая по необходимости, но в нем начало самой природы, сверхприродное, свободное и создающее все своей волей... Этого не знали ни Платон, ни Аристотель. Оба явно считали, что зиждитель-ум производит все через природную необходимость, и отсюда идет вся их ошибка. В самом деле, хотя Бог действует не через свою акциденцию, как огонь через жар... потому что в его единой простоте не может случиться никакой акциденции, так что он явно действует через свою сущность, но это еще не значит, что он действует как природа, или орудие, понуждаемое к действию высшей волей: он действует единственно через свободную волю, которая и есть его сущность».)

10 Ficinus. Theol. Platonica IX, 4; fol. 211.

1' Francisci Patricii Panarchias, Lib. XV: De intellectu (Nova de universis philosophia. Ferrar., 1591, fol. 31).

200

12 Ср.: Giordano Bruno. De umbris idearum (Opera latina, ed. Imbriani, II, 48): «Notavit Piatonicorum princeps Plotinus. Quamdiu circa figuram oculis dumtaxat manifestam quis intuendo versatur, nondum amore corripitur: sed ubi primum animus se ab illa revocans figuram in se ipso concipit non dividuam, ultraque visibilem, protinus amor oritur». («Это заметил глава неоплатоников Плотин. Пока, таким образом, мы скользим взглядом по поверхности фигуры, открывающейся нашему взору, мы еще не захвачены любовью; но как только дух, отвратившись от внешнего созерцания, создает в самом себе неделимый, лежащий за пределами зримого образ, вспыхивает внезапно любовь».)

l3«Ridiculum videtur dicere animam intellectivam... duos habere modos intelligendi, scilicet et dependentem et independentem a corpore, sie enim duo esse videtur habere». «Neque plures modi cognoscendi ab Aristotele in aliquo loco sunt reperti, neque consonat rationi». - Pomponazzi, De immortalitate animi (1516); Cap. IV, IX и.о. («Кажется смешным утверждение, что разумная душа... обладает двумя формами разумной деятельности: зависящей от тела и не зависящей от него — в этом случае получается, что она обладает и двумя видами бытия». «Множественность видов познания не допускается нигде у Аристотеля и не соответствует разуму».)

14 Op. cit. Cap. IX: «Dicere enim... ipsum intellectum duos habere modos cognoscendi, scilicet sine phantasmate omnino, et alium cum phantasmate, est transmutare naturam humanam in divinam... Sic anima humana simpliciter efficeretur divina, cum modum operandi divinorum assumeret, et sie poneremus fabulas Ovidii, scilicet naturam in alteram naturam transmutari». «Сказать же... что самому интеллекту присущи два вида познания — один, сопровождающийся чувственным представлением, и другой, совершенно свободный от него, значит преобразовать человеческую природу в божественную... Этим самым человеческая душа, усваивая божественный образ действий, и сама по себе делается божественной; так мы снова возвращаемся к басням Овидия о преображении одной природы в другую».

15 В целом кроме книги «De immortalitate animi» см. особенно Комментарий Помпонацци к аристотелевской «De anima» (изд. Ферри, Рим 1876). Другие материалы по вопросу - в моей книге Erkenntnisproblem. 3. Ausg. I, S. 105 ff., см. также у Дугласа: Douglas. The Philosophy and Psychology of Pietro Pomponazzi. Cap. 4 и 5.

16 Также и средневековая идея ранжирования наук, когда наукам отводится низшая ступень в природной иерархии, в целом оказалась непреодолимой и для гуманистического мировоззрения. Так, для Салютати юриспруденция стоит выше медицины, поскольку первая и по своим основоположениям, связанным с понятием aequitas (равенство), и по форме своих законов является прямым свидетельством божественной мудрости, в то время как вторую, связанную с миром становящегося и преходящего, можно уподобить скорее искусству, чем науке. Она обращена не к Благу, а лишь к подчиненной ему сфере истинного; она печется исключительно о временно-бытийствующем, пользуясь чисто эмпирическими «experientia et instrumenta» («орудиями опыта»), вместо того чтобы путем умозрения восходить к вечным разумным основаниям. (Подробнее см. у Йоахимсена: Joachimsen P. Aus der Entwicklung des italienischen Humanismus. - Histor. Zeitschrift. Bd. 121 (1920). S. 196 f. и у Вальзера: Waiser E. Poggius Florentinus. S. 250 ff.

17 Petrarca, Append, litt, epist. 6. Ed. Fracassetü; cp. Voigt. Wiederbel. d. klass. Altert. 2. Ausg. I, 113.

18 Petrarca. Epistolae famil. IV, 1; ср. с панорамой Буркхардта в Kult. d. Ren. 8. Ausg. II 18 f.

201

19 Augusünus. De vera religione. Cap. 39.

20 Telesio. De rerum natura juxta propria principia; ср. особенно Lib. VIII. Cap. 3 и 11, Neapoli, 1587, fol. 314s., 326s.

21 Campanella. Apologia pro Galileo mathematico florentino. Frankfurt, 1622.

22 Cp. Franciscus Patritius. Panpsychia (Novae de universis Philosophiae tomus III). Ferrariae, 1591. Lib. IV, fol. 54 ss.

23 Telesio. De rerum natura, VIII, 3; подробнее о теории познания Телезио см. Erkenntnisproblem. 3. Ausg. I, 232 ff.

24 Cardanus. De subtilitate libri XXI, Basel 1554. Lib. V, fol. 152: «Metallica vivere etiam hoc argumento deprehenditur, quod in montibus non secus ac plantae nascuntur, patulis siquidem ramis, radicibus, truncis ac veluti floribus ac fructibus, ut non aliud sit metallum aut metallica substantia quam planta sepulta» («То, что обладают жизнью и металлы, доказывается тем, что, подобно растениям, рождаются они в недрах гор, раскидывают ветви, пускают корни, имеют ствол и что-то вроде соцветий и плодов; таким образом, металлы, или металлическую субстанцию, можно считать погребенными растениями».)

25 Pico della Mirandola. Apologia, Opera fol. 170 s.; ср. особенно речь «De hominis dignitate», ibid., fol. 327 (перевод частично следует переложению на немецкий Либертса, S. 210).

26 Joh. Baptista Porta. Magiae naturalis Libri viginti. Lib. I, cap. 2.

27 Campanella. De sensu rerum et magia, ed. Tob. Adami, Frankfurt 1620, Lib. IV, cap. I, S. 260: «Conatus est bis... studiosissimus Porta hanc scientiam revocare, sed historice tantum, nullas reddendo dictorum suorum causas. (Ex quo autem hunc librum meum vidit, audio ipsum rationalem magiam struere)». - «Усерднейший Порта... дважды обращался к этой науке, но делал это только описательно, нисколько не вникая в причины описанного им."(Когда же он увидел эту мою книгу, я услышал, что он занимается рациональной магией)».

28 Campanella. Universalis philosophiae seu metaphysicarum rerum juxtra propria dogmata partes tres. Paris 1638. P. II. Lib. VI. Cap. 7; об отношении Кампанеллы к Джамбаттисте Порта ср. Fiorentino. Bernardino Telesio. Firenze, 1872, Π, 123 ss.

29 Отделение «натуральной» магии от «демонической» свойственно и философии Возрождения: мы встречаемся с ним как в 900 тезисах и «Апологии» Пико, так и, например, в книге Фичино «De vita triplici» («О тройственной жизни») и у Помпонацци в кн.: De admirandorum effectuum causis sive de incantationibus (Lib. I. cap. 5. P. 74): («О причинах явлений, достойных удивления, или о заклинаниях») «Nemini dubium est ipsam (magiam naturalem) in se esse veram scientiam factivam et subalternatam philosophiae naturali et Astrologiae, sicut est medicina et multae aliae scientiae; et in se est bona et intellectus perfectio... et, ut sic, non facit hominem habenten ipsam malum esse hominem» («Никто не сомневается в том, что она (натуральная магия) является сама по себе истинной и действенной наукой, подчиненной натуральной философии и астрологии, подобной медицине и многим другим наукам; благая по своей природе, она есть вершина интеллекта... а если это так, то не делает она злым человека, владеющего ею».)

30 Galilei. Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo. Ed. nazionale VII, 129 s.

31 The literary works of Leonardo da Vinci. Ed. Jean Paul Richter, 2 vol., London 1883, Nr. 1157 (наш перевод частично опирается на переложения Марии Херц-фельд: Hertfeld M. Leon, da Vinci, der Denker, Forscher und Poet. Lpz. 1904).

32 Leonardo da Vinci (Richter) Nr. 1168.

33 См. выше, 201, прим.16: ср. особенно Waiser. Poggius Florentinus, S. 250 f.

34 Les manuscrits de Leonard de Vinci. Publ. par Charles Ravaisson-Mollien. G. fol. 96 verso.

202

35 Trattato della pittura. Ed. Ludwig. Lpz, 1882, I, 33.

36 Π codice Atlantico di L. da Vinci, Milano, 1894, fol. 86r.

37 Ibid. (Codex Atlanticus) fol. 154 r.

38 Literary works (Richter) Nr. 1151.

39 «Fuggi i precetti di speculator! ehe le loro ragioni non son confermate dalla sperienzia» (Ravaisson-Mollien, B fol. 14. v.). («Избегай советов тех созерцателей природы, которые не подкрепляют свои соображения опытом»)(шяо/7.)

40 Codex Atlanticus, fol. 119 r.

41 Об изысканиях Леонардо в механике кроме фундаментальных работ Дюге-ма см. недавно вышедшую книгу Hart L В. The mechanical investigations of L. da Vinci. London, 1925.

42 Richter. Nr. 1133.

43 «La natura e costretta dalla ragione della sua legge ehe in lei infusamente vive». (Ravaisson-Mollien, С fol. 23 v.). «Природа основана на разумном принципе (ragione) внутренне присущего ей закона» (итал.).

44 Galilei. \\ saggiatore, Ed. naz. VI, 232.

45 О соотношении «видения» и «познания» у Леонардо см. Фаринелли: Farinelli. La natura nel pensiero e nelT arte di Leonardo da Vinci (Michelangelo e Dante. Torino,

1918. P. 315 ss).

46 Croce. Leonardo filosofo (Saggi filosofici. Paris, 1913. III).

47 Olschki. Geschichte der neusprachlichen wissenschaftlichen Literatur. Heidelberg,

1919. 1,261: l, 300 f.

48 Olschki. Op. cit. I, 342, 379.

49 Ravaisson-Mollien. D fol. 13 r; cp. Solmi. Nuovi studi sulla filosofia naturale di L. da Vinci. P. 39: «Analizzare un fatto col discorso o analizzarlo con disegno non sono (per Leonardo) ehe due modi diversi di un medesimo processo». («Исследовать факт с помощью рассуждения или же с помощью рисунка - это (для Леонардо) только две разновидности одного и того же процесса».) (итал.)

50 Codex Atlant, fol. 345 r.

51 Borinski. Der Streit um die Renaissance (ср. выше с. 13, прим.8); S. 20 f.

52 Подробнее см. у Фосслера: Voßler K. Die philosophischen Grundlagen zum «süßen neuen Stil» des Guido Guiniccelli, Guido Cavalcanti und Dante Alighieri. Heidelberg, 1904.

53 Valla. De voluptate. Lib. I. Cap. X; Opera fol. 907.

54 Waiser E. Studien zur Weltanschauung der Renaissance. S. 12.

55 Leon Battista Alberti. Trattato della pittura, Lib. Ill (ed. Janitschek. Wien, 1877. P. 151): «Ma per non perdere studio et faticha, si vuole fuggire quella consuetudine d'alcuni sciocchi, i quali presuntuosi di suo ingegnio, senza avere essemplo alcuno daila natura quäle con occhi o mente seguano, studiano da se ad se acquistare lode di dipigniere. Questi non imparano dipigniere bene, ma assuefanno se a suoi errori. Fuggie l'ingegni non periti quella idea delle bellezze, quäle i beni exercitatissimi appena discernono» («Чтобы впустую не тратить старания и силы, избегай примера некоторых неучей, которые, кичась своим талантом и не имея перед своими глазами и умом никакого природного образца для подражания, стремятся своими силами заслужить славу живописцев. Они не выучиваются хорошо писать, а скорее коснеют в своих заблуждениях. Идея прекрасного, которую с трудом различают и умы усердные, совершенно недоступна несведущим умам».) (итал.)

56 Ravaisson-Mollien fol. 49 r. (Ausg. Hertfeld. S. 26).

57 Galilei. Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo, I. Ed. naz. VII, 129.

58 Goethe. Maximen und Reflexionen, hg. von Max Hecker, Nr. 1346.

203

59 Panofsky E. Idea. Ein Beitrag zur Begriffsgeschichte der älteren Kunsttheorie (Studien der Bibl. Warburg, hg. von Saxl F., V), Lpz., 1924, S. 29.

60 Codex Atlanticus foi. 141 r. (vgi. Ausgabe von M. Herzfeld, S. 137 f.).

61 Galilei. Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo. Ed. naz. VII, 183: «Posso bene insegnarvi delle cose ehe non son ne vere ne false; ma le vere, cioe le necessarie, cioe quelle ehe e impossibile ad esser altrimenti, ogni mediocre discorso o le sä da se o e impossibile ehe ei le sappia mai». («Это хорошо доказывается на примере вещей, какие не являются ни истинными, ни ложными; что касается вещей истинных, то есть необходимых, или не могущих быть другими, чем они есть, то всякий обычный рассудок или познает их из самого себя, или же иначе не сможет их познать никогда».) (итал.)

62 Здесь нет возможности более подробно остановиться на противоположности между «спонтанностью» гения и «объективностью» «правил», как она обнаруживается в поэтике Возрождения. Некоторый новый материал для представления и анализа этой темы дает Цильзель: Zilsel E. Die Entstehung des Geniebegriffs. Tübingen, 1926 и гамбургская диссертация Тюме: Thüme H. Beiträge zur Geschichte des GeniebegrifFs in England (Einleitung). Пусть даже в решении этой проблемы, а также в контроверзе между «imitatio» («подражанием») и «inventio» («творчеством») — в споре, который велся Полипиано, юным Пико и Эразмом, с одной стороны, и Кортезе и Бембо — с другой, также не было достигнуто ясное и надежное разграничение основных понятий, тем не менее, философия Возрождения задала ту строгую формулировку проблемы, которая через посредство английской психологии и эстетики оказала влияние на Лес-синга и Канта. В наиболее яркой форме выразил ее Бруно, утверждавший, что не поэзия возникает из правил, а правила задаются поэзией, что существует столько родов и видов подлинных правил, сколько и типов истинных поэтов (Eroici furori 1. Opere ital. (Lagarde), P. 625. В целом, справедливо замечание Панофски (Op. cit. S. 38), «что настоящий Ренессанс ничего не знает ни о противоречии между гением и правилами», ни между «гением и природой» и, скорее, напротив, в ренессансном понятии идеи «особенно наглядно примиряются эти две еще не дистанцировавшиеся друг от друга противоположности; оно, в ответ на притязания реальности, и утверждает свободу художественного духа, и ограничивает ее». Этот вывод вполне согласуется с результатами нашего исследования, и единственное, в чем я не согласился бы с Панофски, это в его утверждении о том, что мышление Ренессанса «делает эмпиричным и апостериоризирует» художественную идею в целом и идею красоты в частности. Мне кажется, что уникальным и определяющим в данном случае является скорее то обстоятельство, что и концепция природы, и концепция искусства в равной мере настаивают на «априорности» идеи и, тем не менее, именно в силу самой этой априорности включают идею в новые отношения с опытом. Ведь именно математическая идея, «априорность» пропорции и гармонии, и становится здесь общей основой как эмпирической истины, так и художественной красоты: как постоянно подчеркивает сам Кеплер, «врожденная» идея числа и «врожденная» идея красоты и подвели его к открытию трех фундаментальных законов обращения планет.

63 Galilei. Dialogo sopra i due massimi sistemi. Ed. naz. VII, 118 (немецкий перевод Эмиля Штрауса: Strauß E. Lpz., 1892, S. 110).

64 См. применительно к данному случаю и к последующим примеры из Erkenntnisproblem. 3. Aufl. l, 314 f., где, правда, еще не поставлен во всей остроте вопрос о значимости эстетического фактора в открытии современного понятия природы.

204

65 Leonardo. Cod. Atlant, fol. 147 v.

66 Leonardo. (Ed. Richter, Nr. 3).

б? Warburg. Heidnisch-antike Weissagung in Wort und Bild zu Luthers Zeiten. S. 70.

68 «Si ergo Magia idem est quod sapientia, merito hanc practicam scientiae naturalis, quae praesupponit exactam et absolutam cognitionem omnium rerum naturalium, quasi apicem et fastigium totius philosophiae, peculiari et appropriato nomine Magiam, id est sapientiam, sicut Romam urbern, Virgilium poetam, Aristotelem philosophum dicimus, appellare voluerunt. Pico del/a Mirandola. Apologia (Opera fol. 170). («Если, следовательно, Магия тождественна мудрости, будучи практическим приложением естественной науки, что предполагает точное и совершенное познание всех естественных вещей, и является как бы вершиной и завершением всей философии, она по праву получила характерное, отличительное свое имя Магии, то есть мудрости, подобно тому, как мы называем город - Римом, поэта -Вергилием, философа — Аристотелем».)

69 Leonardo. Ed. Ravaisson-Mollien, Ash. fol. 20 r. (Издание Херцфельд, S. 134).

70 Подробнее в моем докладе «Eidos und Eidolon. Das Problem des Schönen und der Kunst in Platons Dialogen». - Vorträge der Bibliothek Warburg 1922/23. I, S. l ff.

71 Platon. Republ. 523 A ss.; cp. Cusanus. Idiota. Lib. Ill, 4.

72 Cusanus. De conjecturis II, 11; II 16; (в целом ср. выше стр. 43 ел.).

73 Leonardo. (Ravaisson-Mollien E., fol. 55 г., ср. изд. Херцфельд: M. Hertfeld. S. 6).

74 Platon. Republ. 533 С ss.

75 Platon. Republ. 630 A ss.

76 Leonardo. Ravaisson-Mollien E. fol. 8 v.

77 Ср., например: Galilei. Discorsi e dimostrazioni matematiche intorno a due nuove scienze I (Op., ed. Alberi, XIII, 7): «E perche io suppongo la materia esser inalterabile, cioe sempre l'istessa, e manifesto ehe di lei come di affezione eterna e necessaria si possono produr dimostrazioni non meno dell' altre schiette e pure matematiche». «И поскольку я полагаю материю неизменной, то есть всегда тождественной себе, ясно, что относительно нее как начала вечного и необходимого мы можем строить доказательства не менее строгие, чем относительно предметов чисто математических» (итал.). Для понятия движения формулируется тот же принцип, см. о полемике Галилея с Винченцо ди Грация (например, Ор. XII, 507 ss.).

78 Galilei. Discorsi, Giornata terza. Op. XIII, 148.

79 Aristoteles, περί ουρανού Α 8.

80 Ср. Duhem. Etudes sur Leonard de Vinci. Seconde serie, II 82 ss.

81 «Complica igitur istas diversas imaginationes ut sit centrum Zenith et e converso: et tunc per intellectum (cui tantum servit docta ignorantia) vides mundum et ejus motum ac figuram attingi non posse, quoniam apparebit quasi rota in rota, sphaera in sphaera, nullibi habens centrum vel circumferentiam, ut praefertur». Cusanus. De doct. ign. II, 11; «Возьми эти разные картины воображения в свернутом единстве, чтобы центр был зенитом и наоборот, - и умозрением, которому так помогает ученое незнание, ты увидишь, что мир, его движение и его фигуру постичь невозможно, потому что он оказывается как бы колесом в колесе, и сферой в сфере, нигде не имея ни центра, ни окружности, как сказано» (Николай Кузанский. Об ученом незнании, 11, 11, II, 11); об историческом значении и влиянии этого учения см. Apelt E. F. Die Reformation der Sternkunde. Jena, 1852, S. 18 ff. К вопросу о систематической связи, которая существует между метафизикой Кузанца и его космологией, можно указать на недавно появившуюся в Гамбурге диссертацию Ганса Иоахима Риттера.

82 Kepler. Opera. Ed. Frisch II, 55.

83 Ср.: Aristoteles. Physik IV, cap. 5-7; De coelo IV, 3.

205

84 Совсем недавно Панофски показал, что это открытие совершалось не только в математике и космологии, но и в изобразительном искусстве и в художественной теории Возрождения, и что теория перспективы даже предвосхитила здесь результаты современной математики и космологии. См. его доклад «Die Perspektive als symbolische Form» (Vorträge der Bibl. Warburg, IV, 1924/25).

85 Подробнее см. в Erkenntnisproblem. 3. Aufl. I, 401 ff.

86 Подробнее о методе Кеплера в «Stereometria doliorum» см. у Цойтена: Zeuthen, Geschichte der Mathematik im 16. und 17. Jahrhundert, а также у Герхар-дта: Gerhardt. Die Entdeckung der höheren Analysis. Halle, 1855, S. 15 ff.

87 Ср.: Wieleitner. Die Geburt der modernen Mathematik, Historisches und Grundsätzliches, 1: Die analytische Geometrie. Karlsruhe, 1924, S. 36 ff.

88 Bruno. La cena de la ceneri, Op. italiane (Ligarde) P. 124 ss.; cp. De Immenso et Innumerabilibus, Lib. I, cap. I. (Op. latina I, i, P. 201).

«Intrepidus spatium immensum sie flndere pennis Exorior, neque fama facit me impingere in orbes, Quosfalso statuit verus de principio error, Ut sub conßcto reprimamur carcere vere, Tanquam adamanteis cludatur moenibus Шит. Nam mihi mens melior...»

«Начал бестрепетно я возноситься на крыльях в безмерном пространстве,

И молва не заставит меня пробиваться сквозь сферы:

Правда, что ложное их бытие в заблужденьи начало берет,

Чтоб в иллюзорной темнице реально меня запереть,

Как бы отторгнув от мира стальными стенами.

Но мне лучший ум...»

89 Bruno. De l'inümto, universo e mondi. Dial. I, Op. ital. P. 307: «Non ё senso ehe vegga l'infmito, non e senso da cui si richieda questa conclusione, perche Pinfmito non puo essere oggetto del senso: et perö chi dimanda di conoscere questo per via di senso, e simile a colui ehe volesse veder con gl'occhi la sustanza e Tessenza: et chi negasse per questo la cosa, perche non e sensibile, o visibile, verebe a negar la propria sustanza et essere». «Чувство не постигает бесконечного, не от него следует искать ответ на вопрос о природе бесконечности, ибо последнее не может быть объектом чувственного познания. Поэтому тот, кто добивается познания его посредством чувств, уподобляется желающему увидеть чувственными очами субстанцию и сущность; если же кто-то отрицает существование бесконечного по причине его незримости и чувственной невоспринимаемости, должен будет отрицать и свою субстанцию и бытие» (итал.).

90 Более подробно о состоянии вопроса в схоластической физике XII и XIII вв. см. у Дюгема: Leonard de Vinci et les deux Infinis (Etudes sur L. de Vinci II).

91 Eroici furori, Dial. III. Op. ital. P. 648.

92 Ficinus. Dialogus inter Deum et animam Theologicus. Epistol. Lib. I. (Opera fol. 610).

Перевод с немецкого выполнен Λ.Γ. Гаджикурбановым по изданию: Ernst Cassirer. Individuum und Kosmos in der Philosophie der Renaissance. Leipzig; Berlin, 1927.

206

Место Фичино в интеллектуальной истории"

ι

Необходимость всестороннего исследования философии Фичино назрела уже давно. Потребность в такой работе ощущал каждый человек, занимающийся мыслью итальянского Возрождения. Конечно, уже выходили книги, посвященные жизни Фичино, его личности, его влиянию на культуру Ренессанса. В последние десятилетия неуклонно возрастал интерес даже к его философии. Однако, существует немало авторов, которые отказывают Фичино в каких-либо специфически философских заслугах и вообще в каком бы то ни было интересе. Они не находят у него нового и оригинального поворота мысли. До сих пор достаточно распространено мнение, что философия Ренессанса была просто эклектикой — смешением самых различных и несопоставимых учений, заимствованных из разных источников. Я попытался опровергнуть это традиционное мнение в исследовании о Пико делла Мирандола, опубликованном в этом же журнале1. Что касается Фичино, то мы не можем воздать ему подобающей справедливости, пока продолжаем считать его только лишь основателем Платоновской Академии во Флоренции, а также переводчиком и комментатором Платона и Плотина. Чем более внимательно мы изучаем его философию, тем больше убеждаемся в том, что он был подлинным мыслителем. Справедливо то, что он никогда не собирался порывать с основной философской традицией — традицией классической античности и средних веков. Но, с другой стороны, он не просто повторяет и воспроизводит идеи предыдущих мыслителей - он ставит свои собственные вопросы и дает собственные ответы. Занимаясь культурой Ренессанса, мы сразу оказываемся перед методологической дилеммой. Мы вынуждены проходить между Сциллой и Харибдой, между определенным догматизмом и преувеличенным скептицизмом. Все еще существует множество ученых, которые поддерживают и защищают тезис Буркхардта. Они видят в итальянском Ренессансе колыбель современного духа, подлинное возрождение — «открытие человека и человеческой природы». Противостоят им стро-

* Paul O. Kristeller. The Philosophy of Marsilio Ficino. New York. Columbia University Press, 1943. P. 441. [По поводу книги П.О. Кристеллера «Философия Марсилио Фичино». Нью-Йорк, 1943.]

207

гие «медиевисты», которые провозглашают, что так называемый Ренессанс есть просто «flatus vocis» — пустой звук, которому не соответствует никакая историческая реальность. И те, и другие подкрепляют свои доводы вполне надежными аргументами2. То, чему мы учимся в ходе этой дискуссии, так это тот факт, что Кватроченто и Чинквеченто — слишком тонкий и сложный феномен, чтобы описать его каким-либо простым термином или абстрактной формулой. Все такие формулы обречены на неудачу. Когда мы подходим к определенной проблеме или отдельному мыслителю, мы должны забыть их. Все они оказываются неадекватными и обманчивыми. При каждом отдельном исследовании вопрос должен ставиться заново и ответ даваться независимо.

В своей книге о Фичино Кристеллер действовал именно таким образом. Он не пытается дать «определение» Ренессанса. Не берется он описывать и философию Фичино и направленность его мысли в общих терминах. Подход Кристеллера к проблеме строго исторический. Он предлагает не судить или критиковать своего героя, но понять и объяснить его. Конечно, он не удерживается полностью от критических замечаний, но назначение этих замечаний — только прояснить идеи Фичино, но не исправлять их. Кристеллер рассматривает работу Фичино в ее целостной структуре и во всех ее ответвлениях. Он не выражает предпочтения каким-либо отдельным частям философии Фичино. Он предпринимает исследовательский анализ всей системы — онтологии Фичино, его психологии и философии религии. Исторические силы, послужившие формированию мысли Фичин©, бережно сбалансированы между собою. В описании Кристеллера Фичино не предстает чистым платоником. Все остальные элементы его мысли — аристотелевская, неоплатоническая, августинова составляющие — отчетливо выявлены. С другой стороны, он решительно противостоит той точке зрения, что доктрина Фичино может рассматриваться как простой «синкретизм». «Даже когда старые идеи повторяются видимо неизмененными, — говорит Кристеллер, — они не просто механически повторяются, но воссоздаются на основании нового и оригинального убеждения и в терминах, наполненных новым интеллектуальным содержанием» (Р.З).

Объяснить это «новое интеллектуальное содержание» и является основной целью книги Кристеллера. Для этого он начинает организовывать разрозненные и видимо несвязанные элементы философии Фичино вокруг общего интеллектуального центра. Относительно того, где мы должны искать этот центр, никаких сомнений не возникает. Фичино сам указал на него в заглавии своей основной работы — Theologia Platonica sive de Immortalitate animorutn (Теология Платона или О бессмертии душ). Однако Кристеллер не удовлетворяется этим ответом. «Почему бессмертие души, — спрашивает он, - проблема, часто встречающаяся в истории философии среди многих метафизических проблем, становится для Фичино центральной проблемой, и почему она занимает в его системе более важное место, нежели в мысли кого-либо до или после него? Этот вопрос никогда не поднимался интерпретаторами Фичино, по крайней мере в такой форме. Но ответ ка-

208

жется основополагающим для любого подлинного понимания его философии» (Р.346). Ответ Кристеллера дается в одной из наиболее интересных и важных глав книги — в главе, посвященной «внутреннему опыту». Если мы собираемся понять метафизику Фичино в терминах ее жизненного центра, считает он, то мы должны начать с феномена «внутреннего сознания». Здесь мы находим подлинный ключ к философии Фичино — фундаментальный факт и принцип, от которого зависят все его отдельные доктрины. Концепция созерцания Фичино является центральным моментом в его учении о Боге, о Бытии и Мысли, о человеческой душе, этике, искусстве, религии. Любая историческая или систематическая интерпретация его философии должна быть направлена к этой проблеме. Идеи Души и Бога — это два полюса метафизики Фичино. Но эти идеи отражают только лишь субъект и объект созерцания, трансформированные в субстанции. Это два аспекта внутреннего духовного сознания, развитые и доведенные до независимости.

Если мы принимаем эту отправную точку кристеллеровой интерпретации (а мне кажется, что он подтвердил ее вескими аргументами), то в таком случае у нас появляется новая перспектива, новая позиция, с которой мы можем в ярком свете увидеть всю систему Фичино. Многие в высшей степени противоречивые вопросы могут теперь получить лучший и куда более удовлетворительный ответ. Это относится как к исторической основе его философии, так и к ее системному подтексту. Если мы будем подходить с современными критическими стандартами к интерпретации Фичино Платона и платонизма, то мы с неизбежностью будем разочарованы. У него полностью отсутствует всякая способность к различению и чувство пропорции. Он говорит о Платоне и Плотине, о Порфирии, Прокле и Дионисии Ареопагите как если бы они все были людьми одного духа. Было бы ошибкой считать такую идентификацию просто путаницей. Для нашего более полного знания исторических фактов и мотиваций было бы невозможно проглядеть или просто пренебречь разницей между платонизмом, неоплатонизмом и учением Августина. И все же несмотря на все эти различия, Фичино умел находить общее основание для всех этих теорий.

В той главной роли, которую Платон, Плотин и Августин отводили созерцанию, между ними царит полное согласие. Для каждого из них оно является вратами в умопостигаемый мир. Форма созерцания в этих трех системах, естественно, не может быть одинаковой. Платон говорит как диалектик, Плотин - как мистик, Августин — как христианский мыслитель. Платон описывает освобождение человеческой души как продолжающийся процесс мысли, который начинается с математики, проходит через астрономию и завершается в этике. Плотин принимает все предпосылки Платоновой теории. Но для него завершение не может быть достигнуто медленным и методическим прогрессом. Душа должна разорвать свои оковы внезапным экстазом. В конце концов мы должны перейти границы науки и знания и достичь мистического видения, в котором все различия преодолены и сняты. Через такой экстатический акт душа, освобожденная не только от

209

тела, но и от царства конечных форм, возвращается к подлинному источнику всякого бытия и мудрости. Она живет высшей жизнью и в опыте испытывает единение с Божеством3. Это не просто созерцание, это скорее упрощение и отождествление (άπλωσις και ενωσις )4. Все это есть и в августиновой теории познания, но для него всякое человеческое познание, даже математическое и дискурсивное, основано на акте божественной благодати. Один Бог есть «pater intelligibilis lucis» (Отец умопостигаемого света) и «pater... illuminationis nostrae» (Отец нашего просвещения)5. Это христианская идея созерцания. Она находит свое самое ясное и классическое выражение в концепции Августина о Христе как общем небесном учителе человечества6.

В теории Фичино все эти элементы — платонический, неоплатонический и августинов — перемешаны. Но как раз этим он доказывает, что является не просто наследником классической или средневековой традиции, но независимым мыслителем. Он исключает все те идеи, которые не конгениальны его собственной мысли и его идеалу спекулятивной и религиозной жизни. Этот процесс «неосознанного критицизма» предстает очень ясно в изложении Кристеллера. Концентрируясь на теории созерцания Фичино, Кристеллер оказывается в состоянии прояснить многие вопросы, до того бывшие в высшей степени спорными. В своей книге о философии Фичино (1923) Саитта подчеркивает «имма-нентистский» аспект учения Фичино. Однако всякому читателю Theologia Platonica должно быть ясно, что найти какой-либо «имманентизм» в системе Фичино очень трудно. На каждой странице мы находим убедительные доказательства самого строгого и бескомпромиссного «трансцендентализма». Он вовсе не собирался провозглашать философию «от сего мира». «Велика ты, о Душа, — говорит он, — если ты не чувствуешь вещей малых ... Ты ищешь себя вне мира... Так ты вернешься к широте»7.

С другой стороны, есть один элемент в неоплатоническом ενοχής и άπλωσις, который Фичино не мог принять, по крайней мере, без критических замечаний. Душа может и должна превосходить мир, но она не может превзойти саму себя. Уровень созерцания не перейден, даже при высочайшей степени сознания. «Для Плотина в каждом акте созерцания существует различие между объективной субстанцией и сознанием, направленным внутрь... Созерцательное отношение для Фичино не может быть вовсе превзойденным, но может быть лишь улучшенным внутри себя самого. Для него, таким образом, снимается всякое различие между Единым и Умом, так как он полностью движется внутри царства, которое Плотин называет царством Ума» (Р.229, ср. Р.249).

Это мне представляется одним из наиболее важных результатов исторического анализа Кристеллера. Он дает куда более «органическое» видение философии'Фичино, нежели другие авторы. Он не пытается примирить противоречия, присущие доктрине Фичино. Но он убедительно показывает, что несмотря на все эти несогласованности, работа Фичино сохраняет систематическое единство. Она центрирована вокруг нескольких фундаментальных проблем, взаимно дополняющих и объясняющих друг друга.

210

Есть, однако, один момент, в котором я не могу согласиться с кри-стеллеровой оценкой философии Фичино. Он прав, указывая на жизненную важность теории созерцания, однако, эта подчеркну-тость данного момента привела его к некоей оптической иллюзии. Разбирая эту проблему, он готов переоценить оригинальность Фичино. «Для Фичино, — говорит он, — человеческое знание не ограничено эмпирическими объектами, но возвышается над ними до сферы невещественных и умопостигаемых вещей, то есть вещей божественных — до Идей. Здесь, впервые в эпистемологии, мы видим влияние внутреннего опыта»8.

Это мне кажется очень спорным и преувеличенным утверждением. Для Фичино не было необходимости открывать значение и природу «внутреннего опыта». Вряд ли был хоть один мыслитель, по крайней мере религиозный мыслитель, который бы не чувствовал и не говорил того же самого. Фичино настаивает на «внутреннем опыте», что нашло самое лаконичное и строгое выражение в хорошо известных словах Августина: «Noverim те, noverim te» (Познав себя, я познал Тебя)9. Эти слова могут быть девизом всей эпистемологии и теории религии Фичино. Человек должен найти свою собственную сердцевину, он должен знать и понимать себя самого, прежде чем он сможет пытаться найти Бога. Эта максима наложила свою печать на всю религиозную и философскую литературу средних веков. Фичино был лишь одним из звеньев в этой великой цепи мысли, которую Э.Жильсон в своих лекциях о Духе средневековой философии описал как «христианский со-кратизм»10. «Тот не мудр, — говорил св.Бернар, — кто не мудр для самого себя. Пусть каждый первым пьет из своего собственного колодца. Начни с рассуждений о самом себе, а лучше и кончи этим. Ты для себя самого первый, но также и последний». Фичино — представитель христианской теории самопознания, идущей от IV столетия дальше к XVI и XVII векам - от Августина к Эразму и Паскалю11.

С другой стороны, есть одна черта во флорентийской Платоновской Академии, которая была действительно «современной» и не имела никаких аналогий в средневековой мысли. Здесь мы должны провести строгое разграничение между Фичино как индивидуальным мыслителем и его влиянием на Платоновскую Академию. Последнее было в определенном смысле гораздо значительнее, чем собственно философские доктрины Пико. Что сделала Платоновская Академия, так это создала новую атмосферу философской и литературной жизни. Это оказалось более важным и решительным шагом для развития современного духа, чем вся работа основателей или членов академии. Работа вскорости устарела, но атмосфера осталась. Если бы единственной заслугой Фичино было возрождение платоновского учения, то в таком случае ценность его усилий была бы, действительно, весьма сомнительной. Три года назад было опубликовано важное исследование по Теологии Платона, выполненное Фридрихом Солмзеном12. Если мы сравним эту книгу с Theologia Platonica Фичино, то мы не найдем никаких точек соприкосновения между современной концеп-

211

цией философии Платона и ее интерпретацией у Фичино. Характерно, что само имя Фичино ни разу не упоминается в книге Солмзена.

Даже если были бы забыты все результаты трудов Платоновской Академии, все равно сохранилась бы сама идея Академии. Здесь не было корпорации ученых или клириков, которые имели бы официальные обязанности и были связаны необходимостью следовать определенной традиции. Академия была кругом друзей, которые свободно обсуждали свои философские проблемы. Но между возглавившими ее Фичино и Пико делла Мирандола никогда не было полного согласия, они расходились по многим очень существенным пунктам. Однако, важным в работе Академии были не столько те или иные доктрины, разработанные отдельными мыслитетями. Эти доктрины все еще несут много стандартных черт. Новой была скорее сама тенденция мысли, новый дух свободного исследования. Это было, действительно, «Ренессансом», возрождением платонизма. Ведь как раз в своей Академии Платон впервые явил пример полностью свободной организации философской и научной мысли13. Итальянские университеты XV столетия не были способны оживить эту классическую модель. Между профессорами этих университетов были великие философские учителя, ученые, подобно Пьетро Помпонацци, люди великой мудрости, проникновения и независимости суждения. Но даже эти люди все еще были связаны тяжелыми цепями старой и почтенной традиции. Несмотря на все усилия, они не могли вырваться из этой традиции — они не могли противоречить великим авторитетам Аристотеля или Авер-роэса.

Фичино лично не был «вольнодумцем». Он не защищал и даже не стремился к идеалу «автономии разума» или светской философии. Он никогда не выходил за рамки «philosophia pia» (благочестивой философии). «Ego certe malo divine credere, — писал он в одном из своих писем, — quam humane scire» (Я несомненно предпочитаю верить в Божественное, нежели знать человеческое)14. В этом отношении его философия была гораздо ближе к философии Августина, нежели Платона. Глубинная причина такого отношения в том, что одного фактора для Фичино все же недоставало. В его трудах мы не находим свободного исследования природы. Философия природы, как позже она будет развита мыслителями Возрождения - Кардано, Телезио, Патрицци, Джордано Бруно, — была неизвестна Фичино. Он всегда настаивал на том, что физика и космология никогда не могут быть поставлены на один уровень с онтологией или метафизикой. В иерархии знания физика должна занимать подчиненное место. Справедливо то, что у Фичино мы не найдем аскетического отношения, презрения к природе. Но его интерес к природе эстетический, а не теоретический или научный. Значение, которое он приписывает природе, основывается на ее красоте. Этот аспект работы Фичино станет одним из великих стимулов к той новой концепции искусства, которая развилась в первые века Возрождения15. Но обожествление природы, «пантеизм» любого рода был для этой системы немыслим. Августиновы слова «Deum et

212

animam scire cupio. Nihilne plus? Nihil omnino» (Я хочу знать Бога и душу. И ничего больше? Ничего вообще.)16 все еще могли бы стать девизом для Theologia Platonica Фичино.

Несмотря на такую близость, есть все же один момент, в котором различие между религиозными взглядами Августина и Фичино видно ясно и безошибочно — и этот момент имеет принципиальное значение. Августин был не только автором Града Божия и основателем христианской метафизики и христианской философии истории. Его цель было не только спекулятивной, но также и практической — и чем дальше он шел в своей работе, тем больше вторая цель превалировала над первой. Он должен был структурировать христианскую веру и дать ей четкую догматическую форму. Всю свою жизнь он посвятил этой борьбе. Он должен был ниспровергать все те чуждые взгляды, которые угрожали единству церкви. Поэтому Августин боролся с пе-лагианами, донатистами и другими еретиками. В этом отношении он был непреклонен и бескомпромиссен. «Я верю в любое положение только на основании авторитета церкви, — говорил он в полемике против манихеев, — позвольте мне и в само Евангелие верить на основании того же»17.

Такая идентификация христианской религии и католической церкви более не была возможной или приемлемой для философа Возрождения. Во всем ощущалась потребность в необходимости реформы церкви. «Pia philosophia» Фичино не могла быть основана на той же аргументации и основываться на той же самой безоговорочной вере, что и религия Августина. Идея «кафоличности, вселенскости» Фичино была далека от идей Августина. Он стремился к универсальной религии, а не к универсальной церкви. Приветствуется всякий, кто любит Бога и поклоняется ему. В этой новой религии не было еретиков, так как существенным в религиозной жизни является не какая-либо догматическая формула. Для Фичино различие между формулами, между внешними знаками и символами не угрожает единству веры. Наоборот, это укрепляет единство. Таково было общее убеждение религиозных мыслителей Ренессанса. Мы находим это почти в тех же самых выражениях у Николая Кузанского в его Depacefidei (О мире веры), у Фичино в De Christiana religione (О христианской религии), в защите libertas credendi (свободы веры) Пико делла Мирандола18. «Una veritas in variis signis varie resplendeat» (Единая истина по-разному отражается в различных знаках). Любая религия должна быть одновременно божественной и человеческой. Божественна она по своему происхождению, но в своих проявлениях она человеческая. Разнообразие этих проявлений не может быть подавлено и не должно подавляться. Это неотъемлемая часть человеческой природы. Сам Бог милостиво принимает это разнообразие и находит удовольствие в разнообразии вер19.

Кристеллер говорит о «естественной религии» Фичино (Р.318), но нам кажется, что лучше избегать термина, открытого для неправильного понимания. В системе Фичино нет места для «естественной ре-

213

лигии» в том смысле, в котором ее развивали и защищали более поздние мыслители — философы XVII и XVIII веков. Герберт Чербери и его последователи, английские и французские деисты, разделяли естественную религию и религию откровения. Кант говорил о религии «в пределах чистого разума». Но оба эти взгляда неприемлемы для Фи-чино. Для него всякая религия - это религия откровения, так как всегда основывается на сверхприродном акте - акте божественного провидения.

Однако в сравнении со средними веками это откровение понимается в новом и более широком смысле. Оно больше не рассматривается как конкретное историческое событие, связанное с определенным местом и временем. Вся история религии и философии есть продолжающийся поток божественного вдохновения. Шесть теологов — Гермес Трисмегист, Орфей, Аглаофем, Пифагор, Филолай и Платон — «в чудесном ряду» сформировали уникальное и согласованное преемство в античной теологии20. Таким образом принцип Extra ecclesiam nulla salus (Вне церкви нет спасения) отвергается. Но это не означает секуляризации или «паганизации» христианской религии. Напротив, это означает христианизацию язычества. Не отдельный момент истории, но исторический процесс в своей целостности есть подлинное божественное откровение. Без этого продолжающегося откровения человек был бы более несчастным, чем любое животное. Но было бы несправедливо, чтобы человеческий род, столь близкий к Богу, навсегда остался несчастнее животных, лишен достоинства, был удален от Бога и почитания Его21. Это — paxfidei, pax philosophica, pax Christiana (мир веры, мир философии, мир христианский) в том виде, как его понимали религиозные мыслители XV столетия — Николай Кузанский, Фи-чино, Пико делла Мирандола.

Все это ведет к следующему вопросу, который усердно обсуждался исследователями Фичино, но все же до сих пор остается без ясного и определенного ответа. Почти все исследователи философии соглашаются с тем, что учение Пико является «мистической доктриной»22. Но термин «мистический» отличается неопределенностью и двусмысленностью. Мы говорим о мистицизме Платона и Плотина, блаженного Августина и Экхарта, Спинозы и Якова Бёме. Однако все эти феномены совершенно различны и даже несопоставимы друг с другом. И здесь наилучшая возможность увидеть особенности мистики Фичино - вероятно, подход исторический. На протяжении всех средних веков мы видим острый конфликт между мистической и «диалектической» мыслью. Борьба между этими двумя видами интерпретации христианской веры велась постоянно. Мистики настаивали на том, что таинства веры нетюстижимы для человеческого разума. Диалектики заявляли, что поскольку эти таинства открыты нам, то их рациональное объяснение не только возможно, но даже лежит на человеке как важнейшая религиозная обязанность.

«Sicut rectus ordo exigit, — говорит Ансельм Кентерберийский, — ut profunda Christianae fidei credamus, priusquam ea praesumamus ratione

214

discutere; ita negligentia mihi videtur si, postquam confirmari sumus in fide, non studemus quod credimus intelligere» (Есть верный порядок, чтобы мы верили в глубины христианской веры, прежде чем браться обдумывать их разумом. Мне покажется небрежением, если после того, как утвердимся в вере, мы не будем пытаться понять то, во что верим)23. За известным онтологическим аргументом, появляющимся в Proslogium Ансельма, следует молитва, в которой Ансельм благодарит Бога за особый дар Его благодати, благодаря которому он понимает то, во что раньше мог только верить24. Но все эти логические и диалектические усилия объявлялись пустяком и тщетою со стороны «мистических» оппонентов Ансельма и Абеляра. Для них это было всего лишь фальсификацией и деградацией христианской веры. Это непростительная человеческая гордыня, говорит Бернар Клервоский, думать, будто своими собственными силами человек может приблизиться к Богу25. В XII столетии этот взгляд был господствующим: в 1140 г. учение Абеляра было осуждено церковью и объявлено еретическим26.

Мыслители Ренессанса все еще сталкивались с той же самой дилеммой. Они должны были прокладывать свой путь между этими двумя различными типами религиозной мысли и чувства. Однако они нашли новый подход к этой проблеме. В своем сочинении De docta ignorantia (Об ученом незнании) (1444) Николай Кузанский провозгласил теорию о «coincidentia oppositorum» (совпадении противоположностей). В свете этой теории вопрос приобретал новые очертания. Разум и Вера являются противоположностями, но эти противоположности не исключают друг друга. Найти единство противоположностей — величайшая цель философии. Диалектическая мысль не приносит вреда и не враждебна религии. Наоборот, она есть неотъемлемый элемент созерцательной, то есть подлинной религиозной жизни.

Острая разница между логикой и теологией остается. Мы не можем найти вход в интеллектуальный мир с помощью силлогизмов. Если бы не было иного пути кроме того, что указан Аристотелем — пути логики, основанной на принципе тождества и противоречия — тогда пропасть между философией и религией была бы действительно непреодолимой. Но мы не должны путать спекулятивную мысль с дискурсивной. Спекулятивная мысль никоим образом не «иррациональна», но она более чем рациональна. Согласно Николаю Кузанскому, есть различные типы теологии: позитивный и негативный, разъединяющий и объединяющий типы. Последний — высший из всех, ибо содержит с себе и объединяет все остальные27. Theologia Platonica Фичино принадлежит именно к этому типу: ее высшей целью является развитие theologia copulativa (объединяющей теологии), которая позволяет философской и религиозной мысли примирить все противоположности28.

Но это не только содержится в мысли Фичино. Мы видим ее необходимость как только связываем ее с теорией созерцания, которая, как показал Кристеллер, является основанием всей его доктрины. Созерцание, как его понимает и интерпретирует Фичино, есть акт, который не является просто «логическим» или «мистическим». Это скорее синтез,

215

coincidentia этих двух подходов. Мы можем говорить о Фичино как о мистике, но он уже не мистик в смысле Бернара Клервоского: он ни в коем случае не антидиалектик. Противник диалектики никогда бы не написал его Theologia Platonica — он бы никогда не сделал такого гигантского усилия, чтобы доказывать бессмертие души и другие фундаментальные истины христианской веры. С точки зрения средневековых мистиков подобные усилия не только не необходимы, но и в высшей степени опасны. Ни Фичино, ни кто-либо другой из мыслителей Возрождения не смог бы принять тот тезис, который Петр Дамиани защищал в своем сочинении De sancta simplicitate (О святой простоте)2*. Для них было невозможно говорить или думать о философии как об ancilla theologiae (служанке теологии)^. Отношение пассивной покорности, полное подчинение внешнему авторитету более было уже непостижимо для религиозных мыслителей Ренессанса. Религия основана на созерцании, а созерцание всегда есть свободный акт человеческой души.

II

Одна из наиболее интересных и вызывающих на размышление глав книги Кристеллера посвящена метафорам Фичино. Эта тема, насколько мне известно, не затрагивалась в должной мере предыдущими исследователями. Фичино любит иллюстрировать свои идеи характерными сравнениями. Эти сравнения поражают и надолго остаются в сознании читателя. Но, как указывает Кристеллер, эти метафоры имеют не только риторическое значение. Это не просто литературное украшение. Они имеют философское содержание и цель, так как тесно связаны с онтологией Фичино. «В том выборе образов, который производит Фичино, — говорит Кристеллер, — присутствует странная смесь строгости и деликатности, которая кардинально отлична от ясности и величия Платона и от величественного напряжения Плотина, что, кажется, отображает особенности искусства того периода. Более высоко, чем выражение, стоит все же функция метафоры быть связью между образом и идеей. Для Платона, как и для Плотина, первая задача метафоры — быть средством, с помощью которого абстрактные идеи становятся очевидными для интуиции. Поскольку отношение образа к идее создается решением разума, то метафора может претендовать на ценность лишь для мысли, не утверждая чего-либо определенного о реальной сущности. Для Фичино, напротив, отношения между образом и идеей не просто предлагаются мышлением, но также соотносятся с подлинным отношением, существующим между объектами... В метафорах Фичино существует, несомненно, новый, онтологический элемент, и под внешней связью понятий сокрыт внутренний символизм вещей» (Р. 93 s.).

Кристеллер дает очень ясное изложение теории символизма Фичино. Но при этом он не пытается проследить ее истоки и определить ее

216

место в общей истории идей. Как раз по этому вопросу я бы и хотел сделать несколько дополнительных замечаний. Основная концепция Фичино относительно роли символической мысли имеет все еще совершенно средневековый характер. Она вся проникнута духом Августина и тесно связана со всей августиновой традицией. Августин был первым мыслителем, который не только использовал символы, но также исследовал принципы символического знания. Он нашел эти принципы, возвратившись к христианскому представлению о связи естественного и сверхъестественного порядка. «Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis» (Гёте) — все изменяющиеся и преходящие вещи суть лишь аллегории. Каждый объект в пространстве, каждое событие во времени имеет духовное значение. Материальный мир есть только отражение, зеркало умопостигаемого мира. В современной мысли природа рассматривается как цепь причин и действий, в средневековой -как цепь знаков и символов. Правда природы не является ни логической, ни физической — она религиозная, то есть символическая. Все природные вещи это «vestigia» и «nutm», следы и намеки, через которые Бог открывает Себя и пытается вновь привести нас к первоисточнику. «О suavissima lux, — говорит Августин в De libero arbitrio (О свободе воли), — поп enim cessas innuere nobis quae et quanta sis, et nutus tui sunt omne creaturarum decus» (О сладчайший свет, ты не прекращаешь показывать нам, каков и сколь велик ты. Твои знаки — вся красота творений)^.

Эта теория Августина наложила свою печать на все дальнейшее развитие мысли. Именно она стала краеугольным камнем средневековой мысли, повторяясь вновь и вновь. С каждым шагом она становилась все более тонкой и разработанной. В различных вариантах она появляется во всех схоластических системах, начиная с IX и вплоть до XIII века. В учении Иоанна Скота Эриугены мир описывается как «те-офания», как проявление Божественной сущности и воли. «Omnia qua sunt, lumina sunt» - все существующее это свет. Любой видимый или материальный объект есть намек и указание на что-то нематериальное и умопостигаемое32. Таким образом вся материальная вселенная есть не что иное, как соответствие и повторение Священного Писания.

Та же самая идея появляется более ясно в схоластических системах XIII столетия. Согласно Бонавентуре, природа не божественна сама по себе, но есть след Божий. Должно существовать некое подобие Бога и мира, который Он сотворил. Это подобие является в трех различных степенях — как тень Бога (umbra Dei), как след Божий (vestigium Dei) и как образ Божий (imago Dei). С каждым новым шагом сходство становится все более и более совершенным. Существуют различные степени приближения и отдаленности в том, насколько творения отображают своего Творца. Тень (umbra Dei) есть лишь отдаленное и приблизительное представление о Боге, тогда как образ является одновременно и близким, и далеким. Материальные творения могут быть тенью и следом, но не могут быть образом, так как не имеют Бога в качестве объекта, они не имеют идеи и знания о Боге. Только духовные творе-

217

ния являются подлинными образами, так как имеют Бога объектом, но в равной степени они также следы и тени, потому что для них Бог -причина. Следуя тринитарной схеме, которую ввел Августин, повлияв таким образом на всю средневековую мысль, Бонавентура связывает три уровня символов с тремя Божественными Лицами. «Creatura mundi, - говорит он, - est quasi quidam liber in quo ... legitur Trinitas fabricatrix» (Создания мира - как бы некая книга, в которой читается творящая Троица)33.

Средневековая теория не отброшена и не забыта философией Возрождения. Она все еще сохраняет свое центральное место и ее часто высказывают с великим почтением. Но эта теория модифицирована в двух направлениях. Оба эти изменения в высшей степени значимы и характерны, так как замечательно отражают общий дух Ренессанса. Сравнение вселенной и книги, в которой Бог запечатлел свои мысли, вновь и вновь появляется в литературе Возрождения. В XVI веке Кам-панелла дал этому поэтическое выражение в одном из своих сонетов.

// monde e il libro, dove in senno eterno Scrisse i propri concetti, e vivo tempio Dove pingendo i gesti e I 'proprio esempio Di statue vive ornö I 'imo e I 'superno. Perch' ogni spirto qui l 'arte e I 'governo Leggere, e contemplar per nonfarsi empio Debba e dirpossa: Ιο I'universo adempio Dio contemplando a tutte cose interno34.

Это точно та же концепция, которую мы находим в средневековой мысли — у Августина, Скота Эриугены, у Бонавентуры. Но добавляется новая черта, соответствующая новой идее откровения, появляющейся у религиозных мыслителей Ренессанса. Откровение не понимается более в строго «ортодоксальном», узком и догматическом смысле. Оно не связано более с какой-либо отдельной книгой или с единственным способом выражения. Оно допускает множество интерпретаций, и человеческий ум вправе выбирать между ними. Все они будут вести человека к одной и той же цели — к познанию Бога. Это концепция vestigia Dei, которую мы находим у Фичино. «Мы можем наслаждаться Божественным Умом, — говорит он, — через различные Идеи, искать его по различным следам (vestigia), идти к цели различными путями. Бог по-разному расположил интеллектуальные очи и направленности различных душ для того, чтобы мы могли приближаться к различным сферам разнообразных Божественных благ разными путями» (Ор. от., 353 s. У Кристеллера — Р.254).

Другое характерное изменение связано с тем новым акцентом, который делается на активности и спонтанности человеческого ума. Эта спонтанность делает ум образом Божиим и, в определенном смысле, равным Ему. Средневековые мыслители не могли понимать и интерпретировать это равенство в том же духе, что и мыслители Возрожде-

218

ния. Для них всегда оставалась четкая грань, которую они не могли переступать. Сама попытка переступить через нее рассматривалась как опасное искушение. Средневековые мыслители, особенно мистики, всегда превозносили величие человеческой души. Они провозглашали человека возвышенным творением, способным на участие в Божественном. Даже падение человека не смогло уничтожить этой фундаментальной привилегии. Через падение человеческая душа утеряла свою чистоту и прямоту. Из anima recta (прямая душа) она стала anima curva (искривленная душа). Но величие человеческой души не полностью повреждено. Оно существует и после падения. Тем не менее было бы предосудительной гордыней, невыносимым заблуждением для человека говорить и думать о себе как об образе Божием. Он создан по образу Божию, но он не является этим образом. Единственный истинный и подлинный образ — это Логос, Божественное Слово. Лишь Слово является сущностным выражением Отца. Оно выражает Его справедливость, мудрость и истину35. Что касается человека, то он находится постоянно под угрозой двойной опасности — забыть достоинство, которое составляет его славу, или забыть о том, что источник этого не в нем самом. В первом случае мы теряем нашу подлинную славу, во втором - славим себя на основании того, что нам не принадлежит. Величие человека в том, чтобы носить образ Божий. Но это величие не принадлежит ему — оно получено только как дар36.

Мыслители Ренессанса не нападали на эту ортодоксальную доктрину. Но, изменив акцентировку, они придали ей новое направление. Они научились видеть человеческую природу и человеческую историю в новом свете. Они восхищались человеческой культурой и восхваляли ее скорее как работу человека, нежели чем дар Божий. Подлинное человеческое достоинство заключено в этой творческой способности, то есть в его способности создавать образы, которые имеют специфически человеческий характер. Эту большую новую тему мы находим, в различных вариациях, в философии Николая Кузанского, Фичино, у Пико в его речи о достоинстве человека. По Николаю Кузанскому, один Бог имеет virtus entificativa (творческую способность), но человеческий разум снабжен иным достоинством, которое не ниже этого, — virtus assimilativa (достоинство подражания). Бог — Творец вселенной, но человек в определенном смысле должен как бы вновь создать ее. В своем разуме он обладает элементами, семенами всех вещей. Нужно лишь развить их из имплицитного состояния в эксплицитное для того, чтобы знать и понимать мир. Эта теория complicatio (умножения) и ехрПсаПо(объяснения) является ключевой в теории познания Николая Кузанского, в его онтологии и метафизике37. Она подняла человеческую науку к новому уровню и достоинству. В мистических системах средневековья всегда присутствовало глубокое недоверие к человеческой науке. Бернар Клервоский говорил о ней как о turpis curiositas (постыдном любопытстве). Учиться, чтобы знать — скандальное любопытство, простое самооправдание ума, которое делает конечной целью игру собственной активности. В этой фундаментальной ошибке он

219

обвинял всех «диалектиков» и сциентистов. «Для того, чтобы делать правильный выбор, - говорит св.Бернар, — вы будете учиться не в школе Абеляра, а в школе св.Бенедикта, в школе Самого Христа»38.

В философии Ренессанса это отношение полностью изменилось. Здесь мы чувствуем влияние гуманизма. По своему происхождению и главной цели гуманизм не был философским движением. Среди известных гуманистов мы не найдем великих и независимых мыслителей. Их интересы — литературные и научные, но не философские. Даже Петрарка все еще относился к Цицерону как к одному из величайших философских авторитетов. Однако гуманизм был тем не менее способен сослужить важную службу для развития философской мысли. Возрождение классической античности показало, что человек без всякой сверхъестественной помощи в состоянии построить свою собственную вселенную - вселенную человеческой культуры. Это привело к новой концепции человека, к «философской антропологии», очень отличной от средневековой. В мире культуры, во вселенной искусств и образования мы находим совершенное и законченное доказательство человеческого достоинства и величия. «Nostrae sunt picturae, nostrae scripturae, nostrae sunt artes, nostrae scientiae, nostrae sapientiae» (Наша — живопись, наши — писания, наши искусства, наши — науки, наша — мудрость) говорил Джаноццо Манетти в своем трактате De dignitate et excellentia hominis (О достоинстве и превосходстве человека)3**. В речи Пико человек описан как скульптор, который должен усовершенствовать свою собственную форму, данную ему природой: «tui ipsius quasi arbitrarius honorariusque plastes et fictor» (Ты сам себе судия и почетный творец и мастер). Та же самая идея появляется в Theologia Platonica Фичино: «humanae artes fabricant per se ipsas quaecumque fabricat ipsa natura, quasi non servi sumus naturae, sed aemuli» (человеческие искусства сотворяют сами по себе то же, что сотворяет природа, так как мы не рабы природы, но равные ей)40.

III

Каждый историк и философ, который занимался Фичино, знает, насколько трудно пройти сквозь лабиринты его opus majus (главного труда) — его Theologia Platonica. Я думаю, что с появлением книги Крис-теллера эта задача сделается много проще. Теперь у нас есть ясный и подробный анализ всех компонентов системы Фичино, его эпистемологии, онтологии, его нравственных и религиозных воззрений. Но что мне показалось даже более ценным, так это способ Кристеллера организовать все эти различные предметы. Концентрируясь на немногих центральных проблемах — на теории созерцания и теории символизма Фичино — он в высшей степени ясно показал интеллектуальную структуру доктрины Фичино и системное единство его мысли.

В предисловии Кристеллер говорит об исторических взглядах Фичино. Он кратко описывает отношение Фичино к античной и средне-

220

вековой мысли, но несколько обходит вопрос о его влиянии на более поздних мыслителей. Это очень интересная проблема, но она остается вне поля зрения книги Кристеллера. «Фичино, — отмечает он, — продолжал оказывать тонкое и анонимное влияние своими переводами и комментариями. Всякий, кто читает Платона и Плотина в их латинской адаптации, вместе с идеями этих античных мыслителей принимает и многие идеи, принадлежащие их возрожденческому переводчику. В этой форме влияние Фичино продолжалось по крайней мере до конца XVIII столетия... Дальнейшее исследование несомненно прольет свет на многие из этих влияний, и эта широкай историческая перспектива увеличивает наш интерес к подлинному пониманию собственной доктрины Фичино» (Р. 19 s.).

Подробное исследование «анонимного влияния» Фичино действительно могло бы привести к важным результатам. Мне кажется, что такое исследование должно начаться с анализа одной фундаментальной идеи — идеи «внутренней формы». Эта идея занимает центральное место в философии Плотина. Плотин отправляется от идеи внутренней формы для того, чтобы объяснить красоту чувственного мира. «В чем сходство, - спрашивает он, — между красотой чувственного и умопостигаемого, между сверхчувственной и божественной красотой? Каким образом обе прекрасны?» Ответ таков, что чувственная красота есть красота «по соучастию». «Материя по своей природе всегда не расположена к излучению, исходящему от формы. Но когда форма приходит, она примиряет в дружественном единстве части, которые должны составить целое; для бытия, единого самого по себе, не удивительно, что предмет его власти должен тяготеть к единству, насколько позволит природа соединения. Но как то, что присуще телу, может согласовываться с тем, что выше тела? Давайте ответим вопросом, как же архитектор объявляет здание прекрасным, соединяя внешнюю структуру с устроением его души. Быть может тем, что внешне возведенное из камней здание есть не что иное, как внутренняя форма, разделенная внешней массой материи, но существующая неразрывно, хоть и является во множестве»41.

Именно это определение красоты, данное Плотином, оказало глубочайшее влияние на Августина и его концепцию умопостигаемого мира. Но Августин не мог принять неоплатоническую доктрину в ее исходном смысле. Он должен был адаптировать ее к своим собственным воззрениям и примирить с христианским догматом о творении. Августинова философия и Платоновы идеи больше не являются независимыми реальностями, которые существуют в себе и сами по себе. Они стали мыслями Бога. Таким образом красота чувственных вещей оказывается непосредственным явлением Божественной природы и сущности. «Все,что привлекает тебя в телах и ублажает твои телесные чувства, — говорит Августин, — участвует в числе. А если ты углубишься в происхождение числа, то ты должен возвратиться к себе и увидишь, что не можешь подтвердить или опровергнуть то, что воспринимаешь через посредство уха или глаза, если бы не было в тебе опреде-

221

ленных законов красоты, с которыми бы ты соотносил все то, что считаешь прекрасным в мире чувств. Возьми небо, землю и океан: все то, что светится и переливается в них, имеет форму, потому что имеет число. Убери эту форму и число, и ты сведешь их в ничто». «Равенство и единство может быть познано и схвачено только разумом... и это умопостигаемое единство не является разбухшим в пространстве и неустойчивым во времени»42.

Эта теория красоты вновь появляется почти в неизмененном виде в работе Фичино43. Через него она была перенесена в современную философию. Этот интеллектуальный процесс мы можем проследить шаг за шагом. В Англии работа флорентийской Платоновской Академии была продолжена кембриджскими платониками44. Шефтсбери, поклонник кембриджских платоников, предложил теорию красоты, которая тесно примыкает к теории Фичино и, вероятно, претерпела его влияние. От Шефтсбери идет путь к немецкой литературе классической эпохи — к Винкельману, Гердеру, Гёте, Вильгельму фон Гумбольдту. Последний шаг был сделан немецким романтизмом: в «Бруно» Шеллинга, в его речи «Об отношении между пластическими искусствами и природой», в «Эстетике» Гегеля. Так мы имеем почти непрерывную традицию, которая идет от античности к средним векам, от средних веков к Ренессансу, от Ренессанса к современному миру. Но при том, что мы четко видим общие очертания проблемы, все еще остается множество вопросов, которые нуждаются в дальнейшем исследовании. История идеи «внутренней формы» (ένδον είδος) еще должна быть написана. Это была бы удивительная страница в общей истории идей. Я надеюсь, что рано или поздно Кристеллер или другой, столь же компетентный ученый, еще напишет об этом книгу.

В заключение я не могу не сделать дополнительное замечание относительно некоторых менее значительных моментов. Кристеллер пытается связать доктрину Гёте о трех религиях — почитание того, что превыше нас, что равно нам, и что ниже нас — с теорией Фичино о «трех видах любви», развитой им в его сочинении De amore (О любви). «Совершенно невероятно, - утверждает он, — чтобы Гёте был обязан своим вдохновением Фичино. Несомненно, он не был знаком с его собственными сочинениями. Но нам известно, что Гёте использовал латинский перевод Плотина, выполненный Фичино, а также и перевод Платона. De amore включено во все издания переводов Платона Фичино. Поэтому мы можем предпологать, что Гёте по крайней мере заметил соответствующее место» (Р.113). Это возможная гипотеза, но она остается открытой для сомнения, так как аналогия между доктриной Фичино о «трех видах любви» и гетевым описанием «трех религий» весьма неточна.

Существует, однако, другой момент, в котором мы находим куда более определенную связь между Фичино и Гёте — в фундаментальной для Фичино проблеме — проблеме бессмертия. Когда я впервые изучал Theologia Platonica Фичино, то был удивлен, найдя там аргумент в пользу бессмертия души, который напоминает о беседе Гёте с Эккер-

222

маном. Гёте держал под сугубым подозрением все метафизические доказательства бессмертия и считал их слишком слабыми и неэффективными. Тем не менее он соглашался с тем, что вера в бессмертие глубоко укоренена в фундаментальном инстинкте человеческой природы. «Человек должен верить в бессмертие, — говорит он, — он имеет право на эту веру. Она соответствует желанию его природы, и он может верить в обещания религии. Для меня вечное существование моей души доказывается моей идеей деятельности. Если я непрерывно работаю вплоть до моей смерти, то природа обязана дать мне другую форму существования, когда существующая уже неспособна более поддерживать мой дух»45.

Этот же аргумент появляется, в более детальной и разработанной форме, в работе Фичино. Для Гёте это не может быть больше, чем случайная заметка, но для Фичино это краеугольный камень всей его системы, основанный на общем постулате о всепроникающей и неразрушимой телеологической структуре вселенной. Кристеллер посвятил специальную главу интерпретации и систематическому объяснению этого постулата (Глава X. Appetitus naturalis, Р.171 ss.). Как указывает Фичино, каждое движение способно иногда достичь своей цели и каждая попытка природы, направленная на создание определенной природной формы, может создать эту форму. Таким образом и устремление Души к Богу не может быть тщетным, но должно в какой-то момент достичь конечной цели. И так как во время нашего земного существования это никогда не случается или случается лишь на мгновение, и то несовершенно, то оно должно быть реализовано в будущей жизни. Поэтому необходима жизнь души после смерти46. Любопытно, что сила этого аргумента не разрушена кантовой критикой «паралогизмов чистого разума». В модифицированной форме этот аргумент появляется в философии Канта, в главе о бессмертии души, как постулат чистого практического разума47. Быть может и в этой знаменитой главе мы должны видеть еще один пример того «тонкого анонимного влияния», которое работа Фичино продолжала оказывать на развитие современной философии вплоть до конца XVIII столетия.

Примечания

1 Giovanni Pico delta Mirandola. A study in the History of Renaissance Ideas // Journal of the History of Ideas, III. April - June 1942. P. 123-144, 319-346.

2 См. дискуссию в этом журнале: Originality and Continuity of the Renaissance. Dana B. Durand, Hans Baron, Ernst Kassirer, Francis R. Johnson, Paul O. Kristeller, Dean P. Lickwood, Lynn Thorndike // Journal IV. Jan. 1943. P. 1-74.

3 См. Плотин. Ennead. VI: 9,11.

4 Ibidem.

5 Августин Soliloquia I, 1,2.

6 De magistro, 11 ss.

7 Op. om., 15; CM. Kristeller, 21.

Kristeller, 238 (курсив Кассирера). [Критика в данном случае основана на

223

прискорбной типографской ошибке: наборшики вместо «эпистемологии Фи-чино» напечатали просто «эпистемологии». Кассиреру несомненно сообщили бы об этом, будь это тогда возможно. — Прим, издателей английского текста].

9 Августин Soliloquia II, 1, 1.

10 См. Gilson. Op. cit. Английское издание — London, 1936. P. 209 ss.

11 «Удивительно, — говорит Фичино в четырнадцатой книге Theologia Platonica, — что когда мы имеем досуг, то впадаем в печаль, подобно изгнанникам, хотя мы и не знаем, или по крайней мере не думаем о причине нашей скорби. Таким образом выясняется, что человек не может жить в одиночестве. Мы думаем, что в состоянии изгнать нашу всегдашнюю сокрытую скорбь через встречи с другими и разнообразие удовольствий. Но мы весьма обманываемся! Посреди удовольствий и игр мы временами вздыхаем, а когда они окончены, мы удаляемся в еще большей скорби». (Ор. от., 316. Kristeller, Р. 208). Читая эти строки, нам может показаться, будто они взяты из хорошо известной главы Мыслей Паскаля. Однако мы должны думать, что это Паскаль был под влиянием Фичино. Он не был великим читателем, и поэтому мало вероятно, что он когда-либо нашел досуг заняться трудом, подобным Theologia Platonica. Удивительное сходство между мыслью Фичино и Паскаля, и даже сходство в их стилях, должно объясняться, как мне кажется, их общим источником — Августином.

12 Ithaca, Cornell University Press, 1942.

13 См. Usener H. Die Organisation der wissenschaftlichen Arbeit in der Platonischen Akademie. Kleine Schriften. Leipzig, 1912. Bd.3.

14 См. Cassirer E. Individuum und Kosmos in der Philosophie der Renaissance (Studien der Bibliothek Warburg, X. Leipzig - Berlin, 1927. S.65. [См. с. 70 наст. изд.].

15 Ради большей подробности см. Cassirer E. Op^cit., S.67 ss.

16 Августин. Soliloquia l, 7.

17 «Ego vero evangelio non crederem nisi me catholicae ecclesiae commoveret auctoritas» (Я не верил бы и в само Евангелие, если бы к тому не побуждал меня авторитет вселенской церкви). Contra Manichaeos, 5.

18 См. мою статью о Пико в Journal III. P. 335. [См. с. 257 наст. изд.].

19 «Forsitan vero varietas hujus modi, ordinante Deo, decorem quendam parit in universo mirabilem. Regi maximo magis curae est revera honorari, quam aut his aut illis gestibus honorari» (Возможно, что такое разнообразие является, по воле Божи-ей, удивительным украшением мира. Для великого царя быть почитаемым - куда более важное дело, чем то, тем или иным образом это почитание воздается). Ficino. De Christiana religione. Cap.4.

20 Op. от., 1836. Kristeller, S.25 s.

21 Предисловие к Delia religione cristiana. Kristeller, P.344.

22 См., например, Dress W. Die Mystik des Marsilio Ficino. Berlin; Leipzig, 1929.

23 Cur Deus Homo. 1.2 // Patrologia Latina. V. 158. Col. 362.

24 «Gratias tibi, bone Domine, gratias tibi. Quia quod prius credidi, te donante, jam sic intelligo, te illuminante; Ut si te esse nolim credere, non possim non intelligere» (Благодарю Тебя, благий Господи, благодарю Тебя. Ведь то, во что я, по дару Твоему, раньше верил, теперь я понимаю, по просвещению Твоему. Если бы не верил я, что Ты существуешь, не мог бы и понимать этого). Anselm. Proslogium, Cap.IV // Patrologia latina. Ed. Migne. Vol. 158, col. 229.

25 «Petrus Abaelardus Christianae fidei meritum evacuare nititur dum totum quod Deus est, humana ratione arbitratur se posse comprehendere» (Петр Абеляр силится ослабить ценность христианской веры, так как считает себя в состоянии постичь человеческим разумом все то, что относится к Богу) ~ Бернард Клервос-

224

кий. Epistola 191 // Patrologia Latina. Ed. Migne. Vol. 182. P. 357. Подробнее см. Gilson E. The mystical theology of saint Bernard. N.Y., 1940. III. 60 ss. 26 CM. Hjelm Axel Den heiige Bernhard och Abaelard. Upsala, 1898. v Nicolaus Cusanus. De filiatione Dei // Opera (1514), fol. 125.

28 Я воспользуюсь возможностью пересмотреть мое утверждение, сделанное в работе «Individuum und Kosmos in der Philosophie der Renaissance» (1927). Во второй главе я пытался показать, что философия Николая Кузанского оказала значительное влияние на развитие итальянской мысли Кватроченто. Я и сейчас думаю, что это весьма вероятно, но об этом я должен был говорить с большей осторожностью. Я полностью согласен с тем, что на основании исторических данных мы не можем дать прямого и решающего доказательства этого тезиса. Возможно, что Фичино выработал эту общую теорию независимо от Николая Кузанского. В этом случае близость двух мыслителей была бы еще более интересна и важна с точки зрения общей истории идей. Это покажет нам фундаментальные основания философии XV столетия — интеллектуальную и религиозную атмосферу Ренессанса в целом.

29 См. Patrologia Latina. Ed. Migne. T. 145.

30 Об учении Петра Дамиани см. Endres J.A. Petrus Damiani und die weltliche Wissenschaft (Beiträge zur Geschichte der Philosophie des Mittelalters. Hrsg. von Clemens Baeumker. Band VIII, Heft 3. [Münster, 1910]).

31 Августин. De libero arbitrio II, 16, 43. См. ibidem. 11,16, 41.

32 «Nihil enim visibilium corporaliumque est, ut arbitror, quod non incorporate quid et intelligibile significet» (Я думаю, нет ничего видимого и телесного, что не обозначало бы чего-либо нематериального и умопостигаемого). Johannes Scotus Eriugena. De divisione Naturae. V,3.

33 Подробнее см. Gilson E. The philosophy of St. Bonaventura. London, 1938. VII. P, 204-237.

34 Tommaso Campanella. Poesie. Ed. G.Gentile. Bari, 1915. P. 16.

35 «...ut hoc (verbum) imago, ilia (anima) ad imaginem sit... Verbum est veritas, est sapientia, est justitia: et haec imago... Est enim imago haec justitia de justitia, sapientia de sapientia, veritas de veritate, quasi de lumine lumen, de Deo Deus. Harum rerum nihil est anima, quoniam non est imago. Est tarnen earundem capax appetensque et inde fortassis ad imaginem» (...слово есть образ, душа — соответствует образу... Слово есть истина, мудрость, праведность, таков и образ... Образ поистине является праведностью от праведности, мудростью от мудрости, истиной от истины, как бы светом от света, Богом от Бога. Душа не является ничем из этого, ибо не есть образ. Однако она стремится к ним и способна воспринимать их, поэтому она соответствует образу). Бернард Клервоский. Sermones et Cantica, LXXX. PL, 183, col. 1166s.

36 Об учении св.Бернара см. Gilson E. The mystical theology of saint Bernard. II, 33 ss., 224 ss.

37 CM. Cassirer E. Das Erkenntnisproblem, III Aufl., I, 21 ff.

38 CM. Gilson E. Op. cit., P. 64 s.

39 CM. Gentile G. II concetto dell'uomo nel rinascimento. In: Giordano Bruno e ii pensiero del Rinascimento. Firenze, 1920. P.154 ss.

40Theologia Platonica. Lib. XIII. Cap. 3. - Op. от. Р. 295.

41 Плотин. Ennead. I, 6, 2.

42 Августин. De vera religione. 30, 56.

43 CM. Cassirer. Individuum und Kosmos. S. 67 ss. [См. с. 71 наст. изд.].

44 См. мою работу Die Platonische Renaissance in England und die Schule von Cambridge. (Studien der Bibliothek Warburg, XXIV. Berlin; Leipzig, 1932).

8 Зак. 3555 225

45 Эккерман И.П. Разговоры с Гёте. 4 февраля 1829г. М., 1981. С.280-283.

46 См. Kristeller. P.340.

47 Kritik der praktischen Vernuft. Ges. Werke. Hrsg. Cassirer E. Bd. V. S. 132 ss.

Перевод с английского языка выполнил A.B. Занемонец по изданию: Cassirer E. Ficino's Place in intellectual History // Journal of the History of Ideas. New York, 1942. Vol. III. №2. P. 483-501. На русский язык переводится впервые. Перевод сверен с английским текстом Л. Т. Мильской.

226

Джованни Пико делла Мирандола.

К исследованию истории

идей Ренессанса1

Часть I

В интеллектуальной панораме итальянского Ренессанса фигура Джованни Пико делла Мирандола является одной из наиболее интересных и примечательных. Для нас он раз и навсегда связан с этой панорамой, неотторжимой частью которой он и является. Однако чем внимательнее мы изучаем его работы, тем становится яснее, что сущность и особенность его мысли может лишь очень условно и неадекватно описываться как принадлежащая к «Ренессансу», в том смысле, в котором нас учили понимать этот термин исследования в области истории философии и идей, сделанные в прошлом столетии. Нет сомнения, что Пико принадлежит к числу наиболее представительных мыслителей своей эпохи. Но в то же время он во многих отношениях выпадает из их числа. Истоки его философии надо искать в античном мире и в средневековье, но не в Кватроченто. Кажется, что во многом он провозглашает и являет собой новый тип мысли, но с другой стороны мы видим его все еще совершенно связанным и даже ограниченным многовековой традицией, воспринятой из самых разнообразных источников. Рамки этой традиции Пико никогда не пытался разорвать. Если под «оригинальностью» понимать способность человека прорваться в своей мысли и действии через те границы, которые уже ранее были достигнуты, то в случае Пико мы не можем говорить даже о малейшем стремлении достичь такой оригинальности. Он не хотел быть ни «оригинальным», ни «уникальным». Это оказалось бы в остром противоречии с идеей истины, пропитывающей и направляющей его философию. Для Пико критерий философской истинности заключается в ее постоянстве, однородности (uniformity) и тождестве. Он понимает философию как philisophia perennis (вечную философию) — как откровение вечной Истины, неизменяемой в своих основных чертах. Истина передается из рук в руки через века, но она не произведена на свет ни одним из этих веков или эпох, ибо она, как нечто вечное, вне времени и вне становления.

К такому мыслителю мы вряд ли можем обращаться с вопросом, какие же он указал новые пути. Подобная постановка вопроса угрожает нам стремлением насильно применить стандарты, неприменимые или, по крайней мере, неадекватные для системы Пико.

227

j

Das Wahre war schon längst gefunden, hat edle Geisterschaft verbunden: Das alte Wahre, fass es an!*

Эти слова Гёте можно взять как девиз к тому, что характерно для всей философской работы Пико. Он убежден в том, что истина не нуждается в открытии, в выискивании через личные вопрошания индивидуума. Она скорее существует с незапамятных времен. В этом вопросе для Пико характерно не то, как он пополнял запас философских истин, но путь, на котором он делал это явным. Вся его мысль двигается в этом направлении, и весь путь его интеллектуального развития обусловлен этой тенденцией. Если мы просмотрим девятьсот тезисов, которые он в возрасте двадцати трех лет намеревался защитить в Риме, то будем удивлены не только их количеством, но также полной несоразмерностью вопросов, в них рассматриваемых. Первым впечатлением от взгляда на эти тезисы может быть лишь ощущение полной неразберихи. В них мы найдем вещи совершенно разрозненные и несовместимые. Без всякой ясной или просто различимой демаркации различные вопросы переходят друг в друга. Метафизика и богословская догматика, математика и астрология, магические и каббалистические спекуляции, история философии, история церкви, просто история — мы увидим их все в причудливом сочетании. Пико, как будто, стремился собрать все аспекты различных сфер globus intellectualis (интеллектуального мира), которые он стремился затронуть и защищать. На первый взгляд кажется, что весь этот необъятный материал не упорядочен никакой интеллектуальной формой. Однако если мы приглядимся получше, то увидим, что как раз в этом экстравагантном избытке материала новый и отличительный тип мышления выходит на свет: очевидный хаос девятисот тезисов все равно принимает форму интеллектуального космоса.

Мы пока что оставим в стороне вопрос о том, в какой мере и как именно может быть обретен некий подлинный внутренний порядок в содержании тезисов Пико. Ответ на этот вопрос может быть дан лишь на завершающих стадиях нашего исследования. На данном этапе мы ограничимся историческим значением тезисов, тем, как они входят во взаимодействие со всеми предшествующими силами и течениями в истории философии, истории религии и вообще всей истории идей. Что характерно именно для Пико, и что отличает его от остальных мыслителей его времени, даже от Николая Кузанского, так это протяжен-

* Стихотворение Гёте «Vermächtnis» («Завет») // Goethe. Auswahl in drei Bänden. Bd. 3. Der alte Goethe. S. 113,

Издревле правда нам открылась, В сердцах высоких утвердилась: Старинной правды не забудь!

Перевод Н. Вильмонта

228

ность его интеллектуального горизонта и широта взгляда, которая стремится ни один аспект не ограничить и не исключить. Как кажется, он поставил себе целью наделить голосом все интеллектуальные силы, дотоле составлявшие религиозное, философское и научное знание. Ни одна из них не должна просто подвергаться атаке или быть отвергнутой. Каждой из них даровано определенное положительное место в единстве философского знания и истины. Для Пико больше нет никаких оговорок или догматических ограничений. Он хочет оживить в воображении весь великий хор умов прошлого — и каждого из них он слушает с охотой и беспристрастно. Он убежден, что только через такую полифонию может быть достигнута внутренняя гармония, которая является отличительной чертой истины.

Таким образом, в тезисах Пико мы одновременно слышим голоса великой классической традиции, патристического и средневекового богословия, арабских и еврейских теорий — он хочет, чтобы каждый из них звучал полно и ясно и каждый пребывал в своем неповторимом значении. До Пико никто из мыслителей с такой широтой, свободой и отсутствием предубеждения не исследовал плоды предшествующей интеллектуальной работы в сфере философии и религии. В его тезисах мы действительно можем увидеть подлинный дух эпохи Возрождения, но Возрождение в нем не есть что-то полностью «эмансипированное», полагающееся на свою собственную волю и мощь. Оно видит свое подлинное величие в полном обладании и интеллектуальном приятии всего того, что интеллектуальная жизнь человека выработала во всех своих разнообразных предприятиях. Оно стремится обладать наследием веков во всей полноте и верно его хранить. Для Пико это наследие не может и не должно ограничиваться классической античностью: односторонность гуманистического идеала он отвергает и критикует, как и всякую другую односторонность. Его любовь, восхищение и почтение уделяются всем. Они распространяются равным образом на средние века и на античность, на христианство и на ислам, на образ знания Бога, выраженный в творениях христианских отцов, арабских философов или в иудейской Каббале. «Haec est prima et vera Cabala, — говорит он в «Апологии» к своим девятистам тезисам, — de qua credo те primum apud Latinos explicatam fecisse mentionem et est ilia qua ego utor in meis conclusionibus» (Это есть первая и истинная Каббала, о которой я первый из латинян сделал ясное упоминание. Именно ее я использую в своих выводах)2.

Такое универсалистское отношение наполняет всю работу Пико и является его характернейшей чертой. Этим он отличается от Фичино — своего друга и учителя. Фичино хочет развивать победу определенной и специфической линии мысли, представителем и протагонистом которой он себя считает. Его задача — вновь утвердить основные идеи платонизма, объяснить их согласие с христианством и представить их как основу всякой истинной философской и религиозной системы. Но эта задача, которую Фичино и Платонова Академия ставили для себя, не была достаточна для Пико. Он был способен посвятить себя ей, но

229

далек от того, чтобы видеть в этом цель философии, цель поиска истины как таковой, «...ego ita те institui, — пишет он в своей речи De homihis dignitate, — ut in nullius verba iuratus, те per omnes philosophiae magistrosfunderem, omnes schaedas excuterem, omnes familias agnoscerem» (я так поставил себя, что не присягал ничьим словам, оставил все схемы и не знал никакие сообщества)*. Пико не хочет сражаться за права и господство какой-либо философской школы: подлинное значение и цель философии для него не в сражениях, а в мире. Подлинным идеалом для него является pax philosophica (мир философский), который он ставит рядом с pax Christiana (миром христианским). «Cum... siafutum est mihi, - пишет он в письме к Бенивьени, — ut nulla pretereat dies quin aliquid legam ex Evangelica doctrina, incidit in manus ... illud Christi: Pacem meam do vobis, pacem relinquo vobis. Illico subito quadam animi concitatione de pace quedam ad philosophic laudes facientia tanta celeritate dictavi, ut notarii manum precurrerem» (Когда я решил для себя не пропускать ни одного дня без того, чтобы не прочесть что-нибудь из евангельского учения, то я впал в руки Христовы: Мир Мой даю вам, мир Мой оставляю вам. Тогда я так восхитился в отношении этого мира и с такой быстротой надиктовал похвалы философии, что опередил бы руку нотария)*.

Но исполнил ли Пико свой великий замысел? Не осталась ли в конце концов эта идея о pax philosophica, которая пронизывает всю его мысль, всего лишь мечтой? В действительности, может ли цель, которую Пико ставил перед собой, быть сформулирована и оправдана с систематической и философской точки зрения? Для Пико-ученого один из вечных и великих поводов для похвалы то, что он в своем безудержном стремлении к учению и удивительной способности к нему, не оставил нетронутой фактически ни одной сферы знания. Он был связан почти со всеми интеллектуальными направлениями своего времени. Он не просто прошел школу схоластики, арабской философии и гуманизма. Во всех этих сферах он свободно принимал участие и весьма продуктивно развивал их. Вопрос в том, было ли в этом продвижении, которое в плане историческом имело большое значение и оставило значительные следы, какое-либо собственно философское достижение. Если измерять мысль Пико строго философскими мерками, то часто может возникнуть впечатление, что мы имеем дело не столько с определенной доктриной отчетливой формы и ясного содержания, но с некоей интеллектуальной алхимией. Пико, как кажется, никогда не уставал собирать все точки зрения, которые ему встречались, соединять их друг с другом, смешивать и комбинировать, чтобы потом увидеть, какой же продукт получится в результате подобной обработки. Он любит выискивать самые любопытные и противоречащие друг другу учения, чтобы бросить их все в водоворот своей мысли, подвергнув их там очищению и разъяснениям. Он будто бы пытается найти философский камень, который у него становится похож на эликсир, составленный из самых разнообразных веществ, извлеченный из вовсе несопоставимых материалов. Можно только удивиться, когда Пико помещает на одном уровне утверждения философии Пла-

230

тона или Аристотеля и идеи, принадлежащие Плотину, Проклу или Дионисию Ареопагиту, и сразу же стремится привести их к согласию. Но какой же результат можно ожидать, когда ко всему этому прибавляются еще утверждения и проблемы из Оригена или Августина, Фомы Аквината или Дунса Скота, из Авиценны или Аверроэса, из герметической или каббалистической литературы? Не исчезает ли здесь окончательно всякая возможность различения, философского критицизма — не находимся ли мы постоянно в опасности впасть в самые ужасные противоречия?

Такое возражение, направленное против Пико с самого начала, определило традиционное отношение к его философии. Эта всеохватывающая многогранность вызывала восхищение, но в то же время его мысли отказывали в какой-либо философской ценности. В большинстве случаев здесь не видели ничего, кроме синкретизма и эклектики. Оценки первых историков философии, которые детально занимались Пико и пытались определить его место в развитии современной философии, были именно такого характера. Брукер в своей критической истории философии видит в мысли Пико лишь собирание и смешение самых несопоставимых элементов: «Inepte miscet omnia et inter se miscere confundit» (Он все нелепо смешал и перепутал между собою). Более поздние историки пытались смягчить эту оценку, по крайней мере защитить Пико от обвинений в глупости и интеллектуальной некомпетентности. Они так же находили, что «система» Пико связана с тяжелейшими противоречиями. Однако они восхищались той субъективной способностью и готовностью, с которой Пико приводил в гармонию все эти противоречия, по крайней мере в своем собственном уме, и достигал видимости примирения. Ренан говорит о «мудром эклектизме», который Пико хотел сохранить в своей философии5. Но есть ли у этой фразы какое-либо отчетливое и определенное значение? Не является ли этот оксюморон скорее примером замешательства, в которое мы впадаем, когда приближаемся к Пико с систематическими претензиями, вместо того, чтобы судить его мысль по чисто историческим стандартам? «Мудрый» эклектизм, кажется, не лучше, чем «деревянное железо».

Даже самая современная литература о Пико не принесла удовлетворительного и окончательного объяснения этой проблемы. В последние годы появилось две работы. Одна из них принадлежит Эудженио Гарэну, другая — Эудженио Ананьине6. Работа Гарэна означает важный шаг вперед: как в систематической интерпретации, так и в изучении источников сделаны новые выводы. Но кажется, что ни Гарэн, ни Ананьине не сумели действительно разрушить обвинение в «синкретизме», выдвинутое против мысли Пико. Ананьине в самом заглавии говорит о «религиозно-философском синкретизме». Эти слова не означают, что подобная комбинация является полностью некритическим смешением несовместимых элементов. По данной оценке Пико оказывается мыслителем, который просто капитулировал перед различными интеллектуальными влияниями, воздействовавшими на него. Он в самом деле наделен способностью разрабатывать все эти

231

тенденции независимо. Так вырисовывается картина «сознательного и стойкого синкретизма» (consapevole e tenace sincretismo), который принимается за характерную черту философии Пико7. Гарэн еще решительнее пытается развенчать отрицательные коннотации, которые несет слово «синкретизм»8. Одна из основных целей его исследования — показать, что работа Пико не осталась «rudis indigestaque moles» («грубоватым бесформенным образованием»), совокупностью нагроможденных вместе идей, но что она обладает настоящей «внутренней формой», которая ее пронизывает и вдохновляет. И в самом деле, с точки зрения истории философии именно здесь находится основная проблема. Ведь если мы вынуждены отказать мысли Пико в какой-либо «внутренней форме», то она останется всего лишь литературным курьезом, во многих отношениях важным и интересным документом, рассказывающим нам обо всех разнообразных, противоположных интересах, двигавших людьми Возрождения. Но тогда из истории подлинной философии мысль Пико должна быть изгнана. Мы не можем придавать философское значение достижениям, в которых нет определенной позиции в отношении великих антитезисов метафизики, эпистемологии и этики, которые не ставят конкретных проблем и не выдвигают одних решений, отвергая другие. Возможно ли считать Пико дел-ла Мирандола философом в таком смысле и включать его в интеллектуальное развитие философии? И в чем же отличительный принцип, который он выдвигал и являл во всей своей мысли?

Данное исследование направлено именно к прояснению этого вопроса, так как мне кажется, что даже самые последние исследования творчества Пико не дали на него исчерпывающего ответа. Подробное и чисто фактологическое исследование жизни Пико и истории развития его мысли не представляет, как кажется, неразрешимой проблемы. На многие неясные и непростые стороны его биографии, как, например, на его взаимоотношения с Савонаролой, пролили свет новейшие исследования. В основных чертах происхождение и «филиация» идей Пико также понятны. Его отношение к парижской схоластике стало известным благодаря важным изысканиям Дореза и Тюана9. Его отношения с флорентийским гуманизмом и Платоновской Академией исследовал в деталях делла Toppe10. Его отношение к Аверроэсу и авер-роистскому движению, доминировавшему в итальянских университетах, прослежено Ренаном11. Пониманию глубокого влияния, которое на Пико оказала средневековая еврейская философия, посвящены фундаментальные работы Штейншнейдера. Степень и значение этих влияний, особенно то воздействие, которое на него оказала Каббала, вновь было освещено недавними исследования Э. Гарэна и Э. Ананьине12. Таким образом создается впечатление, что историческому пониманию мысли Пико ничто не препятствует. Мы имеем, по-видимому, серьезные ориентиры в частностях его творчества, но интелллектуаль-ная связь, объединяющая все это, все еще отсутствует.

Здесь мы подходим к самой сложной, поистине критической, проблеме. Объединены ли все те направления, которые встречаются в

232

мысли Пико, единством исключительно субъективным, исходящим лишь из него самого, из его собственной индивидуальности? Или же между ними есть более строгая и глубокая, чисто объективная связь? На первый взгляд мы с трудом сможем предположить саму возможность такой объективной связи. Что же это за связь, которая может реально соединить такие несопоставимые вещи? Не стирает ли Пико все различия между вещами, когда касаясь основ христианской догматики, он прибегает к магии , заходя так далеко, что объясняет, будто бы магия — это подходящее и самое надежное обоснование истины христианства? «Nulla est scientia quae nos magis certiflcet de divinitate Christi quam Magia et Cabala» (Никакое знание не удостоверяет нас в божественности Христа более, нежели Магия и Каббала)13. Не отрицает, не уничтожает ли он всякое различие между отдельными историческими эпохами и разными культурами, когда моментально переходит от утверждений средневекового христианского богословия к рационализму и натурализму арабской философии, к герметическим и каббалистическим интерпретациям? Эти сомнения полностью обоснованы и возражения понятны. Однако они не кажутся мне неопровержимыми. Цель данного обсуждения — показать, что те доктрины, которые Пико собрал в своих Conclusiones (Выводах) и выразил в главных философских произведениях — De Ente et Uno (О Бытии и Едином) и Heptaplus, a также в полемике против астрологии — не сошлись в его мысли в результате различных исторических влияний, но что они сопоставлены друг с другом во внутреннем, объективном смысле. Принцип, их объединяющий, действительно глубоко скрыт и может быть выведен на свет лишь посредством внимательного анализа отдельных направлений и идей. Защищая свои девятьсот тезисов, Пико сам выступил против обвинений в том, будто бы его положения были просто лоскутным соединением совершенно несоединимых идей. Он говорит об «occulta concatenatio» (скрытой связи), сдерживающей вместе по видимости различные индивидуальные утверждения14. Эту «скрытую связь» идей мы должны сделать видимой. Чтобы вскрыть это единство его построений, мы должны попытаться свести мысль Пико к нескольким основным потокам и показать, как эти потоки соединены друг с другом в его мысли и связаны в характерном единстве.

Глава первая. Единое и Множественное - Бог и Мир

Идеи Единого и Множественного формируют те два полюса, вокруг которых вращается все философское и религиозное мышление. Метафизика и богословие стараются различным образом и для различных Целей осознать и прояснить отношение между конечной Первопричиной вещей, которая может мыслиться лишь как абсолютно Единое, и множеством вещей, их протяженностью в пространстве и во времени.

233

Но всегда, как только мысль подходит к этой проблеме, ее ждет опасность встретиться с антиномией, попасть в окончательное и неразрешимое противоречие. Вместо предполагавшегося примирения противоположного один из элементов оппозиции при более близком анализе, как кажется, исчезает, и таким образом вся проблема ускользает. Если Первопричина действительно воспринимается как таковая, то есть если она является не просто временным началом Бытия, но также его устойчивым и длящимся «принципом», если от нее зависит вся длительность реальности и она необходима в каждый момент для ее существования и характера, то тогда мы не можем осуществлять никакое подлинное выделение Множественного из Единого. Множественное не должно только внешне зависеть от Единого. Оно должно быть постоянно заключенным внутри него, вся та реальность существования, которую мы к нему относим, должна принадлежать Единому. Поскольку Множественное некогда получило свое бытие, оно должно в некотором смысле быть когда-нибудь взятым обратно в недра Первопричины мира. Последняя не может претерпевать что-либо вне или помимо себя самой. Ведь всякое бытие, отличное от нее самой, все, что не является ею, будет означать ограничение. А это не может и не должно иметь место в абсолютном и необусловленном Бытии, которое предполагается как полнота совершенства, как ens realissimum et perfectissimum (реальнейшее и совершеннейшее бытие).

Следовательно, как для «Единого» выход за пределы самого себя, так и для Множественного выход из ЕдинЪго не могут мыслиться в строго рациональных понятиях. Каждый подобный выход будет либо умалением самой природы Единого, либо ее умножением. Но как же возможно умножение, когда она принимается за самодостаточную и совершенную? Греческая философия, начиная с Парменида, чувствовала, что такое умножение противоречиво, и отвергало его. «Оно есть то же самое и остается на том же самом месте, пребывая в себе. Так оно остается постоянным на своем месте»15. Каждая великая система, следовавшая за Элейской школой, прилагала все свои силы для того, чтобы вновь освободить Бытие от этого абсолютного единообразия и неподвижности и чтобы указать на «возможность» в бытии множественности и изменения. Однако эта «гигантомахия» мысли, как ее называл Платон в своем Софисте, не привела ни к какому окончательному решению. Ни одна из попыток найти нечто среднее между противоположными полюсами единства и множественности, Бытия и Становления не может разрешить это противоречие.

Христианская мысль покоится на достижениях и идеях, которые выработали греки. Она постоянно должна облачать все свои особые проблемы в язык греческой мысли для того, чтобы сделать их доступными и понятными для разума. Но ее цель изначально отлична от цели греческой диалектики и метафизики. Она не исследует, в смысле диалектического мышления, «почему» мира и «почему» множества. Это «почему» не может быть схвачено чистой мыслью. В начале было деяние — был свободный акт Божественной воли, благодаря которому

234

мир обрел свое бытие. Человеческий разум не может решиться представить себе этот свободный акт, то есть вывести его как необходимый из своих собственных понятий и принципов. Он остается полностью уникальным событием, неповторимым, «иррациональным». Он не может быть понят или объяснен через какие-либо аналогии, через сравнения, которые мы можем привести в сфере нашего конечного эмпирического знания. Но безусловность Божественного творения и воплощения от этого не ослабляется. Она выводится не из рациональной демонстрации, но из совершенно иного источника истины. Она основывается на откровении.

Но философская мысль не могла бы остановиться на простом разделении между верой и знанием, между разумом и откровением. Вся средневековая философия преисполнена попыток преодолеть некоторым образом это разделение, как опосредствованное, или же проводить демаркационную линию не так строго. Суть откровения из разума не выводится, но с другой стороны оно не должно быть совершенно непроницаемо и непостигаемо для разума. Таким образом на другом уровне вновь повторяются все великие типичные попытки разрешить проблему «Единого» и «Множественного». Здесь нет необходимости обращаться к содержанию этих попыток решения. Чтобы осветить суть исторического контекста, достаточно держать в голове основные категории, которыми оперировали. Специфически христианское и подлинно ортодоксальное решение детерминировано категорией творения. Если принять эту категорию, то какой-либо реальный дуализм между Единым и Множественным, между Богом и миром таким образом устраняется, ибо творение полностью отнесено к Божественному Бытию. Это никоим образом не означает, будто Бытие в каком бы то ни было отношении рассеивается или утрачивается в чем-то, отличном от него самого.

Настоящий, глубокий смысл «творения ex nihilo»* таков: Божественная Сила в нем не связана никаким субстратом, который в состоянии так или иначе ограничить или обусловливать ее. Мир, множество, не имеет субстрата в этом смысле слова. Ведь если мы признаем наличие такого субстрата, это будет означать своего рода независимость и самодостаточность, с помощью которой превратилась бы в свою противоположность предположенная абсолютная зависимость мира от Бога. Если Бог есть содержание всей реальности, то не может быть никакой материи, «данной» Ему. Эта «данность», этот материальный «субъект» для творения сохраняется только для человеческого искусства, которое, таким образом, раз и навсегда отлично от подлинного и абсолютного творения.

Совершенно отлично от этой концепции соотношение единства и множества, Бога и мира, отличны и те концепции, которые имеют своим началом идею скорее эманации, чем творения. Здесь это отношение в некотором смысле скорее приближается к рационально пони-

* Из ничего (лат.).

235

маемому ответу, ибо «эманация» находится не под знаком свободы, но под знаком необходимости. Тут нет выражения свободного решения воли. Бытие просто подчиняется своей собственной природе, когда выходит за рамки себя самого и позволяет появиться чему-то, отличному от себя. Это скорее не свободная сила, выражающая саму себя, но неизбежное «необходимое», заложенное в самой ее сути. Таким образом, здесь есть ряд строго предопределенных этапов, основанных на интеллектуально понимаемом принципе: существует лестница бытии, нисходящая от Единого ко Множеству, в которой ни один этап не может быть устранен. Обоснование и объяснение этой лестницы и есть сердцевина неоплатонических спекуляций. Эта спекуляция, лучше всего выраженная в сочинениях Псевдо-Дионисия, в его трудах о небесной и о церковной иерархии, наложила свою печать на все средневековое мышление, а также и на мысль Ренессанса16. Работа Пико делла Ми-рандола и все его интеллектуальное развитие полностью пропитано идеями и предположениями дионисиевых сочинений. Картина небесных хоров, окружающих высочайшее Божественное Существо, устроение мира в соответствии с различными небесными сферами и передача воздействий сверху на «подлунную» земную сферу: все это формирует основные очертания его метафизики, богословия и космологии. Но к этому неоплатоническоу влиянию присоединяется и другое, важное для Пико с самого начала его интеллектуального развития. В свой первый академический год в Падуе, в 1480—1482 гг., в первую очередь под влиянием своего учителя Элиа'дель Медиго, Пико попадает под очарование аверроистского учения. Ему он остался верен и в последующие годы. В отличие от Фичино, он не уставал проявлять свое почтение к этому учению и восхищение им, даже если принимал не все выводы из него17. Если мы встанем на точку зрения этого учения, то проблема единства и множества, Бога и мира, сразу же принимает совершенно иной вид. Уже оказывается ненужным позитивно решать эту проблему в основных категориях мысли, объясняя ее либо через творение, либо через эманацию. Сам этот вопрос обращается в ничто, в чисто диалектическую псевдо-проблему. С позиции аверро-истских принципов тут, собственно говоря, и не о чем спрашивать — здесь нет ничего, что могло бы создать проблему для философского разума. Проблема может возникнуть и продолжать существовать лишь в том случае, если разум отказывается от своего основного права — права независимого критического исследования — и подчиняется догме. Внутри пределов, возведенных средневековой картиной мира, аверроизм является попыткой рационального объяснения природы. Он стремится дать это объяснение, не подводя под него никаких догматических богословских'оснований. Он всматривается лишь в строгий детерминизм всего происходящего, который в свою очередь следует из общего детерминизма материи и движения. Что мы можем знать точно и с очевидностью, так это связь вещей (которая сама детерминирована) и то, как они взаимно обусловливают друг друга. Но тут не может быть и речи о «причине» природы в трансцендентном смыс-

236

ле: природа как таковая, совокупность материи и движения, не имеет начала во времени. Богословской категории творения и метафизической категории эманации здесь противостоит учение о вечности мира, так, как оно было установлено Аристотелем. Творение «ex nihilo» становится пустым словом: то, что мы называем Становлением, не более, чем постоянное изменение форм и появление новых форм внутри материи, которая не имеет начала и не сотворена. Бог больше не Творец: Он только перводвигатель. Ряды генераций бесконечны a parte ante (предшествующий) и a parte post (последующий). Все, что возможно, когда-нибудь должно актуализироваться. В среде вечности нет различия между тем, что может быть, и тем, что есть18.

Известно, насколько сильным было влияние аверроизма на схоластическую мысль, а также и то, что постепенно он покорил весь научный мир. В 1270 г. епископ Парижский Этьенн Тампье заставил преподавателей теологического факультета осудить тринадцать аверрои-стских тезисов19. Но даже все запрещения, следовавшие одно за другим, были неспособны остановить распространение аверроизма в университетах. Гуманистические атаки, подобные яростным нападениям Петрарки20, также отскакивали от железных доспехов Аверроэса, не причиняя ему заметного урона. Аверроизм окончился, как это было выражено Падуанской школой, появлением чистой и простой «науки». Причина этого лежит не столько в эмпирическом содержании его знания, сколько в его концептуальной форме и том фундаментальном теоретическом убеждении, за которое он выступал. Ведь только в рамках аверроизма могло в условиях средневековой культуры существовать нечто, похожее на «автономную» физику, некая интерпретация природных явлений, независимая от теологических предпосылок. Именно это, даже в рамках христианской культуры, и дало смысл аверроизму. Это и сохранило его исключительное положение, несмотря на всю жесткую критику, направленную против него таким истинным защитником христианской веры, каким был Фома Аквинат. На своей собственной территории аверроизм был непобедим, пока именно он представлял единственную возможность и единственную гарантию для научной физики. Так по мнению Иоанна Яндунского Аверроэс был знаменит как лучший и славнейший физик («perfectus et gloriosissimus physicus» и друг и неустрашимый защитник истины («veritatis amicus et defensor intrepidus»). В книге, которую Микеле Савонарола написал в похвалу философии Падуанской школы, он говорит о нем как о мыслителе, который за остроту своего разума должен называться воистину божественным21.

Если мы подойдем к трудам Пико в свете именно этих общих рассуждений, то мы сразу будем поражены странной и характерной для него чертой. Все те особенности, которые мы только что отметили, вошли в учение Пико и наложили на него свой отпечаток. Он не отвергал и не подвергал атаке ни одну из них, напротив, в различных изложениях своих основных позиций он сумел найти применение фактически всем им. В его произведениии Heptaplus тема творения

237

превалирует: оно рассматривается как аллегорическая интерпретация библейской истории о творении. Там, где Пико следует за неоплатонической традицией и использует ее язык, категория эманации появляется во всем своем систематическом значении и оказывается в центре его мысли. При этом он всегда обращался к поддержке арабской философии и считал ее незаменимой для теоретической структуры знания. Действительно ли Пико в такой малой степени обладал умением систематического различения, что он попросту проглядел разницу и даже полную несовместимость этих фундаментальных положений и хотел обращаться одновременно ко всем ним? Или же в его характере были так сильны «умиротворяющие» черты, что он всегда стремился сгладить остроту противоречий и соглашался на любое решение, которое являло ему видимость гармонии? Будь это верным, то синтез, который он искал, действительно мог бы иметь определенный исторический и личный интерес. Однако в таком случае он был бы лишен всякой общей и систематической ценности.

Но подобный суд в отношении достижений Пико был бы несправедлив. Если мы более бережно исследуем его работы, то признаем, что он был в состоянии использовать одновременно идею творения, идею эманации и идеи арабского рационализма и натурализма лишь потому, что он не брал их в их прежнем значении, но относил их к определенному идеальному центру, и таким образом трансформировал и обогащал их содержание. Ни одна из этих идей не выступает у Пико в качестве полного и единственного, исключительного решения проблемы Бога и мира. Для него они имеют скорее частные значения в том новом решении, которого он искал. Это решение не покажется нам новым, пока мы будем рассматривать его исключительно со стороны его содержания: он, действительно, не собирается противопоставить себя традиции или порвать с нею в принципе. Значимость понятия авторитета все еще сохраняется для Пико во всем своем объеме. Он ищет у великих учителей схоластики поддержки чуть ли не каждой своей идеи. Но при этом он не хочет безоговорочно подписываться под решениями ни одной из отдельных философских школ. Даже против церкви Пико доблестно защищает принцип свободы веры (libertas credendi). Он убежден в том, что никого нельзя и не должно заставлять верить. Свободное отношение к церкви и догме было возможно для Пико только потому, что он не выступал за какую-либо враждующую с ними доктрину, но в противоположность обеим настаивал на ценности своего собственного принципа знания. Сам он лишь с трудом мог бы четко и ясно сформулировать этот принцип. Однако имплицитно он применял его во всех своих трудах, к какой бы области они не относились.

Отличительная категор'ия, под которую он подводил свое учение о Боге, о мире и человеке, свою теологию и физику, есть категория символической мысли. Как только мы выявим этот центральный момент его мышления, так все разрозненные части доктрины сразу соберутся в единое целое. Фундаментальная метафизическая проблема единства и множества теперь получает совершенно иное значение. Больше не

238

является центральной проблемой объяснение того, каким же образом единство содержит в себе множество в смысле субстанциальном, или благодаря какому каузальному процессу единство произвело из себя множество, или же перешло в него через ряд промежуточных этапов. Все эти формулировки теперь появляются как чисто подготовительные, более или менее неадекватные выражения сути проблемы. Пико больше не стремится показать Множество как производное от Единого, или же вывести его как таковое из его причин с помощью рациональных понятий. Он рассматривает Множество скорее как выражение, образы, символы Единого. Он стремится показать то, что только таким символическим и опосредствующим образом абсолютно Единое и абсолютно необусловленное Бытие может явить себя человеческому знанию. Метафизика, равным образом как и диалектика и физика не могут претендовать ни на какую иную или высшую истину. Они лишь различные символы и различные интерпретации того же самого смысла, который есть основание всех них, но который не в силах быть воспринят нами как таковой, без всякого символического посредства.

Очевидно, что данная фундаментальная позиция не абсолютно «нова», но занимает свое место в великой интеллектуальной традиции, к которой она и принадлежит. Именно здесь становится ясно, какое влияние оказал на Пико и на все развитие его философского развития мистицизм. Что отличает мистицизм Пико от многих других форм мистицизма, так это то обстоятельство, что он стремится быть и в самом деле остается в первую очередь теоретическим мыслителем. Да, он был человеком глубокого мистического опыта и переживаний, и в течении всей его жизни, особенно во время контактов с Савонаролой, этот опыт приобретал все большую и большую власть над его разумом. Однако он никогда не стремился предавать спекулятивное мышление. Он никогда не верил в то, что подобная жертва ведет к подлинному познанию Бога. Подлинная любовь к Богу (amor Dei) для Пико есть интеллектуальная любовь к Богу (amor Dei intellectualis), ибо лишь интеллекту открывается подлинный Универсум (Universal), который является необходимой чертой и подлинным знаком Божественного. Так Пико завершил уравнивание Бога и действующего интеллекта («intellectus agens»): действующий интеллект есть не что иное, как Бог(«т1е11есШз agens nihil aliud est quam Deus»)22. Мистическое видение -интеллектуальное видение (visio intellectualis) — не совпадает для него, таким образом, с простым мистическим чувствованием, но имеет независимое теоретическое мистическое значение и содержание. Так Пико никоим образом не отвергает власть чистой мысли. Наоборот, он стремится возвысить ее и довести до той точки, где она будет усилена и дополнена другим, чисто интуитивным видом знания. Но вместе с этим он утверждает и то, что наше мышление и наше понимание, в той мере, в какой они направлены к Божественному, никогда не станут выражением адекватным, но являются лишь образом и метафорой.

Если говорить об основном принципе и основном методе мысли Пико, то его следует искать именно в этом положении. Это цепь, ко-

239

торая соединяет воедино все его тезисы. Она же ведет к определяющим радикальным последствиям: в условиях этой символической формы знания установленное догматическое содержание церковного учения становится в известной мере текучим. Все значимое и сакраментальное как бы растворяется и становится намеком, образом чего-то чисто духовного. Так ни слово, ни изображение, ни обряд или вообще какое-либо внешнее действие не может исчерпать глубочайшего значения религии: Евангелие заключено не в словах писаний, но в чувстве, не на поверхности, но внутри, не на листах проповедей, но в корне разума («поп in verbis scripturarum esse Evangelium, sed in sensu, — говорит он вместе с Иеремией, — поп in superficie, sed in medulla, поп in sermonum foliis, sed in radice rationis»)23. Основываясь на этом положении, Пико приходит к своим самым смелым предположениям, как, например, его предположение о том, что сошествие Христа во ад не должно пониматься в реальном физическом смысле. Именно здесь заключено его огромное значение для современной истории религии. Как раз на том пути, где Пико искал чистой «спиритуализации» доктрин веры, где он различал «сакраментальное» от «символического», он и смог сделать заметный вклад в трансфомацию и развитие доктрины. Особенно важно то влияние, которое он в этих вопросах оказал на Цвингли24. Однако здесь мы не будем дальше развивать это религиозное значение и влияние мысли Пико. Мы возвратимся к ее чисто философскому содержанию и положению в общей истории философии. И тут мы найдем дальнейшие важные свидетельства той главной роли, которую в структуре мысли Пико играет символическое знание. Из этого мы можем установить близкую интеллектуальную связь между Пико и Николаем Кузанским. В моей книге Individuum und Kosmos in der Philosophie der Renaissance (1927)* я старался показать, что система Николая Кузанского является одним из основных фокусов всего движения Ренессанса, и его влияние сказывается во всех направлениях. Я пытался детально показать влияние Николая Кузанского на основные идеи Платоновской Академии во Флоренции. Время от времени это подвергалось критике на том основании, что систематическое значение мысли Кузанца действительно выходит из ряда вон, но я все же переоценил размах его исторического влияния и слишком неосмотрительно поставил его в основании картины всего Возрождения. Даже Гарэн, который в своем новом исследовании в основном соглашается с моей концепцией в отношении позиции Пико, имеет возражения относительно слишком смелого сопоставления этой позиции с системой Кузанца (Ор. cit. Р. 236.). Однако он сам цитирует важное место, которое я проглядел. Он цитирует из книги Дореза и Тюана о пребывании Пико в Париже, что Пико собирался совершить путешествие в Германию с тем, чтобы посетить библиотеку Кузанца: он стремился отправиться в Германию, чтобы видеть и изучать библиотеку кардинала из Кузы, и сравнивать книги («cupiebat proßcisci in Germanium maxime

* «Индивид и космос в философии Ренессанса» (нем.).

240

Studio visendi biblioteca olim Cardinalis de Ста, et librorum comparandomm causa»)25. Кроме того, собственный анализ Гарэна, для которого характерна систематичность исследования и историческая полнота, предоставляет новые и убеждающие доказательства относительно связей между Пико и Кузанцем. В качестве основных идей здесь появляются те принципы, на которых Пико строил всю свою работу: ученое незнание («docta ignorantia»), совпадение противоположностей («coincidentia oppositorum») и символическое знание Бога. Несомненно, что общие истоки этих идей могут быть указаны в неоплатонической традиции. Но то, что не может быть объяснено или выведено из этой традиции, так это те характерные связи, которыми они обладали в сознании как Кузанца, так и Пико, а также и способ их взаимной поддержки и восполнения друг друга. Таким образом, я думаю, что мы в любом случае вынуждены констатировать связь между обоими мыслителями26.

В связи с обсуждаемой здесь проблемой эта связь менее значима и важна, чем различие между Пико и Кузанцем, очевидное именно в силу этой связи. Если оба начинают с общих предпосылок и общих интересов, то развивают они эти предпосылки по-разному и в различных направлениях. В этом развитии, в том новом приложении, которое Пико дает принципам «символического мышления» и «coincidentia oppositorum», как раз и раскрывается сила и независимость его философии. Николай Кузанский традиционным идеям «отрицательного богословия» дает тот поворот, что Бог в своем единстве и истинности недоступен для человеческого познания, а может быть познан только лишь в «воспринятой инакости» (in alternate conjecturali)21. Но в этой инакости существуют различные уровни относительной доступности и постигаемости. Подлинный символ не должно смешивать с простым образом. Чувственное должно быть строго отделено от интеллектуального именно в символической сфере. Настоящая точность в области интеллектуальной проницательности принадлежит лишь одному классу символов — символам математическим. Если существует хоть одна область человеческого знания, которая дает нам возможность взглянуть, пусть и с помощью аналогии, на Сущность Божества, так это математическое знание28. Это характеризует особенный, во многом уникальный путь, по которому следовал Кузанец в своем философском развитии. От мистического видения Бога, что остается его подлинной целью, и которого он искал с той же горячностью, как и великие средневековые мистики, он вдруг переходит в сферу математики, в преддверие современных математических проблем, проблем анализа и бесконечного. С этой позиции у него открывается новое видение и взгляд: через посредство математики он видит и природу в новом свете. Точность («praecisio»), обнаруженная им в математическом знании, открывает перед ним возможность к пониманию иной, новой формы эмпирического знания, природы физического эксперимента, куда он погружается в своей книге De staticis experiments*.

'' «Об опытах с весами» (лат.).

241

Кузанец остается строгим априористом: он убежден в том, что человеческий ум имеет силу построить замкнутую систему знания из своих собственных фундаментальных идей, из своих идей величия и меры, времени и числа. Однако в то же время он требует, чтобы интеллект не оставался внутри этой системы. Он должен обращаться к другой и даже противоположной силе - силе чувственного восприятия, потому что только через чувства он может достигнуть собственной реальности, собственного исполнения и полноты. Возводящий к Богу путь таким образом включает в себя нисходящий путь, который погружается в интуицию мира в его множественности. Ум в нашей душе для того нисходит в чувственное, чтобы чувственным образом взойти в себя самого... Ум в своей интеллектуальной сфере находится в силе, в низших сферах — более в действии. Поэтому в мире чувственном он в действии («Intellectus... in nostra anima eapropter in sensum descendit, ut sensibile ascendat in ipsum... Intellectus qui secundum regionem intellectualem in potentia est, secundum inferiores regiones plus est in actu. Unde in sensibili mundo in actu est»)29. В ретроспективном обзоре развития своей философии, который сам Кузанец сделал в конце жизни, он так характеризует это направление своей мысли. Поскольку в течение многих лет я верил, говорит он в одном из своих последних произведений — De apice theoriae* — что Божественное Существо нужно искать за пределами всей силы знания и до всей множественности и всех противоречий и что его надежнее искать во мраке, то теперь мне кажется, что истина ближе и более доступна для нас в той мере, в которой она понятна. Ибо велика мощь истины, и она говорит нам как на широких путях, так и на тропинках, как я показывал это в моей книге De idiota30 **.

С этой точки зрения мы можем сразу прояснить то внутреннее методологическое противоречие, существовавшее между позициями Пико делла Мирандолы и Кузанца, хотя оба начали с идеи и проблемы «символического знания». Пико делла Мирандола — не математик и не эмпирический мыслитель. Он весьма всесторонний человек, и слишком ревностно искал подлинную философскую универсальность, чтобы исключить проблемы математического и естественного знания. Однако он никогда не перешел грани схоластической и неоплатонической традиции. Всегда, когда заходит речь о математике, он старается применить ее к своей спекулятивной интерпретации Бытия, считая, что к самым глубоким тайнам Бытия можно обращаться на языке фигур и цифр. Но он никогда не переходит за пределы неопифагорейской мистики числа. Никогда не искал он математики ради нее самой и не сподобил ее «автономной» самоценности. Для него она не обладает ни независимым теоретическим содержанием, ни какой-либо особой ценностью31."На этом основании он заключает, что она вредна для настоящего, реального познания Бога: Нет ничего более вредного для богослова, нежели частые упражнения в математике Евк-

* «О вершине созерцания» (лат.). ** «О простеце» (лат.).

242

лида («Nihil magis nocivum theologo quam frequens et assidua in mathematicis Euclidis exercitatio»)32.

Поскольку речь идет об эмпирическом знании о природе, то Пико без сомнения занимает определенное место в его истории, а его имя должно быть названо среди предшественников и зачинателей. Своей решительной атакой на астрологию он приготовил путь для современного образа астрономического мышления. Но это достижение Пико исходит, как мы увидим, из иного источника, нежели эмпирическое наблюдение за природой. Оно основано на чисто спекулятивном принципе: на его концепции человека и человеческой свободы. Для основополагающих предпосылок Пико нет, таким образом, пути, который мог бы сразу вести к научной математике или точному знанию о природе. Из идей Кузанца исходит то влияние, которое приведет к идее опыта и истины Леонардо да Винчи и Галилея33. Та форма математики, которая признается и поощряется Пико, — это магическая математика, которая будет продолжена Рейхлином в его De arte cabalistica и De verbo mirifico*.

Пико никогда не совершил того решительного шага, благодаря которому Кузанец ввел новую «ориентацию» в познание о Боге. Он не ищет Бога в ярком свете эмпирического мира и чувственного знания. Он убежден, что Бог должен быть постигнут в неведомой глубине человеческой души. Высшим знанием, на которое способен человек, является тайное знание («scientia abdita»). Человеческая душа, объясняет Пико в одном из своих тезисов, имеет в своем расположении две основных формы постижения. «Природный» путь познания обращается к явлениям внешнего мира и стремится представить их в образах через ощущения и «фантазмы». Далее эти фантазмы сравниваются дискурсивным интеллектом и сводятся к определенным классам. Но наше познание Бога и собственной души коренным образом отличается от такого природного пути. Здесь господствует сверхприродное познание, которое одно способно приоткрыть сверхчувственную природу и неведомую глубину души. «Я думаю, что об этом надо рассуждать сокровенно, то есть без фантазий и помощи чувств, сокровенно, прямо и постоянно» («Intelligo de illo intelligere abdito, quod est sine phantasmate, vel adminiculo sensus aut phantasiae et поп adhuc de quocumque tali, sed intelligere abdito, directo, et permanente»)™. Пико еще не решается подойти к эмпирическому знанию с таким же доверием и отсутствием предубеждений, как Николай Кузанский. Он боится того, что при взгляде на внешний мир сила подлинного «духовного» знания может быть ослаблена. Но если это и закрывает перед ним дверь к естественной науке в современном смысле слова, то даже эта потеря не без положительного зерна. Из-за этого он со всей огромной энергией и напряженностью обращается исключительно к миру человеческой души и человеческого разума. Здесь и находится его особое достижение, которое выводит его за пределы мистических и неоплатонических источников: он становится вестником нового идеала человеческой свободы.

' «О каббалистическом искусстве»; «Об изумительном слове» (лат.).

243

Часть II

Глава вторая. Идея микрокосма и «Достоинство Человека»

Не было случайности в том, что Пико намеревался предварить защиту своих девятисот тезисов большой речью, которой он дал название О достоинстве человека («De hominis digniiate»). Это должно было стать не просто риторическим показом, имеющим целью представить ученое рассуждение и снабдить его замечательным, хотя и внешним, предисловием. Эта тема является скорее квинтэссенцией всех основных идей Пико и указывает на ту точку, где сходятся все его многообразные усилия. Если мы поместим себя в тот же самый интеллектуальный фокус, то мысль Пико начнет представляться нам как самодостаточное целое. И вместе с тем, именно с этой удобной точки становятся понятными его подлинные и особые достижения.

Несомненно, что даже основная проблема речи Пико не выпадает полностью из рамок традиции. Историческая критика источников, подобная критике Конрада Бурдаха, повсюду в речи Пико без труда укажет отдельные мотивы, взятые из герметической литературы35. С другой стороны, Пико сам ясно и отчетливо указал на те моменты, где он расходился с общепринятыми и традиционными точками зрения. Представление об образе человека как «микрокосме» очень древнее. Впервые оно возникло не в философской мысли. Оно присуще уже мифологическому мышлению и может быть найдено, в самых различных вариантах, в мифах всех времен и культур36. Но Пико не удовлетворяется интерпретацией, данной этому образу философскими школами: Школы говорят, что человек есть малый мир, в котором смешано тело из элементов и небесный дух, душа растений и бессмысленное чувство, разум, ангельский ум и подобие Божие («Tritum in scholis verbum est, esse hominum minorem mundum, in quo mixtum ex elementis corpus et coelesüs Spiritus et plantarum anima vegetalis et brutorum sensus et ratio et angelica mens et Dei similitudo conspicitur»)37. Если мы отнесемся к такой доктрине буквально, то это не столько обнаружит особенную природу и достоинство человека, сколько разрушит и то, и другое. Тогда человек не имел бы в своей природе ничего, что принадлежало бы ему как таковому. Он был бы не чем иным, как производной, «mixtum compositum», мира.

Пико вовсе не стремится сделать из человека как такового просто агрегат всех космических элементов. Главная задача для него — это не доказать сущностное подобие человека с миром, но именно в рамках этого подобия и без всяких предубеждений показать различие — то различие, которое обеспечивает человеку его особое и, в некотором смысле, привилегированное положение перед лицом не только материального, но и духовного мира. Таково привилегированное положение чело-

244

века: в отличие от всех других творений, своим моральным обликом он обязан самому себе. Он есть то, что сам делает из себя — из себя он выводит тот образец, которому будет следовать. Строки, в которых Пико сформулировал эту фундаментальную идею, хорошо известны и знамениты. Но здесь мы должны вновь повторить их, так как они ведут к самому ядру его философии и создают основу любой ее интерпретации. «Мы не дали тебе ни определенного жилища, ни какой-либо формы по твоему подобию, ни даров, определенных именно для тебя одного, — говорит Творец Адаму, — с тем, чтобы ты мог обладать тем жилищем, тем подобием, теми дарами, которые изберешь сам. ... Ты, не будучи стеснен никакими узкими рамками, сам определишь для себя свою природу, исходя из своей собственной свободной воли, во власть которой Я поместил тебя. ... Не соделали Мы тебя исключительно земным или небесным, смертным или бессмертным для того, чтобы ты, будучи собственным своим свободным творцом и создателем, придал себе ту форму, которую сочтешь наилучшей»38.

Та идея, что человек есть свой собственный «делатель» и созидатель, прибавляет новый элемент к основной религиозной идее «бого-подобия». Теперь уже не просто Бог раз и навсегда положил на человека Свою печать и сотворил его по Своему подобию. Образ и подобие Божий — это не дар, врученный человеку, чтобы он начинал с него, но подвиг, который еще надо совершить: он должен быть осуществлен самим человеком. Способность это выполнить, коренящаяся в его природе, есть высочайший дар, данный ему по Божественной благодати. Так мы начинаем видеть, как мало чистая идея творения, или же чистая идея эманации согласовываются с центральными положениями мысли Пико и насколько они обе неадекватны для их выражения. Ведь и при творении, и при эманации человек возникает как нечто произведенное свободной волей Существа, находящегося вне его и над ним, или же как звено в необходимом процессе развития. Здесь, напротив, оба вида зависимости должны быть исключены. Человек не обладает, как наследством, своим подлинным и глубочайшим бытием, но это бытие связано с его собственными действиями.

Здесь вновь выявляется характерное противоречие между направлениями, очерченными для современной философии, с одной стороны, Кузанцем и, с другой стороны, Пико. Кузанец исходит из анализа математических форм знания, в которых он видит единственную модель для любого типа несомненности: в нашем знании мы не имеем ничего точного, кроме нашей математики («nihil certi habemus in nostra scientia, nisi nostra Mathematica»). Непосредственно из этого он выводит идею всеобщей математической структуры и детерминированности реальности. Реальности, чье духовное ядро и происхождение открывается в ее бытии как субъект всеобщих природных законов, законов числа и величины. Пико ищет иного содержания знания и иного пути познания. Он использует свое сокровенное понимание («abdita intelligentia»), он погружается в Природу и особую неизведанность, темноту души. Но из этой темноты вдруг вырывается к нему новый свет, превосходящий

245

все остальное: свет человеческой свободы, стоящий выше всякой необходимости природы и превосходящий ее. Это великая тема, к которой он обращается вновь и вновь, особенно в своем сочинении против астрологии39. Если мы будем смотреть на речь Пико (обычно именно так и делается) в первую очередь как на значимый документ истории цивилизации, то мы без труда придем к мнению, что она касается старой проблемы метафизики — проблемы свободы воли — и отстаивает эту свободу с помощью уже известных аргументов. Соответственно и значимость речи основывается не на ее содержании, но на форме. Но даже эта форма не может рассматриваться как нечто просто внешнее: она есть выражение определенного отношения и определенной личности. На протяжении всей речи мы видим возвышенное восхищение и юношеский запал, с которыми Пико ставит и решает свою задачу. Лишь век, полностью пропитанный и вдохновленный новым идеалом человека, мог родить такие строки. Именно в этом смысле Яков Буркхардт называл речь «De hominis dignitate» одним из благороднейших посланий Возрождения40.

Однако едва ли мы можем остановиться на таком понятии и таком суждении. Самый глубокий смысл и ценность речи Пико останутся нераскрытыми, пока мы не поместим ее в контекст его работы как целого и не сравним с нею в деталях. К нашему изумлению, мы увидим, что целое этой работы и ее внутренняя структура обусловлены той же самой основной идеей, которую Пико сделал центральной в своей речи. Метафизика, психология и богословие"Пико, его этика и философия природы — все они окажутся продолжающимся и содержательным развитием этой основной темы. Чтобы осознать это ясно, нам необходим терпеливый и подробный анализ , который последует за темой речи Пико во всех ее конкретных вариациях.

Прежде всего необходимо спросить, какова же связь между принципами «docta ignoraniia» и «coincidenüa oppositorum», которые главенствуют в структуре всей спекулятивной философии Пико, его этики и идеи человеческой свободы. Оба принципа, доминировавшие в богословии в течение веков, вдруг приняли новый оборот в XV веке. Их общее значение сохранилось, но к их содержанию прибавились новые проблемы и интересы. То, что раньше являлось отрицательным принципом богословия, теперь становится позититивным принципом естественной философии, космологии и эпистемологии. Николай Ку-занский переходит от своей концепции «docta ignorantia» к острой критике аристотелевой логики и физики. Аристотелева логика остается непревзойденной в выработке противоречий, в создании категорий, по которым распределяются уровни бытия. Однако она не в состоянии преодолеть противопоставленность различных классов бытия, она не указывает на их подлинные точки соприкосновения. Так она уловля-ется в эмпирическом и конечном. Она не способна подняться к истинно спекулятивному объяснению вселенной. В физическом мире Аристотеля господствует противопоставление между «прямым» и «кривым». Движение по прямой и движение по кругу для него сущностно

246

и радикально различны. Но переход от бесконечно великого к бесконечно малому показывает, что речь идет не об абсолютном, но относительном различии. Круг с бесконечным радиусом совпадает с прямой линией, бесконечно малая дуга неотличима от своей хорды. Таким же образом пространственные различения «верха» и «низа» становятся относительными для Кузанца. Не существует абсолютных верха и низа, нет «низших» или «высших» сфер. Ни одно место во вселенной не отличается по своей природе от другого — все могут с равным основанием считать себя центром мира.

Все эти космологические последствия чужды для мысли Пико. Он не пытается разрушить рамки схоластической физики. Но он совершил другую революцию, не менее значительную и решающую, благодаря которой вся картина мира и природы, выработанная Ренессансом, впервые находит свое внутреннее завершение. Те принципы, которые Кузанец применял к природе, Пико применяет к специфически человеческому миру — миру истории. Главная идея здесь перенесена, в некотором смысле, из сферы пространства в сферу времени. Как в пространстве ни одно место не имеет преимущественной ценности ^теред другим и каждое с тем же правом, или с его отсутствием, может считаться центром мира, так же различные моменты во времени эквивалентны друг другу. Судить о том, что есть природа человека, и в чем состоит его особое достоинство можно будет, только если мы откажемся от фиксированных временных различий — сейчас, раньше и позже — и осознаем прошлое, настоящее и будущее в едином видении. В таком «общем видении» впервые открывается полное значение человеческой свободы. Эта свобода означает для Пико, как мы видели раньше, то, что человек с самого начала не заключен в рамки детерминированного бытия. Этот факт поднимает его даже выше существ, стоящих выше его самого в иерархическом ряду. Ангелами и небесными интел-лигенциями их природа и их совершенство были восприняты в самом начале творения: человек обладает совершенством лишь если он достигает его сам независимо на основании своей свободной воли.

Этот вызов стоит не только перед отдельными индивидами, но и перед историческими эпохами. От одной эпохи к другой переходит определенное интеллектуальное наследство: непрерывная цепь традиции, связывающая настоящее с прошедшим. Было бы гибельно и самонадеянно, считает Пико, стремиться порвать эту «aurea catena» (золотую цепь), связывающую воедино все времена, всю интеллектуальную и нравственную жизнь. Но с другой стороны, каждый момент истории может и должен пониматься как новое начинание и многообещающий старт. Без этого основополагающий принцип человеческой свободы будет нарушен. Подобно тому как человеку, в отличие от всех других духовных существ, Бог не доверил уже готового дара, но ожидает и требует, чтобы он достиг его самостоятельно, так и история не в состоянии предоставить ему уже готовых благ. Эти блага должны благоговейно храниться и передаваться от поколения к поколению как непрерываемое преемство. Но каждый отдельный момент истории

247

имеет право и обязанность независимо приобрести их — понять и приумножить их, идя своим собственным путем. Пико ясно заявляет, что человеку не дано иной формы познания истины. Он почти упреждает высказывание Лессинга, что не обладание истиной, но поиск ее является призванием и жребием человека.

В этой основополагающей концепции проявляется глубокое влияние Платоновой идеи Эроса, которая формирует отличительный взгляд на мир, характерный для всего флорентийского круга. Тот, кто служит Эросу и рассматривает его как подлинно животворную силу философии, не получит владение, но будет стремиться удостоиться его. Он Ц хочет не столько знать, сколько вопрошать. Пока мы пребываем в теле, i| мы более способны любить Бога, нежели знать или говорить. И все же ,V мы предпочитаем всегда искать в познании и никогда не найти то, что ищем, нежели любя обладать тем, что без любви обретается без всякой пользы («Amare Deum dum sumus in corpore plus possumus quam vel eloqui vel cognoscere. Amando plus nobis proficimus, minus laboramus, illi magis obsequimur. Malumus tarnen semper quaerendo per cognitionem nunquam invenire quod quaerimus, quam amando possidere in quod поп amando frustra eiiam inveniretur»)41. Эта форма любви, заключающаяся в поиске, а не в обладании, дает человеку, согласно Пико, то достоинство, обладая которым он не испытывает необходимости подчиняться какому-либо иному существу: ведь ничего не может быть выше духовной силы, выраженной в свободе воли. Только это должно формировать цель человека и его «священное стремление» — его «sacra ambitio». Если он позволит этому господствовать над собою в высшем смысле, то не будет ничего недоступного для него: «erimus illis, — говорит Пико о небесных духовных силах в речи «De hominis dignitate» — cum voluerimus, nihilo inferiores» (мы будем, если пожелаем, не ниже, чем они)42.

Из этого фундаментального исходного положения следует сразу ряд очень важных следствий, связанных как с местом Пико в интеллектуальной истории, так и с его миссией в сфере всей философии Ренессанса в целом. Основываясь на этом, мы сразу поймем значение всех тех сражений, которые постоянно вел Пико, хотя для него на первом месте всегда оставался мир, и его главной целью оставалась «pax philosophica», Поймем мы и его конфликт с церковной системой, в который он был вынужденно вовлечен с самого начала своего учительства — с момента провозглашения своих девятисот тезисов. Пико не только глубоко проникнут внутренним благочестием, совершенно чужды ему всякое сопротивление церковным властям, всякий дух мятежа. Кто более искренне,чем он, восхищался традицией отцов церкви и держался ее крепче, чрм он?43 Но здесь он стремится сохранить и при любых обстоятельствах защищать не сложившийся корпус основных догм — его привлекает свободное движение диалектической мысли. Он требует для себя и для любого мыслителя права свободного исследования. Этого принципа он держался в своей Апологии девятисот тезисов и на этом строил свою защиту. Учение отцов церкви должно быть воспринято с подобающим почтением: «тем не менее их высказы-

248

вания не имеют столь непоколебимого авторитета и несомненности, что непозволительно им противоречить и сомневаться в них» («поп tarnen sunt eorum dicta firmae authoritatis et immobilitatis, ut eis contradicere поп liceat et circa ea dubitare»)44. Таким образом, даже здесь, даже в области религиозной догмы, не существует подлинной непогрешимости или «неподвижности». Вера также, как и знание, имеет свою историю, и лишь в целостности ее истории может выясниться ее внутренняя правда.

То же самое проявившееся здесь чувство независимости отличает отношение Пико к гуманизму. Сам он находится как раз в центре великого гуманистического движения, а в своем восхищении древними, в особенности Платоном и Аристотелем, вряд ли может быть превзойден кем-либо из других мыслителей Возрождения. Однако и здесь он отвергает всякую догматизацию гуманистических идеалов и притязаний. Он так же не желает подчиниться догме классической античности, как и всякой другой. В этом отношении его знаменитое письмо к Эрмолао Барбаро является подлинным объявлением войны узкому «сектантскому духу» гуманизма. Пико настаивает на том, что никакая отдельная эпоха, независимо от того, насколько она восхитительна и заслуживает уважения, не может претендовать на то, чтобы представлять все человечество. Целое может быть обретено только в тотальности его интеллектуальной истории. Тот, кто забывает это и отказывает любой эпохе в ее субстанциальном праве, тот, кто делает единственным критерием очарование стиля и речи — тот должен считаться не философом, но филологом. Полагание слова превыше содержания противоречит истине. Есть изящная вещь, скажем так, — вожделенное красноречие, однако, неподобающее и не украшающее философа («Est elegans res (fatemur hoc) facundia plena illecebrae et voluptatis, sed in philosopho nee decora nee grata»). Именно в понятиях философии, то есть в понятиях поиска истины в ее универсальном смысле, а не в понятиях филологии, Пико ищет определения сущностной и подлинной «humanitas». Философия, а не наука речи или грамматики, является для него сердцем наук. Мы вполне можем, хоть и с неудобством, жить без языка, но без сердца не можем никоим образом. Не гуманист тот, кто несведущ в изяществе литературы, не человек тот, кто нужд философии («Vivere sine lingua possum us forte, non commode, sed sine corde nullo modo possumus. Non est humanus qui sit insolens politioris literaturae. Non est homo, qui sit expers philisophiae»)45.

Но даже та непосредственная и конкретная задача, которую Пико должен был выполнить в истории мысли, несет печать его личности и его позиции. Если мы обратимся к спорам между платоновской и аристотелевой философиями, как они велись в первой половине XV века, то мы будем поражены тем фактом, что реальная проблема так и не была осознана, что действительное систематическое и методологическое различие между двумя мыслителями не было замечено, не говоря Уже о разработке деталей. Конфликт принимает форму простой полемики между двумя соперничающими школами и ведется в очень рез-

249

кой манере. Не избегают даже личных намеков и оскорблений. Виссарион назвал свою работу «Adversus Calumniatorem Platonis» («Против клеветника на Платона»). Это название нельзя считать неоправданным, учитывая то, каким образом велась полемика оппонентами Платона. В Comparatio Platonis et Aristotelis (Сравнение Платона и Аристотеля) Георгий Трапезундский осыпает Платона самыми глупыми упреками: и его личность, и его идеи46.

Иной дух и тон господствовал во Флорентийской школе. Здесь впервые начинается подлинное филологическое и интеллектуальное исследование проблемы Платона и Аристотеля. Фичино, с его мягким и примиряющим духом, стремился раздвинуть пределы религиозной и философской истины насколько это возможно. В среду своих «святых» и мудрецов он принимает не только Христа и Платона, но также Моисея, Гермеса Трисмегиста, Орфея и Пифагора47. Но в своих суждениях даже он не свободен от «партийного» духа. Платон предстает для него как настоящий и, по существу, единственный руководитель во всех вопросах, касающихся духовного бытия. Учению Аристотеля он дает лишь условную и ограниченную ценность в сфере проблем естественной философии. В Аристотеле воистину столько человеческого, а в Платоне — божественного и человеческого («In Aristotele vero... humanum tantum, sed in Platone divinum panier et humanum»)**.

Пико далек от проведения подобных различий. С самого начала он собирается применять к обоим одинаковые правила. В письме к Эр-молао Барбаро, где он говорит о своих занятиях Платоном, следует объяснение, что он, бывший схоласт и перипатетик, переходит в лагерь Платона не как дезертир, но как исследователь49. Пико не собирается сражаться ни за, ни против Платона: он хочет быть свободным иследователем. Он остался верен такому отношению, даже когда он был вторым после Фичино во Флорентийской Академии. Его великая работа по сравнению философии Платона и Аристотеля, над которой он работал с особым рвением и завершение которой не состоялось из-за его ранней смерти, несомненно, будь она закончена, обладала бы другими чертами и служила бы иным целям, нежели комментарии Фичино. Можно предположить, что Пико изобразил бы Платона и Аристотеля в том стиле, в котором их видел Гёте: два человека, разделявшие, в некотором смысле, обладание общей человечностью (humanity), два представителя замечательных, но едва ли примиримых мироощущений50.

Это не в коем случае не простая «толерантность», как это может показаться на первый взгляд и как это казалось современникам Пико, когда они называли его «Princeps Concordiae» («Глава согласия»). Это нечто совершенно иное и более глубокое, предстающее как прямое следствие его идеи свобоДы. Ведь эта идея не только делает возможной, но и требует новой формы «индивидуализма». Она предполагает, что не только всему человеческому роду как таковому, но и каждому отдельному индивидууму не может быть предписана какая-либо твердо установленная и детерминированная позиция в царстве духа: свою позицию мы должны искать независимо. Этот поиск не только право,

250

но и задача человека, и в этом ему нельзя мешать. Пико отвергает любую инквизицию в области знания так же, как и в области веры. Для него не существует еретиков разума. Разум может дойти до принятия определенного утверждения лишь в том случае, когда он сам в себе убедится в этом утверждении. И это убеждение должно покоиться на определенных основаниях. Даже в религиозной сфере утверждение веры не может быть передано чисто внешним образом: оно должно быть усвоено внутренне. Всякое принуждение в делах веры Пико отвергает не только по моральным или религиозным основаниям: оно безрезультатно и тщетно. Не во власти человека принять или отвергнуть утверждение веры на основании внешних приказов. Не в свободной власти человека верить в истинность утверждений религии, когда хочет, и не верить, когда не хочет («Non est in libera potestate hominis credere articulum fidei esse verum, quando sibi placet, et credere eum поп esse verum, quando sibi placet»)51. Индивидуальный поиск, всегда обновляющееся исследование, таким образом, необходимо для существования всякой истины, будь то философской или религиозной. Только из такого исследования и благодаря ему это существование может быть завоевано и сохранено. Все видение Пико пропитано уважением к этому индивидуальному поиску. Если я не ошибаюсь, Пико был первым мыслителем, который в истории философии увидел не только собрание мнений, не только вечно существующий набор проблем и решений, но также выражение индивидуальных интеллектуальных личностей. При созерцании богатого и сложного мира мысли он любил находить подлинную углубленность. Он не только являет симпатию и понимание каждой отдельной философской «семье», но также и внутри семьи он выделяет характерные индивидуальные черты и особую манеру мыслить каждого индивидуального мыслителя, «...in unaquaque familia est aliquid insigne, quod поп sit ei commune cum caeteris. ... Est in Joanne Scoto vegetum quiddam atque discussum. In Thoma solidum et aequabile. ... Est apud Arabes in Averroe firmum et inconcussum. ...In Alpharabio grave et meditatum, in Avicenna divinum atque Platonicum. Est apud Graecos in Universum quidem nitida, in primis et casta philosophia. Apud Simplicium locuples et copiosa. ... Apud Alexandrum constans et docta. Apud Theophrastum graviter elaborata... et si ad Platonicos te converteris... in Porphyrio re rum со pi a et multnuga religione delectaberis. In Jamblico secretiorem philosophiam et barbarorum mysteria veneraberis. In Plotino privum quicquam поп est quod admireris, qui se undique praebet admirandum. ...»52 (В каждой семье есть что-то особое, что отличает ее от прочих... Есть в Иоанне Скоте некая бодрость и дух исследования. В Фоме — устойчивость и равномерность... У арабов и Аверроэса — крепость и незыблемость... В Алъфара-би — серьезность и созерцательность, в Авиценне — божественное и платоническое. У греков в целом — блеск, а у древних — еще и чистая философия. У Сим плиция — полнота и обильность... У Александра — постоянство и ученость. УТеофраста — серьезная внушительность... а если ты обратишься к платоникам, то насладишься у Порфирия множеством вещей и разнородностью религии. В Ямвлихе почтишь тайную философию

251

и таинства варваров. В Плотине ты восхитишься не частностями, так как он заслуживает восхищения в целостности...) В своем стремлении понять философию как целое Пико никогда не забывает о критическом отношении и о своих собственных стандартах. Но для него труду диалектика должен предшествовать труд «синоптика»: он настаивает на исследовании интеллектуальных достижений прошлого в их целостности и полноте индивидуальных различий, прежде нежели появится возможность выносить суждения. Любая личность, которая во имя философского Эроса когда-либо исследовала и искала с подлинной и преданной любовью к истине, достойна уважения. Ведь в любом случае, исследователь является интеллектуальным микрокосмом, «parvus mundus», отражающим целостный мир идей.

Если мы с этой точки зрения заново посмотрим на речь Пико, то увидим, что подлинно важное и существенное в ней находится не в ее непосредственном содержании, но скорее в том, что она обходит и отвергает в молчании. То, что человек вышел из рук Творца как свободное существо и что именно в этой свободе состоит его богоподобие, является доктриной, принимаемой всеми теологами. Но к этой доктрине сразу прибавляется то, что это достоинство человек навеки утратил через грехопадение. Что принадлежало человеку в его первоначальном состоянии, то грехопадение трансформировало в противоположность. Поэтому с тех пор человек навеки оторван от рая невинности и свободы, и своими собственными силами снова вернуться туда не в состоянии. Не какие-либо достижения.-«его воли, но лишь сверхприродная работа благодати может вновь воздвигнуть его. Если мы вспомним, с какой суровостью средневековая церковь, начиная со времен Августина, боролась с пелагианством и как безоговорочно оно было отвергнуто в качестве ереси, то удивительно, насколько смело и открыто Пико вновь утверждает основное положение пелагианства. Для него человеческая греховность не лежит несмываемым пятном на человеческой природе. Она является обратной стороной, коррелатом чего-то иного и высшего. Человек должен быть способен ко греху для того, чтобы стать способным к добру. Это глубокая идея Пико, что человек ни в добре, ни в зле не является существом завершенным: он не остается навсегда в безопасности и в добре, не является он также безнадежной добычей греха. Путь к тому и другому перед ним открыт всегда, а выбор находится в его собственной власти. Полное завершение этого процесса непостижимо, потому что оно будет равносильно отрицанию собственно человеческой природы. Всегдашнее столкновение с проблемой добра и зла и необходимость решать ее независимо и своими собственными силами заложено в самой природе человека. Поэтому как бы высоко он не поднялся, всегда нужно ожидать падения: но в то же время ни одно падение, каким бы глубоким оно не было, не исключает возможности подняться и вновь встать прямо.

На основании этого Пико защищает в своих тезисах даже учение Оригена о том, что не может быть вечного наказания: он не находит справедливым и соразмерным то, что за вину, совершенную во время

252

жизни, то есть во времени конечном, должно следовать бесконечное воздаяние53. Соотнесение бесконечного наказания с конечным противоречит, в соответствии с концепцией Пико, подлинному предназначению человеческого существования. Свобода человека состоит в непрекращающемся творчестве, которое относится к нему самому и никогда не может прекратиться полностью. Такое прекращение является, в известном смысле, уделом всякого иного создания, кроме человека. Небесные силы благословенны в созерцании Божества, и это блаженство им уготовано навсегда: оно никогда не может быть для них поколеблено или уменьшено. Простые природные существа — растения и животные — проводят свою жизнь в узко ограниченном круге с однообразным и всегда повторяющимся ритмом существования. Их инстинкт заставляет их двигаться по определенным путям, и в сфере действия инстинкта они перемещаются с неосознаваемой безопасностью. Но человеку в этой безопасности отказано. Он вечно должен искать и находить свой собственный путь, и этот выбор несет с собой постоянную опасность. Однако эта неуверенность, эта постоянная угроза человеческому существованию — не в физическом, но в нравственном и религиозном отношении — составляет для Пико подлинное величие человека. Без этого он не будет тем, что требует от него его предназначение.

Таким образом, для Пико падение человека не просто вина — это скорее выражение той неразрушимой силы, которая дает для него возможность достигнуть блага. Только будучи способным к греху, человек в состоянии достигнуть того высшего блага, которое находится в независимом преодолении чувственного, в свободном восхождении к «Умопостигаемому». «Nascenti homini omnifaria semina et omnigenae vitae germina indidit pater. Quae quisque excoluerit, ilia adolescent etfructus suos ferent in /7/0. Si vegetalia, plantafiet. Si sensualia, obbmtescet. Si rationalia, coeleste evadet animal. Si intellectualia, angelus erit et Dei filius. Et si nulla creaturarum sorte contentus, in unitatis centrum suae se receperit, unus cum Deo spiritus factus, in solitaria patris caligine qui est super omnia constitutus, omnibus antesfabif»54 (Отец дал рожденному человеку различные возможности и разнообразные семена жизни. Кто что возрастит, то и взойдет и принесет ему плод. Если подлинно семена — то взойдут растения. Если чувственное — то закоснеет. Если рациональное — получится небесное существо. Если интеллектуальное будет он ангелом и сыном Божиим. И если ничто из творений не будет довольствоваться своим жребием, то возымеет центр в своем единстве, сделавшись одним духом с Богом. Во мраке и одиночестве тот, кто превосходит всех, водворившись надо всеми).

Но это предполагает еще одно последствие, которое также принадлежит к числу наиболее важных и удивляющих черт речи Пико. То, что он описывает как отличительную привилегию человека, — это фактически неограниченная, находящаяся в его распоряжении сила самотрансформации. Человек — то существо, которому не было предписано и дано какой-либо определенной формы. Он обладает властью принимать любые формы. Новое в этой идее заключено не в ее содер-

253

жании, но скорее в той ценности, которую Пико придает ее содержанию. Невероятно смелый шаг Пико — пересмотреть обычное метафизическое и философское значение этого момента. Последнее исходит из того, что высшая и, в конце концов, единственная ценность принадлежит тому, что вечно и неизменно. Это соображение определяет теорию познания Платона и аристотелеву метафизику и космологию. С ними связано и средневековое миросозерцание, которое видит цель человеческой деятельности в вечности, тогда как в многообразии, в изменении, в непостоянстве человеческих действий различает только знак их суетности. Покуда человек не возобладает над этим своим внутренним беспокойством, пока не завершит и не одолеет его — до тех пор он не в состоянии найти пути к Богу. «Inquietum est cor nostrum, donee requiescat in te» (Мятется сердце наше, доколе не успокоится в Тебе).

Для Пико это внутреннее беспокойство человека, зовущее его от одной цели к другой, принуждающее его переходить от одних форм к другим, больше не воспринимается как позор для человеческой природы, как пятно и слабость. Пико восхищается различием и многообразием и видит в этом знак человеческого величия. То, что человек связан с временным, что даже в своих высочайших достижениях он не может преодолеть время, все это больше не рассматривается как еще одно доказательство грехопадения, из-за которого он претерпел отчуждение от своей первоначальной божественной природы. То, что он обусловлен и изменчив во времени, есть основа отличительной силы человека, ибо сила человеческой свободы может быть'проверена только тем, как человек «выплавляет» свою жизнь. Ради этого для него должна существовать возможность пройти и испытать самые различные сферы жизни. Схоластический тезис — «Essentiae rerum sunt immutabiles» (Сущности вещей неизменны) — может быть применим ко всем существам, но, считает Пико, не к человеку. Человек — это подлинно хамелеон, снабженный всевозможными цветами. Но из этого обстоятельства Пико не делает того же самого вывода, что делал платонизм или средневековое аскетическое миросозерцание. Он осмеливается утверждать как раз то, что они отрицали. «Quis hunc nostrum chamaeleonta поп admiretur? aut omnino quis aliud quicquam admiretur magis?» (Кто не удивлялся этой нашей изменчивости хамелеона, или не восхищался чем-то больше, нежели ею?)55

Каким образом возможна эта трансформация? На каких философ- | ских принципах она основана? Она основана в точности на тех же $ принципах, на которых покоится вся структура мысли Пико: на раз- t личении между «природой» и «свободой». В царстве свободы действу- ^ ют иные правила, нежели в царстве природы: к «умопостигаемому» и «чувственному» следует .подходить с различными критериями. Для природных, чисто материальных вещей действительно означает ограничение, недостаток бытия то, что они подвержены изменению и ни в один момент бытия не сохраняют своей самотождественности. Это выражено в том, что они не обладают постоянной природой, из-за того, что подвержены постоянно изменяемому опыту. Но применим ли тот же самый вывод и для мира мысли? Материальные вещи не

254

изменяются сами по себе — они подвержены изменению. Изменение производится благодаря некоей внешней причине, а сами вещи остаются полностью пассивными. Они не сами производят определенные изменения, извлекая это из себя самих. Изменение скорее навязывается им чем-то со стороны. Но эта вынужденность преодолена в человеческой активности и деятельности. Здесь есть независимое целеполагание: человек сам избирает угодную ему форму, которой он достигнет в ходе этого процесса. Таким образом человек является не просто субъектом пассивного становления, скорее он сам определяет собственную цель и реализует ее в свободной активности. Именно на эту активность направлено восхищение Пико, а его речь — философский гимн, в котором он дает выразиться этому восхищению. Человеческий ум не может удовлетвориться никаким ограниченным достижением, никаким обладанием, имеющим очерченные пределы. Его амбиция, которую Пико называет «священной», состоит во все дальнейшем и дальнейшем устремлении. «Invadat animum sacra quaedam ambitio, ut mediocribus поп contenti anhelemus ad summa adque ilia (quando possumus si volumus) consequenda totis viribus enitamur» (Наполняет душу некое священное стремление, такое, что мы не удовлетворяемся средним и стремимся к высшему, всеми силами пытаясь следовать за ним, когда можем и хотим)56. Человек может достигнуть высшего лишь если он не сдерживает в себе эту силу «само-выплавления», но позволяет ей развиваться во всех направлениях. Эта способность к изменению, понимаемая как способность самоформирования, составляет не слабость, но величие человека.

Это заключение способно пролить новый свет не только на философию Пико, но и на господствующую интеллектуальную позицию всего флорентийского круга. Именно с этой точки зрения мы можем впервые полностью увидеть некоторые стороны природы Микеланджело. В речи Пико человек называется своим собственным почти что независимым «ваятелем»: «sui ipsius quasi arbirtrarius honorariusque plastes et flctor» (сам себе как бы судия и славнейший мастер и скульптор). Он «скульптор», который должен создать, изваять свою собственную форму из того материала, который уделила ему природа. Можно догадаться, как такой взгляд должен был повлиять на эстетику и теорию искусства Ренессанса. Он содержит в себе не менее, чем теодицею искусства. Искусство, особенно пластическое искусство, больше не выводится из удовольствия имитировать удивительное многообразие чувственных вещей. Оно обрело свою особую, чисто «духовную» цель. Оно выражает в своей сфере то, что является характерной и отличительной чертой человечества как такового. Красота становится, выражаясь терминами Канта, «символом нравственности»: способность человека создавать из самого себя мир форм есть выражение его врожденной свободы. Художник, обладая этой свободой, поднимается к высшей власти. Благодаря ей и из нее он способен создавать новую «природу». Эта черта придает несколько иной стиль «культу красоты» Ренессанса. Пико также был вовлечен в этот культ красоты. Он разделял его со всеми мужами флорентийского круга — с Фичино, с Джироламо Бе-

255

нивьени, на чье сочинение Canzone dell' amor celeste e divino он написал философский комментарий57. При всем этом его взгляд не просто «художественный» — его отношение носит именно универсальный характер. Искусство является для Пико не отдельным царством человеческой деятельности, но выражением и раскрытием исходной творческой природы человека.

Очевидно, что вместе с тем время, временной характер и «историческая природа» человека приобретают новое значение и цену. В своих доказательствах бессмертия души философия Возрождения постоянно подчеркивает и делает основным один аргумент, который мы найдем в самых различных вариантах как у Николая Кузанского, так и у Фичино. Гарантия продолжающегося существования души заключена в том факте, что она не подчинена времени; вместо пребывания «во» времени, можно сказать, что время пребывает в ней. Это разум, благодаря находящейся в нем врожденной мощи, производит не только идеи числа и величины, но также идею времени: как же разум может подчиняться тому, что произведено из его собственной природы? «Anima rationalis поп est tempori subdita, sed ad tempus se habet anterioriter, sicut visus ad oculum. ... lia anima rationalis... поп... ipsa subest tempori, sed potius e converso» (Разумная душа не подчинена времени, но предшествует ему, подобно тому как зрение предшествует оку. Она не только сама не подчиняется ему, но даже скорее наоборот)58.

В этом выведении времени из мыслящего субъекта на первый план выходит другой интерес — интерес спекулятивного идеализма. Мыслящий субъект должен быть поднят над временем, должен быть, в определенном смысле, вне его, так чтобы само время смогло открыться его основному «трансцендентному» характеру как условие всего временного. Пико подходит близко к этой концепции. Можно сказать, что это основание всей его критики астрологии59. Однако он не останавливается на этом утверждении. Он не стремится просто поднять разум над временем, скорее он хочет поместить разум в среду времени: разум рассматривается в своей реальной «истории». Но, значит, он может видеть его, нисколько не оставляя и не ограничивая свой «спиритуализм». Для него история — не просто рок, а время — не просто внешняя рамка, внутри которой этот рок совершается. История не просто «происшествие», выхватывающее человека и влекущее за собой, подобно колесу Иксиона. Это полная сумма интеллектуальных форм, которые человек производит из себя. Поэтому в своей собственной истории человек не является простым субъектом временности и преходя-щести вещей. Здесь он скорее раскрывает свою собственную природу -природу действительно изменяющуюся, но в этой своей изменчивости свободную, ибо она есть самоизменяющийся, вечный «Протей»60. Эта «протеическая» природа возвышается над преходящестью природного существования, потому что означает не претерпевание действия над собою, но активность, подлинную сумму человеческого действия.

Здесь мы приближаемся к разрешению одной из наиболее сложных проблем, которые ставит философия Пико. В исторической и систе-

256

матической интерпретации мысли Пико подлинным камнем преткновения является его отношение к аверроизму. То, что в свои первые ученические годы в Падуе Пико находился под влиянием аверроизма, понять нетрудно, так как в течение долгого времени Падуанская школа была цитаделью этого учения. Но мог ли он оставаться его приверженцем и защитником после того, как стал «платоником» и вступил в самые тесные контакты с Флорентийской академией? Целью академии, как это сформулировал ее основатель Марсилио Фичино, было философское доказательство основополагающих истин христианства. Среди этих истин для самого Фичино на первом месте было существование индивидуальной души и личное бессмертие. Вся его Theologia Platonica была направлена к этой единственной цели. Но как раз именно это учение наиболее ревностно оспаривалось аверроизмом. В большом ряду сочинений, чьим логическим завершением был трактат Пом-понацци De immortalitate animae (О бессмертии души), к этой основополагающей теме возвращались вновь и вновь. Вывод оказывался всегда один: разум не только не в состоянии доказать продолжающееся существование индивидуальной души, но этот тезис сам по себе совершенно противоречит разуму. Ведь «Интеллект», которому принадлежит вечность, един для всего человеческого рода; он не знает разделения или индивидуализации... Соответственно, Фичино справедливо видел в аверроистах самых опасных противников своих основных принципов. Именно против них он постоянно направлял свои удары.

Так не было ли предательством дела Фичино и всей Платоновской Академии то, что Пико, без сомнения, не принимавший учение о единстве интеллекта, все равно продолжал выражать свое восхищение аверроизмом и, в определенном смысле, пришел к согласию с ним? Это может быть объяснено только уяснением для себя того, в чем же состоит связь между философией Пико и аверроизмом. Аверроистов называли «вольнодумцами средних веков». Все учения о позитивной религии они трактовали как мифы; они искали доктрину о Боге, которая должна была оставаться в пределах чистого разума. В этой-то основной цели рационализма Пико мог и должен был чувствовать себя связанным с ним: он также постоянно защищил «libertas credendi» («свободу верить») из-за чего тоже попал под запрещение церкви. Однако отношения между ними не продвинулись дальше этого: если Пико разделял рационалистические предпосылки аверроизма, то он же полностью отвергал натуралистические выводы, производимые из них. Аверроизм был во всех своих основных проявлениях прочно связан с астрологическим детерминизмом и фатализмом, в борьбе с которыми Пико видел одну из главных задач своей философии. Учению о человеческой свободе в аверроизме места не было.

Трансцендентность Бога также приобрела для Пико новое значение. Основополагающую предпосылку неоплатонизма — учения об абсолютной трансцендентности первого Существа — Пико никогда не оспаривал. Он твердо держался главных идей «отрицательного богословия». Никакое определение из мира конечных вещей не приложи -

9 Зак. 3555 257

J

мо к Богу. Любой атрибут, верный для характеристики вещей, не верен для Него. Божественная сущность находится вне пределов какого-либо сравнения: «finiti et infmiti nulla proportio» (нет никакой соразмерности между конечным и бесконечным). И все же есть одна форма постижения, которая ускользает от подобной критики. Если мы не можем приписать Божественному существу ничего, никаких характеристик, относящихся к вещам, все равно остается основополагающий интеллектуальный феномен, в силу которого мы не только соотнесены с Ним, но воистину одно с Ним. Человеческая свобода такова, что никак невозможно увеличить ее значение или ценность, она выше всякого сравнения. Когда Пико приписывает человеку независимую и врожденную силу творить, то в этом важном отношении он делает человека равным Божеству. Так появляется подлинное положительное определение, которое должно кардинально изменить характер отрицательного богословия. Весь мир идей неоплатонизма «дает течь»: ведь даже «имманентное» и «трансцендентное», явленные как противоположности, в соответствии с принципом «coincidentia oppositorum» должны быть преодолены. Где человек появляется не как простое творение природы, но как духовное, то есть творящее существо, там он поднимается над этим противопоставлением. В степени творчества человек остается бесконечно далеким от Бога, но по самому факту, по качеству творения он в то же время чувствует себя весьма тесно соотнесенным с Богом. Что означает эта идея «coincidentia oppositorum» для всей философии Ренессанса и какие ей оставалось сделать достижения — может стать ясным, если мы сравним развитие теории познания с развитием космологии и физики. Средневековая аристотелианская физика основывается на той основной идее, что вещественный мир разделен на две сферы. Эти две сферы связаны друг с другом, и движения в одной передаются другой в силу непрерывной причинной связи. Однако сущно-стно они остаются тем не менее отделенными друг от друга: материя, из которой состоит небесный мир, отлична от той, из которой состоит «подлунный» мир. Позднее средневековье позволило себе усомниться в столь строгой разделенности небесной и земной субстанции. В XIV веке, как показали исследования Дюгема, этому учению был нанесен серьезный удар. Но действительно оно могло быть преодолено лишь когда проложила себе путь идея относительности места и движения, и когда эта идея нашла теоретическое основание в системе Николая Кузанского61. Здесь всякий дуализм между «верхом» и «ни^ зом», между «выше» и «ниже» снимается, так как любое положение в пространстве оказалось равным другому. На основании этого Джордано Бруно смог развить свою доктрину о бесконечности миров, которые составляют вместе подлинное единство, но при этом каждый из них самодостаточен. Вместо одного центра, и вместо двух противоположных полюсов появляется бесконечное число совершенно независимых центров. Движение происходит вокруг этого бесконечного числа центров, но все они в своей тотальности создают единство — единую жизнь космоса.

258

Учение Пико произвело подобную же революцию в интеллектуальном и историческом мире. Этот мир также предстает теперь единым целым, наполненным самыми разнообразными формами жизни. Он предстает — по уже известной аналогии — как бесконечная сфера, центр которой повсюду, а окружность нигде. Не может быть установлена периферия интеллектуального и исторического мира, так как она постоянно отодвигается деятельностью человека. При этом мы можем быть уверены в том, что это расширение мира не есть просто распад: если невозможно никогда достигнуть предела, если граница отодвигается все дальше — все равно в каждой точке мы находимся «внутри» истины. Настоящий выход из представленного здесь движения был впервые представлен Лейбницем. Он поместил рядом с космологической картиной мира Бруно соответствующую ей метафизическую картину: мир был представлен как целое независимых сущностей, каждая из которых выражает собою целую вселенную и представляет ее со своей собственной особой точки зрения. Истоки этой «монадологи-ческой» концепции находятся в Ренессансе. Лейбниц был в состоянии воздвигнуть свою систему «предустановленной гармонии», так как он соединил то, что в эпоху Возрождения еще оставалось разделенным. Он стремился вывести новую космологию и новое интеллектуальное и историческое мировоззрение из общего основополагающего принципа, на котором и хотел основать их.

Глава третья. Естественная философия Пико и его полемика против астрологии

Концепция мира интеллектуальной истории являет собой подлинную сердцевину мысли Пико и на этом основаны те новые идеи, которыми он обогатил современную философию. Философия природы Пико имеет, напротив, подчиненное значение. Однако и она оказала значительное влияние на последующих итальянских и немецких философов, а такие мыслители, как Агриппа фон Неттесхейм и Парацельс взяли от него в особенности много. Учение Пико здесь менее важно и интересно со стороны своего содержания, в сфере конкретных идей, нежели в том, что оно предопределило тот тип концепции природы, который разделяли все философы Возрождения. Тот принцип, которому он следовал, можно было бы назвать универсальным витализмом. Природа не составлена из частей и не разделяется на различные классы существ, которые отличны друг от друга по своей сущности. Она является единой великой Жизнью, и эта Жизнь такова, что движения в целом сказываются и в каждой части. Это не просто единая цепь, передающая воздействия пространственно из одной точки в другую. Здесь господствует особая всепроникающая «симпатия», благодаря которой каждое отдельное событие оказывается связанным со всей системой событий. Мир похож на натянутую струну, которую можно

259

тронуть в одном месте, и это будет чувствоваться по всему ее протяжению. Исторически это учение восходит к стоикам, в первую очередь к Посидонию. В соответствии с этим учением, всякое познание природы может быть направлено и иметь целью не что иное, как «со-чув-ствие» со всеобщим порядком жизни. Все наши представления о природе, если они не простая абстракция, вытекают из этого чувства.

Это «антропоцентричное» представление о природе Пико никогда не хотел и никогда не мог отвергнуть. Единый поток мысли идет от натурфилософской концепции Пико к Мировой Душе Шеллинга. Для Пико Мировая Душа — то, что сохраняет мир единым в его общем бытии. Она есть источник всех разнообразных движений космоса, дающий ему порядок и гармонию62. Для Пико (точно как и для Шеллинга) несомненно, что природа должна рассматриваться и интерпретироваться только как первая стадия духа. Принцип, открытый разуму в форме самосознания, действует в природе как бессознательная сила. Природа есть разум, но разум еще дремлющий, еще не пришедший к самопознанию: «ratio mersa et confasa» («разум скрытый и смутный»). Природа, человечество и Бог соотносятся, по аналогии, принадлежащей Пико, как цвета, глаз и свет. Цвета существуют только в возможности, только потенциально. Свою актуализацию они получают благодаря глазу, который видит их. Но глаз не мог бы увидеть их без света, который делает их видимыми. Очевидно, что здесь Пико прибегает к платоновской теме63, платоновскому представлению об «идее Блага», как о солнце умопостигаемого мира. Понятно также, что у него не находится особого места для философии природы, но что она имеет место лишь в целостности его «философии разума». Структура философии природы для Пико неотделима от тех идей, которые он развивал в своей ff речи «De hominis dignitate»: здесь человек опять характеризуется как | «oculus mundi» (око мира), как существо, которое объединяет в себе и | осмысляет в едином видении то, что в мире существует отдельно, «...si | intellectum quasi oculum capimus qui поп ex se, sed lucis participation videt, § cum Deus sit lux, lux enim est veritas, et visio actio sit qua oculus lucem attingit, fr поп eget Deus Нас operatione, qui est ipsa lux»64 (Если мы сравним разум с 1 глазом, который видит не сам по себе, но благодаря свету, то Бог ока- ;| жется светом, а свет есть истина, зрение же — соприкосновение глаза | со светом. Бог в этом не испытывает нужды, так как Он Сам есть свет). V

Это проливает свет также на то, какое определяющее влияние имеет магическое для концепции природы Пико. Для него магия не есть использование сверхъестественных сил — она полностью остается в f сфере природы. Подлинная магия это не искусство волшебства, ис- | пользующее помощь демонических сил. Она происходит скорее от | понимания имманентных, жизненных взаимосвязей природы, от зна- | ния всех связей и симпатий, управляющих ее частями. Подлинный 1 «волшебник» — тот, кто знает силы природы и понимает, как напра- | вить их к их собственным целям, объединяя то, что разъединено и Щ приводя их к общему действию. В этом смысле волшебник и тот кре- | стьянин, который соединяет вино с древесиной вяза: ведь соединяя 4

260

различные природные сущности, он заставляет их жить общей жизнью65. Такое объединение может касаться даже тех элементов, которые кажутся совершенно несопоставимыми и полностью отделенными друг от друга: ни один природный элемент не выпадает из целого, из всеобъемлющей системы деятельности. «Nulla est virtus in coelo aut in terra seminaliter et separata, quam et actuare et unire magus поп possit» (Hem такой силы на земле или на небе в зачатках и отдельной, которую маг не мог бы заставить действовать и объединить)66.

Все это еще очень далеко от какого-либо непосредственного наблюдения за природой и от любой формы «науки» о природе и ни в коей мере не выходит за рамки спекулятивной метафизики и теологии. Такое смешение двух сфер, постоянно встречающееся у Пико, не могло не пробудить оппозиции не только с точки зрения науки о природе, но и с точки зрения религиозного знания. Пико зашел даже так далеко, чтобы считать Христа высочайшим волшебником, потому что в качестве «vinculum mundi» (связующего начала мира) Он знает все секретные связи между вещами. Если мы будем помнить об этом ограничении мысли Пико, тогда тот шаг, который он сделал в своей Полемике против Астрологии окажется еще более значительным и удивительным. Что эта книга означает для всей философии Ренессанса, я попытался показать в другом месте67, здесь же нет смысла вновь возвращаться к этому вопросу. Я выберу лишь те моменты, которые имеют существенное значение для нашей нынешней проблемы — для вопроса о внутреннем соединении раздельных частей мысли Пико. И здесь мы неизбежно столкнемся с трудностями. В работе против астрологии Пико проводит резкое различие между просто символическим знанием и эмпирическим знанием. Он настаивает на том, чтобы в природе мы видели не просто систему знаков и символов, и объясняет, что бесполезно строить предсказания будущих событий на основе подобной системы. Мы должны проникнуть в саму силу вещей и относиться к ним не просто как к абстрактным схемам, но рассматривать в их индивидуальной природе и в их конкретных действиях. Взирать на небеса (в астрологическом смысле) как на управителей всех земных событий — просто бесполезная игра, которая ничего нам не принесет. Это останется пустыми словами, пока мы не сможем указать значение предполагаемых небесных операций. Но оно не может быть найдено в сочетаниях планет или в других фантастических комбинациях, в которые любит погружаться астрология. Те связи, которые тут действительно можно показать и установить, состоят не в каких-либо таинственных соотношениях, но в явных для всех и, можно сказать, обычных повседневных феноменах. Не позиции звезд или «дома» небес, изобретенные астрологами, но силы света и жара должны считаться подлинно ответственными за реальное влияние неба. «Praeter communem motus et luminis influentiam nullam vim caelestibus peculiarem inesse» (Кроме общего движения и влияния света у небесных светил нет никакой особой силы)68.

Весьма примечательно, как Пико пытается здесь сразу освободиться не только от астрологии, но и от всей метафизики субстанциальных

261

форм и оккультных качеств и встать на почву исключительно эмпирических и причинных обяснений природы. Но не был ли он сам тысячами нитей связан с этой метафизикой, не составляет ли «символическое» знание центра и сущности всей теории познания Пико? Что же тогда заставило его (и позволило ему) противопоставить этому символическому знанию другое, которое бы покоилось на своих независимых основаниях? В своей теологии и религиозной философии Пико в неограниченном, даже чрезмерном, объеме пользуется аллегорическим принципом интерпретации. Ни в Библии, ни в какой другой священной книге для него не существует ни одного предложения, которое можно было бы понять в буквальном смысле. Всегда оказывается необходимой сложная интерпретация, чтобы отделить от смысла буквального подлинный, мистический, духовный. И лишь когда мы доходим до этого смысла, нам приоткрывается религиозная истина. Поэтому Каббала приобретает для Пико очень важное, центральное значение. Она является тем ключом, который впервые открывает секреты Божественной природы. Божественное откровение немо, оно не может быть понято человеком в своем глубочайшем значении, пока он не освоил этот ключ и не научился правильно им пользоваться. Слово Библии является действительно высочайшим, но оно что-то говорит лишь тому, кто смог пробиться сквозь скорлупу просто слова. Внутри этого ядра Божественного слова находится реальное Божественное значение: «sensus anagogicus» (апагогический смысл), который один ведет верным путем вверх и не только уготовляет для нас вход в мир духов, но также" раскрывает глубочайшие его тайны. «Sicut vera Astrologia docet nos legere in libro Dei, — утверждает Пико в своих тезисах, — ita Cabala docet nos legere in Libro Legis» (Как подлинная астрология учит нас читать в книге Божией, так Каббала учит нас читать в книге Закона)69. Здесь «подлинная астрология» помещена рядом с Каббалой. Но если так, то почему же астрология должна отказываться от использования символического и аллегорического мышления, которое постоянно используется каббалистической интерпретацией? Почему такое мышление ведет к ошибке, когда применяется к природе, но в религии является источником истины?

Ответ на этот вопрос мы сможем дать, лишь если уясним для себя особую структуру мысли Пико. Эта структура основана на строгом разделении между царством необходимости и царством свободы. В каждом из царств существуют особые законы и, соответственно, особые пути познания. Все материальное подчинено строгой необходимости, все духовное основано на свободе и может быть понято лишь в ее терминах. Заключительное возражение Пико против астрологии состоит в том, что она не видит этого различия. Вместо того, чтобы понимать отдельно каждое из двух царств — мир тел и мир духов — и применять к каждому соответствующий метод познания, астрология полностью снимает всякое различие. Она пытается вести человеческое существование от небес и читать его судьбу по звездам. Но для Пико судьба человека находится в нем самом и определяется его волей и действиями. Эта воля не может быть сведена к внешней материальной

262

зависимости, потому что в таком случае материю пришлось бы провозгласить повелительницей духа.

Таким образом, «первенство духа» и «первенство свободы» является подлинной опорой Пико в его полемике против астрологии70. Во всем, что сотворено человеком, мы не только можем прибегать к символической интерпретации, но даже не можем обойтись без нее. Ведь мир человека, мир науки, искусства, религии может быть открыт только в речи и письме, в картинах и символах, и лишь в них он приобретает прочное существование. Но природа вещественного мира не есть просто сумма «смыслов» — она есть единая цепь причин и следствий. Мы должны следовать от одного звена этой цепи к другому, не привнося чего-то иного, относящегося к другому порядку. В методологическом смысле астрология является гибридом и не-сущностью, так как она постоянно смешивает два подхода и ищет намеки и предзнаменования, вместо того, чтобы искать причины и следствия. На основании этого Пико приходит к четкому различению «истинной» и ложной астрологии. Науку о звездах как математическую науку о природе он резко отграничивает от искусства предсказания, практиковавшегося в «astrologia divinatrix» (астрология прорицания). Одно далеко от другого так же, как свет от тьмы и правда от лжи71.

В деталях критика астрологии часто ведется с удивительной резкостью. Так как астрология не провела четкого различия между значением «природного» и «духовного», то для Пико она постоянно становится жертвой двусмысленности, каких бы категорий она не касалась. В описании духовных и, следовательно, сверхчувственных отношений она постоянно навязывает пространственные и чувственные образы. Она исходит из того основополагающего мнения, из той догмы, что «высшее» доминирует над «низшим», но вместо того, чтобы понимать их как ценностно различное, она рассматривает их в плоскостной оппозиции. Высшим является то, что «выше», низшим то, что «ниже». Но для Пико это значит уклонение от подлинного ответа. В духовном смысле человек стоит «выше» и звезд, и всего вещественного мира, поскольку он понимает эту природу и способен знать ее порядок и законы. В этом его подлинное величие и превосходство. Как природное существо он есть подчиненное ничтожество, но как мыслящее он понимает небеса и в этом превосходит их: «МЛ/7 magnum in terra praeter hominem, nihil magnum in homine praeter mentem et animum, hue si ascendis, coelum transcendis, si ad corpus inclinas et coelum suspicis, muscam te vides et musca aliquid minus» (На земле нет ничего великого, кроме человека, в человеке — ничего великого, кроме ума и души. Если ты возвысишься до этого, то прейдешь небо, если склонишься к телу и воззришь на небо — увидишь себя мухой и меньше, чем мухой)12.

В этом аргументе наиболее важно с точки зрения интеллектуальной истории то, что здесь Пико сумел внести вклад в прогресс естественной науки, тогда как само это достижение развивалось на почве, совершенно отличной от точного научного мышления. Можно только Догадываться, насколько же труднее было Кеплеру, этому подлинно на-

263

учному гению, избежать опасностей астрологического мышления. Спекулятивная доктрина свободы Пико в этом показала себя более эффективной, нежели математическая концепция природы Кеплера. Возможно, сам Кеплер не сделал бы решающего шага, если бы Пико, с которым он явно связан, не предшествовал ему73. Не только чисто рациональными аргументами, основанными на научном основании, были сломаны эти преграды. Тут было необходимо новое отношение и новое чувство мира. Пико сформулировал это новое чувство в нескольких словах: «Miracula... animi... coelo majora sunt» (Чудеса... души... больше неба)74. Это было не просто изолированным утверждением. Мы можем рассматривать данные слова как девиз ко всей работе Пико.

Пико был, вероятно, единственный человек в своем веке, который был полностью свободен от страха демонов и гибельного влияния звезд. Как отличался он в этом даже от людей своего ближайшего круга видно при сравнении его с Фичино75, который несмотря на все усилия так и не смог изгнать эти страхи из своей жизни. Пико не знал подобных страхов, потому что они противоречили тому, что он считал подлинным смыслом человеческого существования и что он превозносил в своей великой речи как «достоинство человека». Для него это достоинство заключается в том факте, что труд, деяние человека есть выражение его собственной воли, а не влияние звезд или дар высших сил. Аристотель был велик не потому, что родился под счастливой звездой, а потому что он был рожден с большими телесными и умственными силами, но даже эти силы не смогли бы сделать его великим, если бы он не направил всю свою волю на их культивирование. «...Sortitus est animam bonam... turn sortitus est corpus idoneum, ut tali animae famularetur. ... Elegitphilosophari. Hoc est principiorum opus, quae diximus, hoc est animi et corporis, et sui arbitriifuit; profecit in philosophia, hie arrepti propositi et suae industriae fructus. ... Sortitus erat поп astrum melius, sed ingenium melius: nee ingenium ab astro, siquidem incorporale, sed a Deo...»16 (Он получил в удел высокую душу и тело, подходящее для того, чтобы быть в услужении у такой души... Он избрал философию. И это стало делом как первооснов, то есть тела и души, так и свободного выбора. Он пре-успел в философии и это плод изначального замысла и собственного усердия. Ему досталась в удел не лучшая звезда, а лучший ум, а ум не от звезды, поскольку бестелесен, но от Бога...) Ведь все, относящееся к мысли, идет от Бога и должно быть приписано непосредственно Ему как подлинному и единственному источнику. Здесь не может и не должно быть никакого посредника, и даже природа, даже небеса в качестве таких посредников должны быть отвергнуты.

Теперь, в конце наших рассуждений, мы видим более или менее полную и разностороннюю картину философии Пико. Если говорить о деталях ее исполнения, то картина эта, без сомнения, полна любопытных и загадочных черт и содержит множество особенностей, трудных для объяснения. Однако это не отменяет стройности самих очертаний. Это лишь немного похоже на простую мозаику, собранную из кусков разной значимости и происхождения — чуть ли не из всех об-

264

ластей философии. От обвинений в «дурном синкретизме», так часто предъявляемом Пико, мы должны, как кажется, его освободить. Несомненно то, что к его философии нельзя подходить с современными требованиями и ожиданиями, ибо он не «современный» мыслитель. Он полностью находится все еще внутри схоластики. Он не только остался верен и защищал схоластическую форму философии — «stilus Parisiensis» (образ мышления парижской школы) - он также сохранил ее суть. Схоластическое наследие он знал как мало кто другой и не отвергал его; он стремился сохранить и приумножить его77.

Но это консервативное отношение не помешало Пико создать в целостности своей мысли нечто, доказавшее свою значимость и указавшее путь в будущее. В этом отношении его мысль поистине обладает духом Ренессанса, духом подлинно нового начинания. Говоря словами Лейбница, она есть «charge du passe et gros de Pavenir»*. Влияние философии Пико было значительным и многосторонним и простиралось почти на любую сферу интеллектуальной жизни. Великая тема, заявленная в его речи «De hominis dignitafe», позже повторилась в самых разнообразных вариациях — во все более и более сильном crescendo. Мы услышим ее в религиозных конфликтах эпохи Реформации, в новой философии природы, и в конце концов, пусть в измененной форме, в современном возрождении философского идеализма — у Декарта и Лейбница. Эстетика и теория искусств следующих столетий также взяла у Пико множество его фундаментальных проблем и тем. От его мысли распространились влияния, приведшие, с одной стороны, через Кембриджскую школу к Шефтсбери, а с другой, — в Германии к Винкельману. «Occulia concatenatio» (таинственное сопряжение) собственных основополагающих идей и, как кажется, несоединимых тезисов, Пико вряд ли мог разъяснить самому себе и тем менее — сделать их доступными для своих современников. Лишь потомки, лишь последующее философское развитие проблем смогло вынести их на свет, подобно скрытому сокровищу. Но такое глубокое и длительное влияние могла иметь лишь та философия, которая независимо от своих временных ограничений и зависимости от прошлого содержала в себе новый образ мышления, и которая во всех своих частях — в своем учении о Боге, о природе, в своей этике — пыталась привести к торжеству этого нового пути.

Йельский университет.

Примечания

1 Эта статья появляется здесь в той форме, в которой она была написана некоторое время назад — летом 1938 г. Я указываю это обстоятельство для того, чтобы объяснить тот факт, что я не учел литературы о Пико, вышедшей с того времени. Нужно упомянуть, по крайней мере, важную работу Авери Даллеса и определить мою позицию в отношении его выводов (Princeps concordiae: Pico

* Обременена прошлым, но важна для будущего (франц.).

265

del/a Mirandola. Cambridge, Mass., 1941). Даллес пытается решить проблему, подчеркивая традиционные черты работы Пико и несколько односторонне помещая его на передний план. В Пико он видит лишь «средневекового реалиста». Однако, как мне кажется, он не в состоянии защищать последовательно эту позицию. Даллес сам подчеркивает его оппозицию последователям Фомы и Скота. Пико соглашался с тезисом Оккама, что объект мысли рационален, а не реален (Dulles. Op. cit. P. 29 ss.). Что касается меня, то я вовсе не отрицаю близкой связи между мыслью Пико и схоластикой. Я подчеркнуто настаиваю на этом. Но сердцевина мысли Пико находится не здесь, как это я стараюсь показать в данной работе. Мы должны искать ее в тех чертах, которые указывают на будущее, а не на прошедшее.

Я благодарен доктору Паулю Оскару Кристеллеру из Колумбийского Университета за некоторые предложения и замечания. За английский перевод ответственны издатели.

2 Apologia. Opera. Basel, 1572. 180.

3 Огайо de hominis dignitafe. Opera, 324.

4 Письмо к Бенивьени, 12 ноября 1486г. Lettres inedites, ed. Dorez, в Giorn. Stör, d. Lett. Ital., XXV, 1895, 358. См. Garin E. G. Pico della Mirandola (Firenze, 1937), 73.

5 Renan. Averroes et TAverroismo. 395.

6 Garin E. G. Pico della Mirandola, Vita e Dottrina. Firenze, 1937. Anagnine E. G. Pico della Mirandola. Bari, 1937.

7 Anagnine. Op. cit. P. 204.

8 См. Garin. Op.cit. P. 73.

9 Dorez L. et Thuasne L. Pic de Mirandol en France. Paris, 1897.

10 Della Torre A. Storia dell' Accademia Platonica di Firenze. Firenze, 1902.

11 Renan. Op.cit. P. 392 ss.

12 См. Garin. Parte II. Cap. II. La Revilazione e la Quabbalah. Op. cit. P. 137 ss. Anagnine. Cap HI. Influenze ebraiche — Cabala cristiana. P. 75 ss.

13 Conclusiones Magicae sec. pr. op., 9. Op., 105.

14 Apologia: De abdita intelligentia animae disputatio. Op., 235.

15Ταύτόν τ'εν ταύτωι τε μένον καθ'εαυτό τε κείται χοΰτως εμπεδον αύθι μένει. Parmenides, περί Φύσεως, verse 29 ff. Diels 18 В., Fr. 8.

16 См. Prof. Lovejoy A.O. The Great Chain of Being. Cambridge, Mass., 1936. К сожалению, эта работа стала мне доступна лишь после завершения данной статьи.

17 Об отношении Пико к аверроизму и Элиа дель Медиго см. Renan. Op. cit., 391 ss.; Garin. Op. cit., 11 s.

18 См., в особенности, большой комментарий Аверроэса на XII книгу Метафизики Аристотеля.

19 Denifle H. Chart. Univ. Paris, I, 486, 487. Mandonnet P. Siger de Brabant, I, 111.

20 См., особенно, его De sui ipsius et multorum ignorantia. Подборку нападок Петрарки на аверроизм, рассыпанных по всему его творчеству, см.: Voigt G. Die Wiederbelebung des klassischen Altertums. Berlin, 1880. I, S. 89 ff.

21 Renan. Op.cit. 341, 350.

22 Conclusiones. Op., 71.

23 Apologia, 149.

24 О влиянии Пико на Цвингли см.: Sigwart. Ulrich Zwingli, der Character seiner Theologie mit besonderer Rücksicht auf Picus v. Mirandola. 1855.

25 Dorez et Thuasne. Op.cit. P. 159.

26 Эта связь неверно понята у Ананьине, который упоминает Николая Кузанс-кого лишь случайно и не считается со значимостью его философии. Но даже его

266

собственное изложение содержания основных трудов Пико указывает на то, какой крепкой была эта связь: значимость идей «complicatio» и «explication, и «coincidentia» свободы и необходимости в Боге, равно как и другие основополагающие концепции Кузанца, здесь указаны очень ясно. (Ср. особенно заключительную главу: La visione del mondo di Pico. P. 235 ss. [Видение мира у Пико].

27 Cusanus. De conjecturis I, 2.

28 См.: De docta ignorantia I, 11.

29 De conjecturis II, 16. Подробнее см. в моей работе Individuum und Kosmos, 180ff. [С. 181 след. наст, изд.]

30 De apice theoriae, 219/220, Paris ed. 1514.

31 См. его Conclusiones de mathematicis sec. pr. op. Concl. 1-3. (Opera, 100).

32 Ibid., Conclusio 6, 101.

33 См. Individuum und Kosmos. S. 58ff. [C. 64 наст, изд.]

34 Pico. Apologia. De abdita intellegentia animae disputatio. Op. P. 235ff.

π См. Burdach. Vom Mittelalter zur Reformation. 111,1. Berlin, 1917. S. 293 ff., 314 ff.

36 См. мою статью: Die Begriffsform im mythischen Denken // Studien der Bibl. Warburg, l Leipzig, 1922. S. 38 ff. [C. 297 наст, изд.]

37 Opera, 8. Praefatio.

38 De hominis dignitate, Opera. P. 314 s.

39 Подробнее в Individuum und Kosmos. 124 f. (См. с. 126 наст. изд.).

40 Burckhardt. Kultur der Renaissance. II, 73.

41 De ente et uno, Cap. V, Opera, 250.

42 De hominis dignitate, Opera, 316.

43 Развернутые цитаты по этому поводу см. в уже упоминавшейся работе Даллеса.

^Apologia, Opera, 143.

45 Письмо к Эрмолао Барбаро. Opera, 357.

46 О спорах между платониками и аристотеликами см. De Ruggiero G. Storia della Filosofia, III, Rinascimento, Riforma e Controriforma (Bari, 1930), I, 115 ff.

47 Ficino. Epistolae, Opera (Basel), 866, 871. De Christiana religione, XXII.

48 Ficino. Epistolae. XII. G. Saitta. La Filosofia di Marsilio Ficino. Messina, 1923.

49 Opera, 386.

50 См. Goethe. Gesch. der Farbenlehre. Weimar ed. II, 3. S. 142.

51 Apologia, De Übertäte credendi disp., Opera, 224.

52 De hominis dignitate, Opera, 325.

53 CM. Apologia. De salute Origenis disputatio. Opera. 207 ss.

54 De hominis dignitate'. Opera. 315.

55 De hominis dignitate. Opera. 315.

56 De hominis dignitate. Opera. 316.

57 См. Opera. 733 ss.

58 Cusanus. De ludoglobi, Lib. II, 232; ср. Ficino. Theologia Platonica. VIII, 16 (подробнее см. «Индивид и Космос», с. 41 след., 73 след. наст, издания).

59 См. Garin. Op. cit. S. 177.

60 См. De hominis dignitate, Opera. P. 315.

61 Подробнее в Individuum und Kosmos. S. 183 ff. (См. наст, изд., с. 184 след.).

62 Conclusoines sec. Jamblichum, 9, Opera, 75.

63 См. Garin. Op. cit. S. 220.

64 Heptaplus, Cap. VI, Opera, 35.

^Apologia, Opera, 121 ss., 167 ss. Именно эта концепция особенно повлияла на Парацельса: см. Paracelsus. Das Buch Paragranum. Leipzig, 1903. S. 70 ff. 66 Conclusiones magicae 5, Opera, 104.

267

67 Individuum und Kosmos. S. 121 ff. (см. с. 123 наст. изд.).

68 In Astrologiam, Lib. Ill, cap. V. Opera, 461.

69 Conclusiones cabbalisticae 72. Opera, 113.

70 CM. Thorndike L. Hist, of Magic and Exp. Science. V,vi.

71 In Astrologiam, Lib. I. Opera, 422. Lib. X, cap. I, 680.

72 In Astrologiam, Lib. Ill, cap. 27. Opera, 519.

73 Об отношении Кеплера к Пико см. материалы о Кеплере - Opera Omnia, ed. Frisch, vol. II, 578 ss., vol. Ill, 29.

74 In Astrologiam, Lib. Ill, cap. 27. Opera, 519.

75 Об отношении Фичино к астрологии см. Individuum und Kosmos. S. 118 ff. (см. наст, изд., с. 120).

76 In Astrologiam, Lib. HI, cap. 27. Opera, 517.

77 Эта зависимость от схоластики весьма отчетливо подчеркнута в самой недавней работе о Пико — Dulles A. Princeps concordiae: Pico della Mirandola and the Scholastic Tradition. Cambridge, Mass., 1941. Об этой работе см. также примечание 1.

Перевод с английского языка выполнил A.B. Занемонец по изданию: Cassirer E. Giovanni Pico della Mirandola. A Study in the History of Renaissance Ideas // Journal of the History of Ideas. New York, 1942. Vol. Ill, № 2. P. 123-144; Vol. III. № 3. P. 319-346. На русский язык переводится впервые. Перевод сверен с английским текстом Л. Т. Милъской.

268

Сущность и действие

символического

понятия

Предисловие

Публикуемое ниже исследование является расширенной ре дакцией доклада, прочитанного мной в Гамбурге в июле 1921 г. в «Обществе науки о религии». Сначала этот доклад не предназначался для публикации в качестве отдельного издания; дело в том, что поставленная в нем проблема относится к более широкому кругу вопросов, из которого, как я это прекрасно понимаю, извлечь ее довольно сложно. Теперь, когда я все-таки решаюсь на такую публикацию, я прошу читателя рассматривать представленное ниже как всего лишь первый эскиз, беглый набросок. Последний может найти свою дальнейшую разработку только в изложении более обширного круга проблем, предварительной вырезкой из которого он является. Сегодня работа над этим изложением продвинулась так далеко, что скоро я надеюсь представить на суд общественности по крайней мере первую часть «Философии символических форм». Она будет содержать пока только феноменологию языковой формы; затем, согласно общему плану работы, к ней присоединится анализ мифического сознания и его отношения к языку, искусству и научному познанию, в котором многое из того, что в настоящем исследовании могло быть лишь намечено, найдет свое более точное выражение и, как я полагаю, более ясное систематическое обоснование.

Издатель этих исследований, господин доктор Фриц Заксль, своим живым интересом, который он с самого начала проявлял к содержанию моего доклада, не только преодолел все мои сомнения и колебания в связи с публикацией доклада в виде отдельного издания, но и всячески поддерживал меня при его печатании, а также оказывал содействие в обеспечении первоисточниками — главным образом из материалов библиотеки Варбурга, зачастую труднодоступными; за это я хотел бы высказать ему здесь свою сердечную благодарность. Я также обязан некоторыми драгоценными советами и замечаниями моим коллегам из Гамбургского университета, господину профессору Карлу Мейнхофу, профессору Отто Демпфвольфу и доктору Эрвину Па-нофски, читавшим мое сочинение в рукописи и в гранках.

Гамбург, июль 1922 Эрнст Кассирер

271

Понятийная форма в мифическом мышлении

1

Логика пришла к осознанию своей собственной философской задачи и систематической формы лишь благодаря тому, что развивалась одновременно с развитием научного мышления и постоянно ориентировалась на него. В частных проблемах, которые ставили методы отдельных наук, она видела только свою общую и всеохватывающую проблему. Это взаимоотношение существует со времен основания научной философии в учении об идеях Платона. То, что мы называем сегодня «логикой», в Платоновской диалектике содержится как необходимая и интегрирующая составная часть, но там она еще не имеет самостоятельного имени и по своему предметному содержанию находится в теснейшем взаимодействии с учением о методе отдельных наук. Понятийная «отчетность», λόγον διδόναι, на которую нацелена вся философия и которой наполняется ее понятие, затрагивает в равной степени и содержание знания, и его чистую форму. Форма «гипотетического», относительностного мышления, впервые со всей определенностью выдвинутая Платоном, получает свое подтверждение и полностью проясняется только благодаря тому, что в «Меноне» оно представлено на конкретном примере геометрического мышления. Открытие аналитического метода геометрии, которое здесь совершается, впервые подготовило почву для общего анализа логического следования и умозаключения, данного в Аристотелевских аналитиках. Но и в более поздних Платоновских диалогах — прежде всего в «Софисте» и «Политике» -собственно диалектическое искусство, искусство разделения и соединения, предстает не просто как освободившаяся логическая техника. Учение о логическом понятии, о его родах и видах, теснейшим образом связано скорее с проблемой систематической классификации в том виде, в каком она сформировалась в описательных естественных науках. Как бы резко ни обособлялись логические формы от форм естественных, но прийти к их знанию непосредственно невозможно — тому, кто хочет постичь их в высшем значении, как μέγιστα και τιμιώτατα είδη , не следует чураться обходного пути через чувственные образы, их расчленение и подразделение1. В этой формулировке проблемы у Платона сохраняется основная тенденция Сократовского учения об образовании понятий, продолжает жить принцип сократической «индукции». Как бы строго ни противопоставлялись друг другу царство

272

чувств и царство мыслей, но в области самой мысли всегда прослеживается взаимосвязь между диалектикой и особыми формами образования знания. Здесь нигде нет разрыва, здесь — тот постоянный подъем, что ведет нас от учения о природе и астрономии через чистую математику на вершину идеи добра. В этой идее впервые дано основополагающее определение логики — и одновременно в понятии единства философии конституируется и обосновывается понятие единства науки.

Современная логика осталась в этом смысле логикой научного познания, в особенности логикой математики и математического естествознания. Кажется, вся достоверность, вся «очевидность», к которым стремилось философское мышление, основывались на этой взаимосвязи. «Nihil certi habemus in nostra scientia, nisi nostra mathematica» — провозглашает Николай Кузанский. Еще будучи погружен в средне-веково-схоластические проблемы, он уже является основоположником новой формы философствования, потому что вопреки схоластике выдвигает новый идеал «точности», praecisio, знания. Мы не будем подробно останавливаться на том, какое влияние этот идеал оказал впоследствии на историю философии Нового времени от Декарта и Лейбница до Канта и как сам он по мере прогресса современной математики и математической физики приобретал все более определенную формулировку. Непреходящей заслугой Германа Когена является то, что сначала он уверенно обозначил эту линию развития, а потом рассмотрел ее в ярком свете исторического и систематического знания. Он приходит к заключению, что логика как логика чистого познания не может быть ни чем иным, кроме логики математического естествознания. Этот вывод составляет, по его убеждению, ядро и смысл нового метода философствования, основанного Кантом, — «трансцендентального метода». «Критической философией, — дает он дефиницию, — называется не та, что просто находится во взаимосвязи с наукой, или с естествознанием, а та, что находится во взаимосвязи в первую очередь с математикой и лишь через нее и посредством нее — с естествознанием». Эволюция, которую претерпели математика и теоретическая физика со времен Канта, казалось бы, не только подтвердила эту взаимосвязь, но и укрепила ее с новой стороны. Разработка неэвклидовых геометрий, те изменения в определении понятий пространства и времени и в соотношении обоих понятий, которые они получили в общей теории относительности, оказывают глубокое влияние на формирование общего учения о познании и ставят перед ним множество новых и плодотворных задач.

Отношения между логикой как общим «наукоучением» и системой «наук о духе» складываются с самого начала намного сложнее. В философии Нового времени Джамбаттиста Вико был первым, кто со всей ясностью и определенностью сформулировал план структурного строения наук о духе. У него мы находим идею, что это строение должно базироваться на полной самостоятельности по отношению к логике математики и математического естествознания, что оно должно покоиться на собственных и самобытных основах, но что, с другой стороны, последние ни в чем не должны уступать принципам математики в

273

строгости и очевидности. Подобно пространственному миру геометрии и миру физических тел физики, мир истории зиждется на общезначимых принципах, коренящихся в сущности человеческого духа. Возникает проект «новой науки», метод которой задуман по аналогии с методом геометрии; если геометрия не просто созерцает мир величин, но конструирует и создает его из своих элементов, то сходный процесс представляется возможным и необходимым также и в мире духа. И здесь он тем более наполнен конкретной реальностью и правдоподобием, чем больше порядки человеческого мира превосходят по степени реальности точки и линии, поверхности и формы физических Ж тел геометрии2. Так была поставлена задача общей логики наук о духе, | которая могла бы встать вровень с задачей логики математики и есте- | ствознания. Но подлинным средоточием философской мысли она ста- Г новится только в послекантовской философии, в умозрительных си- | стемах Фихте, Шеллинга и Гегеля. То, что Вико выдвинул как требо- | вание, Гегель довел, казалось бы, до окончательного решения. Его Jf феноменология и логика охватывают в одном эскизе, грандиозном по | своей глубине и внутренней завершенности, конкретную целостность ^ духовной жизни в историческом многообразии ее проявлений и одно- f временно в систематической расчлененности и необходимости. Но ? содержание Гегелевской логики неотделимо от ее формы — диалекти-ческого метода. Стоило лишь отказаться от этой формы, как вся совокупность проблем, скрепленных единством и необходимостью одно- { го метафизического принципа, вновь распалась на множество сугубо частных методологических вопросов. Методология истории первой попыталась освободиться от математики и математического естествознания и заявила о своей претензии на независимость. Самостоятельность духовного бытия, его отличие от естественного надлежало доказать и гарантировать логикой исторической науки, с помощью разграни- '\. чения «идиографического» метода истории и «номотетического» метода .$· естествознания. Но каким бы важным ни было само по себе это мето- "J дологическое разграничение, его все-таки переоценивали, полагая, ; что нашли в нем подлинный фундамент для построения наук о духе и культуре. Ибо рефлексия о форме и своеобразии исторического познания как таковая еще ничего не определяет в содержании этого познания — вид и направление исторического воззрения и описания оставляют совершенно неопределенным предмет этого воззрения. Чтобы определить его, мы должны от формы исторического познания снова вернуться к содержанию и сущности того, что входит в историческое развитие. Всякая история как конкретная история имеет определенный субъект: она является историей государства или права, языка и искус- * ства, религии или науки. Но все эти образования отнюдь не растворя- f ются без остатка в чисто внешней стороне многообразных историчес- 1 ких проявлений, они раскрывают в ней свой внутренний духовный | принцип. Язык и религия, искусство и миф обладают самостоятель- С ной структурой, отличной от других духовных форм; каждая из них — ; самобытная «модальность» духовного постижения и духовного форми- г

274

рования. Простая историческая логика не способна дать представление о совокупности этих модальностей, о том, что составляет сущность каждой из них в отдельности и отличает их от сущности других. Как бы она ни пыталась отделить себя от логики математического естествознания, она находится, в принципе, все еще в том же мыслительном измерении, что и последняя. Она движется исключительно внутри одной отдельно взятой модальности — модальности познания. Противопоставление исторического и естественно-научного идеалов познания затрагивает только подразделение частей внутри системного понятия «научное познание», но не доходит до вопроса о том, каково отношение последнего как целого к другим духовным целостностям, имеющим существенно иные содержание и структуру. Пока методологическая рефлексия при всей утонченности своих различений застыла на одном уровне — на уровне самого познания — по отношению к ней справедливы слова Декарта: знание как таковое, «humana sapientia», на какие бы многообразные предметы оно ни направлялось, всегда одинаково и от разнообразия предметов воспринимает в себя не более, чем свет солнца от разнообразия освещаемых им объектов. Но у логики появляются совершенно новые вопросы, как только она, выйдя за рамки чистых форм знания, обращается к тотальности духовных форм мировосприятия. Каждое из них, например, язык и миф, религия и искусство, оказывается самобытным органом постижения и идеального сотворения мира — органом, у которого, как у научно-теоретического познания и в отличие от него, есть свое особое предназначение и свое особое право на существование.

Но здесь, кажется, мы тотчас должны высказать сомнение относительно того, не придется ли нам за такого рода расширение логики поплатиться утратой устоявшегося традиционного понятия и его однозначной определенности. Не теряет ли логика своей исторической и систематической опоры, не лишится ли она своей четко поставленной цели и смысла, если выйдет за пределы, положенные ее связью не только с математическим естествознанием, но и с наукой вообще! Уместно ли говорить о логике ненаучных образований в каком-либо ином смысле, кроме переносного или метафорического? В ответ на этот вопрос можно сказать, что с точки зрения философской традиции такое расширение понятия логики представляется вполне допустимым, более того: в самой традиции есть множество разных к нему подходов. Само имя логики указывает на то, что по своему происхождению рефлексия о форме знания теснейшим образом переплетается с рефлексией о форме языка. Границы между логикой и грамматикой проводятся и устанавливаются в длительном поэтапном процессе. Сегодня, правда, уже никто не помышляет о том, чтобы обновить идеал философской грамматики, пытаясь попросту дедуцировать законы языка из законов рационального мышления и умозаключения. Идея «Grammaire générale et raisonnée», все еще занимавшая и сковывавшая УМЫ в XVII и XVIII столетиях, кажется, раз и навсегда устранена историческими и психологическими исследованиями языка. Но по мере того, как эти исследования выявляли индивидуальность языка, ис-

275

ключающую какую бы то ни было редукцию к единообразным логическим типам, становилось все яснее, что как раз эта индивидуальность «внутренней языковой формы» основана не только на определенной направленности чувства и фантазии, но и на самобытной закономерности мышления. Как учение о «мышлении вообще» логика не может обойти молчанием эту закономерность языкового мышления; например, она не может не обратить внимания на вопрос о принципе образования языковых понятий и классификаций или на вопрос об отношении между суждением логики и предложением языка. Труднее, кажется, выявить связь между логической и эстетической закономерностями: ведь искусство является феноменом sui generis и понять его можно только исходя из его собственного формообразующего принципа. Тем не менее историческая эволюция эстетики показывает, что и она как самостоятельная систематическая дисциплина тоже развилась из логики, постепенно отрываясь от этой материнской философской почвы. Эстетика была основана в XVIII в. Александром Баумгартеном как «Gnoseologia inferior» — учение о познании «низших сил души». Она возникла из идеи о том, что в области чувственного и воображаемого точно так же, как и в сфере мыслительно-рационального, существуют определенные сквозные формы и правила связи — что подобно тому как есть логика абстрактного мышления, есть и «логика воображения». Усилиями Георга Фр. Метра, ученика Баумгар-тена, а также Тетенса понятие «логика фантазии» прижилось в немецкой психологии. Память о философском происхождении эстетики сказывается, в частности, в том, что основания закономерности эстетического сознания Кант усматривает в трансцендентальной структуре «способности суждения». Если же мы, опираясь на такого рода примеры, осмелимся заявить о существовании логики мифа и мифической фантазии, то может показаться, что мы лишь умножаем парадоксы. Ибо для мифа характерно как раз то, что он целиком замкнут в сфере примитивного ощущения и восприятия, в сфере чувства и аффекта и не оставляет места аналитическим разделениям и различениям, которые впервые вводит «дискурсивное» понятие. Создается впечатление, будто уже сама постановка вопроса о понятийной форме мифа заключает в себе его недопустимую рационализацию, фальсифицируя и отчуждая от его подлинной природы тот предмет, понять который с его помощью хотят.

Однако и мифу, поскольку он на самом деле не застывает исключительно в кругу неопределенных представлений и аффектов, но выражается в объективных формах, тоже присущ определенный вид формообразования, особая направленность объективации, которая — при всей ее несхожести с логической формой «определения предмета» — являет собой вполне определенный способ «синтеза многообразного», сведения воедино и взаимного упорядочения чувственных элементов. Всякое образование понятий, в какой бы области и на каком бы материале оно ни происходило, — будь то в «объективном» опыте или в чисто «субъективном» представлении, — характеризуется тем, что заключает в себе определенный принцип соединения и выстраивания в «ряд». Только благодаря этому принципу из непрерывного потока впе-

276

чатлений выделяются определенные «образования» с твердыми очертаниями и «свойствами». Форма причисления к ряду определяет, следовательно, вид и род понятия. Например, для физического понятия и для биологического понятия характерны разные способы упорядочения, разные «аспекты» сравнения — образование же исторического понятия отличается другой направленностью внимания при схватывании и соединении элементов. Но как раз эту решающую разницу традиционное учение логики о понятии старается обойти или по меньшей мере не довести до строгой методологической формулировки. Ибо, уча нас тому, что понятие образуется в процессе того, как мы пробегаем совокупность одинаковых и сходных восприятий и, все больше и больше исключая различия между ними, выделяем из нее только общие составные части, оно исходит из предпосылки, что сходство или несходство уже заложено в простом содержании самих чувственных впечатлений и якобы непосредственно и недвусмысленно из него выводится. Между тем, более строгий анализ показывает прямо обратное: чувственные элементы могут быть соединены по сходству совершенно различным способом, в зависимости от точки зрения, с которой они рассматриваются. Само по себе ничто не имеет сходства или несходства, не является одинаковым или неодинаковым — таковым делает его только мышление. Последнее, стало быть, не просто копирует существующее в себе сходство вещей в форме понятия — оно скорее само, посредством директив сравнения и соединения, впервые определяет то, что надлежит считать несходным. Другими словами, понятие — это не продукт сходства вещей, а скорее предварительное условие для сознательного полагания сходства между ними. Даже самое разное тоже можно рассматривать как нечто в каком-либо отношении похожее или одинаковое, а самое похожее — как нечто в каком-либо отношении различное: задача понятия состоит как раз в том, чтобы зафиксировать это отношение, определенным образом выразить эту детерминирующую точку зрения. Особенно ясно и убедительно это проявляется, если не останавливаться на сравнении различных видов понятия, возможных внутри одного и того же рода, а сопоставить сами роды. Физическое, химическое, биологическое понятия обнаруживают по отношению друг к другу известные характерные отличия, но тем не менее все они представляют собой лишь определенные нюансы общего «понятия природы»; по своему специфическому принципу образования естественнонаучное понятие отличается от исторического, но оба они опять-таки соотносятся и соединяются друг с другом как познавательные понятия. Однако более резкая разница проявляется не при переходе от вида к виду внутри одного и того же рода, а при переходе от одного рода к другому. Здесь, кажется, тотчас происходит hiatus*: методологическое различие становится принципиальной противоположностью. Но как раз эта антитетика за счет контраста с еще большей ясностью обнаруживает самобытность каждого из двух про-

* Пропасть, зияние, разрыв (лат.).

277

тивочленов. Ведь именно логический мотив и подлинно логический интерес может побудить выйти за границы логического (в узком смысле) образования понятий и классов. Своеобразие логических категорий станет вполне понятным лишь тогда, когда мы, выйдя за рамки их собственной сферы, противопоставим им категории других сфер и модальностей мышления, в особенности категории мифического сознания. В последующем изложении я попытаюсь доказать, что говорить о категориях мифического сознания вовсе не парадоксально, что отказ от научно-логической формы связи и истолкования не равнозначен абсолютному произволу и беззаконию, но что в основе мифического мышления лежит закон собственного образца и характера.

2

Если мы рассмотрим процесс образования понятий и классов в языке, то найдем в нем известные моменты, едва ли понятные с точки зрения наших логических мыслительных привычек и едва ли измеримые по нашим обычным логическим меркам. Способ, каким даже наиболее близкие и знакомые нам культурные языки подразделяют совокупность имен по различным «родам», настолько малопонятен непосредственно, что с давних пор служил для философской и «рациональной» грамматики камнем преткновения. Грамматика Пор Рояля, поставившая своей задачей понять и дедуцировать совокупность грамматических форм из их первых логических оснований, вынуждена была существенно ограничить свое притязание в том, что касается изложения и объяснения различия по родам. После первых попыток общей логической дедукции этого различия она пришла к выводу, что по крайней мере его конкретное применение, причисление определенного имени существительного к тому или иному роду, не подчиняется никакому твердому правилу, но что здесь скорее царит каприз и безрассудный произвол (pur caprice et un usage sans raison)3. Попытка объяснить родовые различия сведением их к некой «интуитивной» логике вместо логики абстрактного дискурсивного мышления также не привела к какому-либо удовлетворительному результату. Эту попытку предпринял | в одном из самых капитальных и глубоких разделов своей «Немецкой грамматики» Якоб Гримм. Пожалуй, никогда больше сила эстетической фантазии и способность чувствовать язык не проявлялись у Гримма с такой мощью, как в этом разделе, где он проникает в глубинные мотивы процесса образования языка и стремится раскрыть их потаенный смысл. Логический анализ громадного языкового материала соседствует здесь в счастливом равновесии со свободой языковой фантазии, которая не позволяет ни одному понятию застыть в виде голого шаблона, а всякий раз, в зависимости от конкретной задачи, прослеживает его во всех его тончайших смысловых нюансах и оттенках. Уже в описании грамматического рода чувственных предметов Гримм приводит не менее 28 различных точек зрения, на основании которых

278

происходит причисление различных объектов к мужскому, женскому или среднему родам. «Грамматический род, — подводит он итог своим изысканиям, - это возникающее в языковой фантазии человека распространение природного начала на все и всяческие предметы. С помощью этой удивительной операции огромное число выражений, состоящих из мертвых и обесцвеченных понятий, как бы получает жизнь и чувство, и через такое заимствование у настоящих родов форм, образований, окончаний в язык незаметно входит притягательное очарование движения и одновременно творческая связь частей речи»4. Но чем привлекательней и заманчивей казалось это воззрение, тем большие трудности вставали на пути его строгого проведения — причем даже в группе ин-догерманских языков. Здесь языкознание вынуждено было ограничить применение принципа общей взаимосвязи между грамматическим и естественным родом, между genus и sexus5. В конце концов Бругман заменил воззрение Гримма чисто формальной теорией, согласно которой род большинства имен существительных восходит не к акту языковой эстетической фантазии, а существенно обусловлен их внешней формой, ассоциативными связями, которые постепенно складываются между существительными с одинаковым или сходным окончанием6.

На проблему был пролит новый свет, когда языковеды перешли к ее изучению за пределами индогерманской группы и начали сравнивать родовые различия имен в индогерманских языках с родственными им, однако носящими более общий характер, феноменами в других языковых группах. Исследования получили теперь широкий и прочный фундамент. Два рода семитско-хамитских и три рода индогерманских имен сопоставлялись отныне с намного более богатыми и сложными классификационными системами других языков. В результате этого феномен различия родов был признан частной проблемой, которая могла найти свое решение только внутри более обширного целого и которая была связана с ним разнообразными нитями через определенные переходы7. Прежде всего более широкую перспективу открыл анализ ясно выраженной классификационной системы языков банту. Здесь мы укажем на принцип внутреннего членения этой системы с предельной краткостью. Как известно, в языках банту каждое имя относится к совершенно определенному классу и отмечено приставкой этого класса; в большинстве классов приставка меняется, в зависимости от того, стоит ли соответствующее слово в единственном или множественном числе. Грамматика языка банту различает более двадцати таких классов, снабженных особыми приставками, причем вполне вероятно, что и это чрезвычайное богатство — лишь остатки прежнего еще большего многообразия. Все грамматическо-синтакси-ческое строение языка держится на этом принципе деления и полностью им определяется. Так, например, имя в субъектном именительном падеже обозначается тем, что его приставка совпадает с субъектной приставкой глагола; точно так же объектный винительный падеж имени можно узнать по аналогичному совпадению с объектной приставкой глагола. Каждое слово, которое состоит с именем существи-

279

тельным в предикативном или атрибутивном отношении или в отношении, которое в нашем языке выражается формой родительного падежа, также должно принять соответствующую этому имени существительному классовую приставку. Что касается местоимений, то их приставки не идентичны приставкам имен существительных, однако находятся с ними в совершенно определенном отношении однозначного сочетания, так что, например, форма притяжательного местоимения различается в зависимости от того, к каким классам относятся владелец и предмет, которым владеют8. Здесь можно видеть, как различие, установленное сначала в отношении имен, концентрически распространяется посредством принципа грамматического согласования в известной мере на весь язык и все языковое воззрение. Если же от формы этого процесса снова вернуться к содержанию исходных различий, то сначала кажется тщетным пытаться найти в этом содержании какие-нибудь твердые правила, которые направляют сравнение и на основании которых принимается решение об отнесении определенных имен к определенным классам. Кажется, будто произвола языковой фантазии здесь еще больше, чем в обозначении родовых различий в семитской и индогерманской группах, а элементы содержания соединяются друг с | другом лишь по капризной игре воображения или случайным ассоциациям. На первый взгляд, их сравнение и упорядочение в сущности направляются и определяются наглядными моментами, совпадениями во внешнем виде и пространственной форме предметов. Одна приставка выделяет, например, особо крупные предметы и объединяет их в самостоятельный класс, другая выполняет функцию уменьшительного префикса для образования уменьшительной формы; третья приставка обозначает вещи, имеющиеся в двух экземплярах, особенно симметрично расположенные части тела, а четвертая, наоборот, — объекты, являющиеся уникальными. К этим различиям по величине и числу объектов прибавляются другие, касающиеся взаимного положения предметов в пространстве - их проникновения друг в друга, степени их близости друг к другу, отдаленности друг от друга — и выражающие в языке это отношение посредством дифференцированной ступенчатой системы пространственных приставок. Вне группы языков банту также можно найти несомненные свидетельства того, что разведение имен на классы во многом восходит к различиям в их пространственной форме. В некоторых меланезийских языках класс круглых, а также длинных или коротких вещей отмечается особой приставкой, которая помещается как перед словами, обозначающими Солнце или Луну, так и перед словами, обозначающими определенный тип каноэ или известные виды рыб9. Языки индейцев Северной Америки в большинстве своем не знают простого различия имен по родам, но делят все предметы на одушевленные и неодушевленные, далее, на стоящие, сидящие, лежащие, а также на те, что находятся на земле или в воде, на деревянные и каменные и т.д. Строгое действие законов согласования наблюдается и здесь: через вставки глагол изменяет свою форму в объективном спряжении, в зависимости от того,

280

является ли его субъект или объект одушевленным или неодушевленным, стоящим, сидящим или лежащим предметом10. Итак, при всем многообразии различных способов подразделения имен руководящий принцип классификации представляется здесь все еще относительно простым и прозрачным, потому что языковое членение идет, казалось бы, по наглядно данным, объективно выявляемым чертам и признакам.

На самом деле таким образом подчеркивается в лучшем случае один из моментов наряду с другими, не менее важными. Первое, что здесь следует отметить как общее правило, — это то, что объективные восприятия и созерцания здесь невозможно строго отделить от субъективных чувств и аффектов. Они самым причудливым образом переплетаются друг с другом и друг друга пронизывают. Классы имен изначально точно так же являются классами ценностей, как и классами вещей: в них запечатлено не только объективное качество предмета, но и чувственное, аффективное отношение к нему со стороны Я. В особенности это очевидно, если взглянуть на одно фундаментальное различение, которое есть и в языках банту, и в большинстве американских языков. Известно, что один и тот же предмет, в зависимости от значения, которое он имеет, и той ценности, которую ему приписывают, может относиться то к классу лиц, то к классу вещей. Выражение, обозначающее в американских и африканских языках определенное животное, меняет свой класс, когда это животное предстает в мифических сказаниях как самостоятельно действующее, наделенное личностью существо11. Но такое же превращение происходит и тогда, когда предмет кажется выделяющимся из прочих предметов каким-нибудь чрезвычайно ценным свойством, прежде всего своей величиной и значимостью. Так, по Вестерману, чтобы охарактеризовать обозначаемый предмет как особо ценный, большой или выдающийся в либерийском языке гола основа слова путем смены приставки переводится в другой класс, в класс живых существ12. В языке бедауйе, сформировавшем нечто подобное грамматическому роду, но сохранившем старую противоположность класса лиц и класса вещей, к мужскому роду — а ему соответствует класс лиц — относятся те предметы, большие размеры, энергию и значимость которых хотят подчеркнуть, в то время как женский род выражает малую величину, слабость и пассивность13. Аналогично представленному в последнем примере взгляду, местные грамматики дравидийских языков — а в них имена делятся на два класса: на класс «разумных» и класс «неразумных» существ — прямо говорят о существовании слов различного порядка рангов, о словах высшей и низшей каст14. Описатели и интерпретаторы языков американских аборигенов также часто подчеркивали, что основное различие между «одушевленным» и «неодушевленным» невозможно понять как чисто объективное, что в своем применении оно всегда пронизано определенными ценностными отношениями, поэтому вместо того, чтобы вести речь о противоположности живого и неживого (animate and inanimate gender), следует говорить скорее о противоположности благородного и неблагородного, личного и безличного15.

281

Эти языковые феномены касаются той проблемы, которой мы займемся в последующем изложении постольку, поскольку в них представлен особый тип классификации, весьма своебразно отклоняющийся от знакомых нам логических норм образования понятий и классов. Здесь перед нами совершенно другой способ членения и упорядочения наглядного содержания, нежели в теоретическом и эмпирическом, абстрактно-понятийном мышлении. Именно конкретные особенности, субъективно окрашенные чувственные и аффективные различия определяют тут разделение и разъятие, соединение и сочетание восприятий и созерцаний. Независимо от того, можем ли мы во всех нюансах понять и прочувствовать мотивы, которые за всем этим скрываются, уже одна форма этих разъятий и сочетаний представляет собой важную проблему. Ибо в этой форме — там, где на первый взгляд вообще нет никакой логики, - обнаруживается самобытная закономерность. Возникшая некогда точка зрения, на основании которой происходит сравнение, в высшей степени последовательно проводится через все части языка. С неумолимой логикой, благодаря строгим правилам грамматического согласования, она утверждается во всей языковой структуре. Поэтому какими бы причудливыми, «иррациональными» ни казались нам основания для сравнения, построением самой классификационной системы и ее внешней отделкой руководит единый и «рациональный» принцип. В первую очередь следует констатировать тот важный факт, что в мышлении, представленном в «примитивных» языках, содержание одного" единичного восприятия или созерцания отнюдь не громоздится на другом — здесь единичное также подводится под «всеобщее» и им определяется. Известные основополагающие различия действуют как общая схема, как единые сквозные директивы, по которым постепенно организуется весь созерцаемый мир. Чувственное впечатление — как только для него находится языковое обозначение — тотчас же относится к определенному классу и тем самым получает понятийное определение. С психологической точки зрения, этому нашли следующее объяснение: в языках с устоявшейся классификацией схватывание отдельной вещи происходит не в одном духовном акте, а в двух актах, хотя и неразрывно связанных друг с другом, но все же явно друг от друга отличных. Вещь никогда не берется просто как индивидуум, но всегда лишь в смысле пред-ставителя, репрезентанта некоего класса, рода, который воплощается, или явлен в ней в виде единичного случая16. Некоторые языки не or-раничиваются формальным обозначением (посредством приставок) этого подведения индивидуального под всеобщее, но и внешне проводят четкую разницу между этими двумя актами определения, добавляя к конкретному наименованию предмета другое, родовое. Во введении к своему труду о языке кави Гумбольдт, объясняя этот процесс на примере барманского языка, добавляет, что в данном случае не всегда берется «действительное родовое понятие» конкретного предмета: язык довольствуется именем вещи, с которой есть определенное сходство. Так, понятие протяженности, длины связывается со словами нож,

282

меч, копье, хлеб, борозда, веревка и т.д., так что самые разнообразные предметы помещаются в одни и те же классы только потому, что имеют друг с другом какое-либо общее свойство. Отсюда он делает следующий вывод: «Таким образом, если, с одной стороны, эти словесные связи обнаруживают логическую упорядоченность, то, с другой стороны, еще чаще в них проявляется активность живого воображения; например, в барманском рука служит родовым понятием всех видов орудий — от резца до винтовки»17. В этих словах точно сформулирована проблема, на решение которой направлено наше последующее рассмотрение образования понятий и классов в мифе. Мифические связи и разъятия мы анализируем не с содержательной, а с методологической точки зрения: мы хотим выяснить, в каком отношении друг к другу находятся в них основные душевно-духовные силы и то, как в них представлены — наряду с активностью воображения — самобытный логический смысл, определенная форма и направленность мышления.

з

Мы начинаем с таких мифических делений мира, корни которых уходят в тотемистские представления и несут в своем содержании и форме печать тотемистского способа мышления. Вопрос о происхождении и значении самого тотемизма — а это, как известно, одна из наиболее спорных проблем этнографии и истории религии — можно при этом целиком оставить без внимания, так как в данном случае речь идет не о генезисе тотемистского воззрения, а только о его определенных следствиях. Явления, которые мы рассмотрим, наиболее обстоятельно наблюдались у племен аборигенов Австралийского континента. Что касается социальной структуры этих племен, то она, как известно, формируется в общих чертах так: все племя делится на две экзогамные группы; далее, в случае относительно простого типа деления, так называемого типа урабанна, две главные группы обычно распадаются на множество подклассов, каждый из которых обозначается особым тотемным животным или растением. Затем в силу вступает правило, согласно которому мужчины одного класса, имеющего определенный тотемный знак, должны находить себе жен сначала вне своей группы, но потом только среди женщин одного совершенно определенного клана, характеризуемого особым тотемом. Дальнейшие различия обусловлены тем, что обе основные экзогамные группы могут состоять из двух или четырех или еще большего числа подразделений, а принадлежность детей к тому или иному классу может определяться по классовой принадлежности либо отца, либо матери — однако общий принцип, который в тотемистских обществах регламентирует бракосочетания между отдельными представителями племен и определяет порядок происхождения потомства, отнюдь не претерпевает тем самым каких-либо изменений. Мы не будем подробно останавливаться на чрезвычайно запутанных для нашего мышления родственных отношениях и систе-

283

ме родственных именований, складывающихся в результате. Тщательно подобранный материал об этом можно найти в докладах и книгах Файзона и Хауита, Палмера и Мэтьюса, но в особенности в обоих трудах Спенсера и Джиллена о племенах австралийских аборигенов. На основе этого материала Эмиль Дюркгейм в своем сочинении «Les formes élémentaires de la vie religieuse» (Париж, 1912) создал проект общей социологической теории религии и ее возникновения. В этой теории феномены тотемизма были вычленены из той узкой сферы, которой они, казалось, принадлежали, поскольку Дюркгейм подчеркивает, что тотемизм, даже в самых своих примитивных формах, — это не просто принцип социального членения, а универсальный принцип деления мира и, следовательно, включает в себя принцип мировоззрения и миропонимания. И в самом деле, различение отдельного клана по его тотему переходит из узкого социального круга, в котором оно поначалу имеет значимость, на все более широкие круги, и в конце концов распространяется вообще на все сферы наличного бытия — как природного, так и духовного. Не только члены племени, но и вселенная вместе со всем, что в ней есть, сводятся тотемистской формой мышления в группы, которые согласно определенным отношениям родства принадлежат друг другу или друг от друга обособлены. В конечном счете через призму этого членения понимаются так или иначе все вещи - как одушевленные, так и неодушевленные. Солнце, Луна, звез- «* ды упорядочиваются и распределяются по тем же самым классам, по | которым различают себя человеческие индивиды, члены племени18. Если, например, весь род делится на две главные группы — Крокитч и Гамутч или Юнгаро и Воотаро, — то и все остальные предметы принадлежат к одной из этих групп. Аллигаторы — это Юнгаро, кенгуру — Воотаро, солнце — Юнгаро, луна — Воотаро, и то же самое относится ко всем известным звездам, деревьям и растениям. Дождь, гром, молния, облака, град, зима — у всех них есть свой тотемный знак, на основании которого они заносятся в определенный род. Причем, следует иметь в виду, что эта родовая определенность примитивного мышления и чувствования является в высшей степени реальной. Речь идет вовсе не о том, будто определенный «знак» прикрепляется в каком-то чисто конвенциональном и номиналистическом смысле к по сути дела несовместимым предметам, а о том, что эта общность знака зримо выражает само по себе существующее тождество сущности. Соответственно, и все деяния человека, каждое его воздействие на мир вещей, для того чтобы увенчаться успехом, должны определяться и определяются этой точкой зрения. Например, колдун, принадлежащий к группе Маллера, в своих заклинаниях и магических обрядах может употреблять предметы, относящиеся только к этой группе: все прочие не дали бы в его руках никакого результата. Помост, на который для всеобщего обозрения выставляется труп умершего, должен быть сделан из дерева, относящегося к тому же классу, к какому принадлежит мертвый; ветви, которыми он покрывается, также должны быть взяты с дерева его класса. У Вакельбура из восточной Австралии, разделяющихся на две

284

группы — Маллера и Вутера, — первая из которых снова делится на Кур-гила и Банбэ, тот, кто принадлежит к классу Банбэ, после смерти должен быть погребен мужчинами класса Маллера и покрыт ветвями широколиственного бука, ибо это дерево есть Банбэ19. Таким образом, здесь произошло вполне четкое — как в теоретическом, так и в практическом смысле — разделение отдельных объектных кругов, особые интеллектуальные или аффективные основания которого могут показаться нам сначала непонятными; но во всяком случае один, негативный, момент проступает в них достаточно явно: взгляд направляется здесь отнюдь не внешним сходством вещей, не их совпадением в каких-то чувственно схватываемых или опытно выявляемых отдельных чертах. Наоборот, становится ясно, что мифическое мышление преобразует чувственные впечатления в соответствии со своими собственными структурными формами, и в этом преобразовании оно располагает весьма специфическими «категориями», на основании которых происходит отнесение различных объектов к тем или иным классам. Приведенные наблюдения тотемистской системы племен австралийских аборигенов были недавно подтверждены и обогащены весьма ценным материалом П.Вирца о формировании тотемистско-соци-альных группировок у Маринд-аним в Голландской южной Новой Гвинее. И здесь со всей определенностью нашла выражение все та же фундаментальная черта мышления — перенос тотемистской структуры организации племени на организацию мира. Клановый тотемизм Марина и их соседних племен, как подчеркивает Вирц, — в широком смысле универсальный тотемизм, включающий в себя все существующее. Все объекты природы и все искусственные объекты принадлежат к одному клану, к одному-единственному «боан», и определяются им в своей сущности. Это чувство изначального единства выражается во множестве мифов, которые охватывают всю действительность вплоть до мельчайших особенностей, как бы опутывая ее незримой магически-мифической паутиной. Из всего, что описал Вирц, а также при сравнении собранного им материала с аналогичными явлениями в других культурных кругах напрашивается следующий вывод: было бы ошибкой думать, будто мифы являются первичным и исходным моментом, а сознание и чувство классовой принадлежности — моментом производным. Очевидно, что мы имеем дело скорее с обратным отношением. Миф лишь превращает определенное содержание представлений, данное как таковое, в форму сообщения, рассказа. Вместо того чтобы открыть происхождение этого содержания, объяснить его нам, он дает всего лишь его экспликацию, изложение в форме происходящего во времени события. Отдельные мифы всюду объединяет непосредственно переживаемое мифически-тотемное родство, тотемная солидарность и дружба, которые связывают все сущее. Это, по Вирцу, заходит так далеко, что перечислить все тотемно-солидарные объекты вообще просто невозможно. Не только отдельные вещи, но и даже известные виды деятельности, такие, например, как «спать» и «совокупляться», рассматриваются в качестве тотемной деятельности известно-

285

го клана или кланового союза. Складывается впечатление, будто ни одна отдельная вещь и ни один отдельный процесс не могут быть «апперципированы», то есть не могут войти в единство мифического сознания этих племен, не будучи определены каким-либо из его мифических понятий о классах и не будучи подведены под него. В этом отношении особенно важен и поучителен тот факт, что на новые предметы, доставляемые Маринд-аним извне, из чужого мира, немедленно ложится та же печать мышления. Вирц так описывает этот процесс: «Поводом для установления тотемного родства может стать какая-нибудь случайность или общность в каком-нибудь отношении... Один клан, Сапи-це, называющий себя Сапи по имени своего предка, получил в последнее время новую тотемную родню - теленка, — просто потому, что теленок по-малайски называется Сапы и под этим именем недавно стал известен Маринд». Точно так же, например, саго и нежный серый цвет объединяются по причине чисто внешнего сходства: боан-сато и боан-цвет считаются родственными друг другу, причем настолько, что между двумя группами людей, имеющих эти тотемы, невозможны браки. Не так давно завезенное и посаженное декоративное дерево с огненно-красными цветами один марина также включил в свою систему мифически-тотемного родства, а именно в бояи-огонь, ибо его цветы, говорит он, красные, как огонь. Но когда из всех этих примеров Вирц делает вывод, что тотемистские отношения часто проявляются якобы совершенно случайным, произвольным и несерьезным образом, то здесь он измеряет мифическое мышление другим масйтабом, а не его собственным. Ибо фундаментальную конститутивную черту этого мышления составляет как раз то, что подлинное единство сущности оно находит там, где мы можем усмотреть в лучшем случае простую аналогию или внешнее сходство. Имя в мифическом смысле никогда не есть чисто кон-венциальный знак вещи, оно — его реальная часть, причем такая, которая по мифическо-магическому принципу «pars pro toto» не только представляет целое, но и действительно «есть» целое. Кто завладеет именем, тот тем самым добьется власти над самим предметом, тот будет обладать им в «действительности» (то есть в его магической действенности). И точно так же сходство никогда не рассматривается здесь как «чистое» отношение, которое берет свое начало якобы лишь в нашем субъективном мышлении, а тотчас истолковывается как реальное тождество: вещи не могли бы являться как схожие, если бы не были едиными в своей сущности. С учетом этого становится ясно, что каким бы случайным, каким бы несерьезным ни выглядело бы в каждом отдельном случае отнесение тех или иных предметов к особым мифическим классам, образование самих общих мифических понятий о классах принадлежит к более глубокому слою мифического мышления, и в нем должна отражаться структура этого мышления, в своей самобытности отнюдь не произвольная, а в известном смысле необходимая20.

Это воззрение приобретет более ясные очертания, если предметом нашего рассмотрения будет не содержание созерцаний, а только их форма — если нам, таким образом, удастся проследить, как формируется в

286

мифическом взгляде на мир представление о пространственной взаимосвязи вещей. В мыслительном мире тотемизма структурирование пространства и различение пространственных областей и направлений происходит не так, как у нас, с геометрических или физическо-географичес-ких точек зрения, а со специфически тотемистских. С одной стороны, в пространстве существует столько же обособленных отдельных регионов, сколько существует различных кланов в племени, с другой, — каждый отдельный клан определенным образом локализован в пространстве. Ха-уит рассказывает, что абориген одного австралийского племени, которое делится на две главные группы, Крокитч и Гамутч, охарактеризовал членение своего племени тем, что сначала положил на землю одну палку точно в направлении востока. Эта палка разделила все пространство на верхнюю и нижнюю, на северную и южную половины, одна из которых была названа местностью группы Крокитч, другая — местностью группы Гамутч. Дальнейшее членение на классы и подклассы происходило так: рядом с первой палкой в определенной последовательности были положены другие палки в северо-восточном, северном, западном и других направлениях, пока, наконец, весь круг пространства не был разбит на различные секторы, территория которых считалась принадлежащей определенным классам и подклассам. Но это вовсе не было символическим изложением, то есть объяснением родственных связей на схеме через пространственные отношения — речь шла о реальной сущностной взаимосвязи между отдельными классами и принадлежащими им областями пространства. В этом смысле особенно интересны погребальные обряды. Если, например, умирает член племени Нгауи — один из людей Солнца, которым принадлежит восточная область, — то труп должен быть положен в могилу так, чтобы его голова лежала точно в направлении востока; аналогичным образом и другие классы связаны со своим особым направлением пространства и как бы прикреплены к нему21.

С тем же самым фундаментальным принципом классификации в представлении об областях мира, только проведенным со значительно большей определенностью и подлинной систематичностью, мы сталкиваемся у Зуньи, одного из индейских племен в Нью-Мексико. Мифическо-религиозная картина мира Зуньи и основная форма их «мифо-социологической организации» была самым обстоятельным образом изучена и великолепно описана Кашингом, который много лет прожил среди них22. С тех пор его сообщения были всесторонне дополнены подробным докладом о Зуньи г-жи Стивенсон, а также детальным исследованием Крёбера о родственных отношениях и клановой структуре у Зуньи23. Уже во внешней стороне их образа жизни достаточно ясно проявляется своеобразная форма «септархии», подразделения племени на семь частей, которой в мышлении Зуньи точно соответствует деление на семь частей пространства и мира. Деревня, в которой они живут, разделена на семь местностей, соответствующих семи пространственным областям — северу, западу, югу, востоку, высшему и низшему мирам и, наконец, «середине» мира, включающей в себя все его остальные части. К одной из этих семи областей относит-

287

ся не только каждый отдельный клан племени, но и каждое одушевленное и неодушевленное существо, каждая вещь, каждый процесс, каждый элемент и каждый определенный отрезок времени. Кланы Журавля, или Пеликана, а также Тетерева, или Вечнозеленого Дуба , принадлежат северу, клан Медведя — западу, кланы Оленя и Антилопы — востоку, в то время как другой клан, клан Попугая, почитаемый как материнский клан всего племени, занимает в пространстве подобающее ему центральное положение, то есть область «середины». Далее, у каждой пространственной области есть свой специфический цвет и свое особое число. Север желтый, запад голубой, юг красный, восток белый; высший регион зенита является многоцветным, низший — черным, а середина, представительница всех областей, объединяет в себе также и все их цвета. Каждая область является в то же время родиной одной определенной стихии и одного времени года: север -это место воздуха и зимы, запад — воды и весны, юг — огня и лета, восток — земли и осени. При этом разные местности отличаются друг от друга не только по своему бытию, но и по своей ценности: выше всех стоит север, за ним следуют запад, юг, восток, высший мир, низший мир (всеобъемлющая середина не часто упоминается в данной классификации). Разделение труда и профессий — социальная структура — также скрупулезно следует этому принципу: север и его кланы занимаются войной, запад — охотой, юг — сельским хозяйством и врачеванием, восток — магией и религией. Как подчеркивает Каишнг, с помощью такой формы распределения упорядочивается вся политическая и религиозная жизнь народа. Когда племя разбивает лагерь, ни у кого не возникает ни малейшего сомнения по поводу того, какое место должен занять в нем каждый отдельный клан и как должно происходить размещение отдельных групп по различным сторонам света. Отсутствие сомнений в пространственной «ориентации» приводит к четкой и уверенной ориентации всей деятельности и мышления. Не бывает праздников, церемоний, собраний, процессий, во время которых могло бы возникнуть недоразумение по поводу соблюдения должного порядка, статуса отдельных кланов и их преимущественного права в отправлении тех или иных обрядов. Все это настолько точно установлено мифо-социологической структурой картины мира, что не только равносильно писанным инструкциям и законам, но и далеко превосходит их в том, что касается прямой обязующей силы их действия. Этот фундаментальный взгляд на мир проникает даже в сферу непосредственной практической жизнедеятельности: так, по сообщению г-жи Стивенсон, в земледелии Зуньи очень тщательно следят за тем, чтобы по мере роста выращиваемые ими культурные растения меняли свой цвет в соответствии с цветами основных областей24.

Однако все эти подробности интересны для нашей проблемы общего характера лишь в одном аспекте: в них с поразительной ясностью раскрывается тот факт, что директивы, следуя которым человеческий дух классифицирует многообразие чувственных впечатлений, даны нам отнюдь не в силу самой природы этих впечатлений, — образ

288

мира как одновременно физического и духовного космоса определяется оригинальностью видения, самобытностью духовной позиции. Современная социология полагает, будто нашла ключ к разгадке этого фундаментального отношения, сводя всякую логическую связь нашего мышления к первым примитивным социальным связям. В самом деле, что, казалось бы, может подтвердить и доказать эту взаимосвязь лучше, чем только что рассмотренные нами отношения? Не обнаруживается ли в них с очевидностью, что наши логические понятия о классах и родах есть в конечном счете не что иное, как отражения определенных общественных форм — классовой структуры и образа жизни? Структура человеческого общества является тем последним существующим в самой действительности делением, на которое опирается наше мышление во всех своих искусственных классификациях, заключает Дюркгейм. «По всей вероятности, нам никогда не пришло бы в голову сводить вещи в однородные группы, роды и виды, не будь у нас перед глазами примера человеческих сообществ — не начни мы делать предметы членами человеческого общества. Вот почему логическое и социальное группообразование первоначально слиты друг с другом без всяких различий». Но то, что такое объяснение слишком узко или по крайней мере недостаточно для того, чтобы охватить и истолковать все рассмотренные здесь явления, сразу становится ясно, если принять во внимание, что общая форма классификации, с которой мы сталкиваемся, например, в системе Зуньи, выходит далеко за пределы своего строго очерченного круга. Структурные формы того же типа мы находим и там, где сложились иные образы жизни и способы мышления, то есть в условиях, которые, с культурной и социальной точек зрения, не могут быть поставлены в один ряд с тотемистскими формами общества и мышления. Чтобы пояснить это, вернемся к проблеме пространства и его деления — и тотчас тотемистская структура пространственного сознания окажется в непосредственной близости от астрологической структуры пространственного сознания. Между ними имеются вполне определенные реальные опосредствования и переходные образования, так что в каждом отдельном случае еще можно поспорить, к какому кругу в большей мере принадлежит по своей духовной конституции, в частности по своему воззрению на пространство, данный культурный круг. Так, например, мировоззрение древнемек-сиканского культурного круга обнаруживает ряд определенных существенных черт, благодаря которым оно оказывается в близком родстве с мифо-социологической картиной мира Зуньи, основные элементы которой мы только что рассмотрели; правда, здесь этими элементами пытаются охватить еще больший ареал бытия, стремясь создать из них поистине космическую структуру. Аналогично тому, как у Зуньи деление мира на семь частей, лежащее в основе всего их мышления, внешне отражается в семичастном делении их поселений, о древнем Мехико говорят, что он был поделен на четыре части по четырем сторонам света25. Подобно тому как у Зуньи каждой отдельной области пространства приписывается свой определенный цвет, в древнемексиканских

ЮЗак.3555 289

письменах майя стороны света обозначаются разными цветами: желтым — юг, красным — восток, белым — север, черным — запад; пятым направлением является вертикаль или середина, и ей соответствует зеленый или голубой цвет26. Одновременно это деление мира имеет календарный характер, что сразу переносит нас в астрологическо-аст-рономическую сферу. Как и в астрологии, здесь встречается представление об определенных божествах, каждое из которых властвует над особыми отрезками времени. «Тоналаматль» древних мексиканцев, то есть книга хороших и плохих дней, делится по периодам следующим образом: 13 χ 20 = 260 дней. Затем внутри отдельных дней выделяются различные «знаки дня», разные властители определенных часов дня и ночи. Наряду с девятью властителями ночных часов существуют тринадцать хранителей дневных часов. Так за различными отрезками времени закрепляются известные божества или образы одного и того же божества, создавая тем самым фундаментальную систему астрологического предсказания будущего. Если толкование письмён майя, данное Зелером, корректно27, то перед нами — прямая аналогия идее мировых зон, разработанной в вавилонской астрологии. В ней каждой из семи зон соответствует одна из семи планет. Последние, как полагают, властвуют над этими зонами. Сходное деление мира встречается также в Индии и Персии — в семи двипа индийской географии и космогонии и в семи кешвар персов. Но такое деление вселенной и ее содержимого на мировые сферы доведено до совершенства и отличается предельной скрупулезностью в Kumafe, где оно развилось до универсальной схемы миропонимания. Основная идея китайской религии — идея о том, что миром правит единый закон, что один и тот же «тао» проявляется в небесных и земных событиях и в деянии человека, — нашла в этой схеме конкретно-чувственное выражение. Всякое деление вещей на классы восходит к великому небесному образцу. Соответственно, различия небесных сфер можно проследить и в бытии как целом, и в каждой его особой части. Так, например, один из древнейших трудов китайской медицинской литературы, Су Вен, предлагает таблицу, в которой за востоком закрепляется из времен года весна, из пяти основных элементов — дерево, из человеческих органов — печень, из аффектов и состояний души — гнев, из цветов — голубой, из вкусовых ощущений — кислое; аналогичным образом, западу соответствуют осень, металл, легкие, забота, белый цвет, острое; середине — земля, селезенка, мысль и т.д. Каждой определенной области пространства приписывается, далее, образ определенного животного: востоку — образ голубого дракона, югу — красной птицы, западу — белого тигра, северу — черной черепахи. Вся религиозная «наука» китайцев, познание и предвидение вещей и событий ориентировано на эту фундаментальную схему. Из нее в учение Фунг Суй вошли общие директивы «мантики универсума», прежде всего геомантики, столь высоко развитой в Китае28. Если же посмотреть на то, в какой форме греки переняли древневавилонские учения, пытаясь сделать их плодотворными для науки, то уже это своеобразие их восприятия отчетливо раскрывает всю противополож-

290

ность культур и способов мышления. Греческие географы также заимствовали вавилонскую идею мировых зон; но они освободили ее от всей космологическо-фантастической мишуры для того, чтобы использовать исключительно в целях научного описания земли. Из множества пересекающихся друг с другом мировых зон или островов мира они сделали семь прямолинейных зон, призванных удовлетворять потребность только в наглядном обозрении и делении29. Таким образом, греческие географы относились к идее мировых зон так же, как Евдокс, основоположник научной астрономии греков и ученик Платона, относился к идее вавилонской астрологии. Он совершил здесь решающий поворот в воззрении на космос, который, однако, был возможен только благодаря тому, что перед этим греческая философия открыла и методически строго определила новые инструменты чисто теоретического познания мира, новые понятийные и мыслительные формы.

Между тем, членение космоса — divisio naturae — в сфере мифичес-ко-астрологического мышления, наоборот, развивается в направлении все большей конкретизации. В Древнем Вавилоне астрологическая география делит земной мир на четыре большие области: на юге — это Аккад, то есть Вавилония; на севере - Зубарту, то есть земли, расположенные восточней и северо-восточней от древней Вавилонии и Ассирии; на востоке — Элам, часть поздней Персии до границ среднеазиатской возвышенности; на западе — Амурру, то есть западные земли вместе с Сирией и Палестиной. Небесные процессы связаны с этими землями различным образом. Каждой планете, как и каждой отдельной неподвижной звезде, приписывается определенное географи-ческо-астрологическое значение: Юпитер называют звездой Аккада, Марс — звездой Амурру, созвездие Плеяд относят к Эламу, созвездие Персея — к Амурру. Так, в углубляющейся специализации правая сторона растущей Луны причисляется к западу, или Амурру, левая — к востоку, или Эламу. В соответствии с этим пространственным членением происходит и членение времени. Сохранились точные таблицы, в которых отдельные планеты, образы звезд и неподвижные звезды упорядочены в двенадцать групп, поставлены в связь с отдельными месяцами года и согласно этому порядку распределены по различным географическим областям. Первый, пятый и девятый месяцы года отнесены к Аккаду, второй, шестой и десятый - к Эламу, третий, седьмой и одиннадцатый - к Зубарту. Тот же принцип деления распространяется и на все отдельные дни месяца30. Позднее, в развитой астрологической системе, каждый больший или меньший отрезок времени уже имеет своего совершенно абстрактного планетарного покровителя, или хронократора. Марс - это властелин года, Венера - властительница месяца, Меркурий заведует днем, Солнце — часом. Отнесение отдельных дней недели к планетам все еще непосредственно выражается по-латински как dies Sous, dies Lunae, dies Martis, Mercurii, Jovis, Veneris, Saturni. Тому же самому порядку подчиняется и последовательность фаз в жизни отдельного человека: власть над жизнью человека постепенно переходит от Луны, господствующей над ранним

291

детством, к Меркурию, от него — к Венере, Солнцу, Юпитеру, пока, наконец, под знаком Сатурна жизнь не подходит к концу31. Если отдельные звезды правят отдельными отрезками времени, то ими обусловливается все, что в рамках последних разыгрывается — весь смысл деяний человека и происходящих событий. Отправление любого самого ничтожного обряда зависит от звезд ввиду связи со временем и часом. Известно, как упорно и методично пробивала астрология эту фундаментальную идею в ходе своей эволюции, как тщательно рассчитывали астрологи благоприятный момент, например, для купания, для смены одежды, для каждой отдельной трапезы, для стрижки волос и бороды, для шлифовки ногтей. «Ungues Mercurio, barbam Jove, Сур ride crinem» — гласит древнее астрологическое предписание32. Аналогично действиям отдельного человека, все наличное природное бытие также оказывается включенным в планетарную схему и получает благодаря этому свое место во вселенной. Основные элементы восприятия, чувственные качества, также должны встать в один ряд с физическими элементами материального мира. Разный цвет планет издавна привлекал к себе внимание; в результате семь цветов спектра были распределены между пятью планетами, кроме Солнца и Луны. Мало того, каждая из планет была наделена следующими сочетаниями качеств: теплый и влажный, теплый и сухой, холодный и сухой, холодный и влажный — то есть сочетаниями таких элементов, как воздух, огонь, земля и вода. От звезд зависит, далее, смешение веществ вообще и смешение соков в человеке, прежде всего «темпераменты» — сангвинический, холерический, меланхолический, флегматический. Если же прибавить к этому, что с семью планетами и двенадцатью знаками зодиака связаны аналогичным образом животные и растения, драгоценные камни и металлы, например, золоту соответствует Солнце, серебру — Луна, железу — Марс, олово — Юпитеру, свинец — Сатурну33, то станет ясно: в конечном счете в мире нет ни одной вещи и ни одного свойства, ни одного процесса и ни одного деяния, которым бы не были отведены в целостности этой картины мира свое определенное место и свой статус.

Но отсюда с непосредственной очевидностью следует вывод, что, какими бы странными и авантюрными ни казались выводы астрологии, речь идет не просто о смеси запутанных суеверий — в ее основе лежит самобытная форма мышления. Астрологией самым определенным образом была поставлена проблема осмысления мирового целого как закономерного единства, как замкнутой в себе причинной цепи. Здесь мы повсюду сталкиваемся с «объяснениями» частных явлений, которые — при всей их неопределенности и непостоянности в единичных проявлениях — тем не менее подводятся под всеобщий тип причинного мышления, каузального следования и заключения. Астрологическая система зиждется на предпосылке, что все события физического мира связаны друг с другом посредством незаметных переходов, что каждое совершенное в каком-нибудь месте действие продолжается в бесконечности, постепенно охватывая и увлекая за собой все части вселенной. Звезды — лишь наиболее очевидные, зримые экспоненты этой фундаментальной взаимо-

292

связи космоса. Подобно тому как ход Солнца определяет смену времен года и тем самым расцвет и увядание мира растений, как наступление приливов и отливов зависит от движения Луны, так в конечном счете ни один процесс немыслим без связи через более или менее отдаленные опосредствующие звенья с происходящим на небе. Индивидуальное предназначение и индивидуальная судьба человека тоже «объясняются» психологическо-космологическими умозрениями астрологии. Для поздней античности характерно широко распространенное и встречающееся в различных формах воззрение, что души, переселяясь с эмпиреев, высот неба, в земное тело, должны пройти сферы семи планет, при этом каждая планета передает им присущее ей своеобразие34. Гностики и неоплатоники усовершенствовали это воззрение в разных направлениях: первые — в пессимистическом, вторые в оптимистическом смысле. В одном случае от звезд человеку передаются слабости и пороки, в другом — физические и нравственные силы35. Аналогично этому представлению, в христианской средневековой астрологии семь смертных грехов человеческой души, обрушивающихся на земную жизнь, берут свое начало в семи планетах: Марс дает iracimdia, Венера — libido, Меркурий — lucri cupiditas, Юпитер - regni desiderium и т.д.36 Но даже если отвлечься от таких частных применений самобытного «каузального принципа» астрологии, то стремление объяснить земные процессы и деяния «воздействиями» надземного мира можно найти буквально повсюду. Древнее учение о небесном άπόρροιαι сохраняет господствующие позиции вплоть до Ренессанса, до Марсилио Фичино. Он все еще подробно описывает и разбирает теорию radii coelestes37. В ней каждое бытие и событие словно цепями приковывалось к определенной точке неба как месту своего происхождения. Однако очевидно, что по своей форме астрологический взгляд на мир не претендует и на малую толику того, чего достигает современное естественнонаучное объяснение природы. С чисто формальной точки зрения, астрология - один из самых грандиозных опытов систематически-конструктивного миросозерцания, на которые когда-либо отваживался человеческий дух: требование «в мельчайшем увидеть целое», наверное, нигде не выдвигали так упорно и не проводили так последовательно.

Но тогда тем более правомерен вопрос, каковы особенности, характеризующие, с одной стороны, каузальное мышление науки как таковое, а, с другой стороны, те, что принципиально и строго отличают его от того типа причинности, который господствует в астрологической системе. Если мерить «объяснения» астрологии по масштабу нашего современного понятия и метода физической «причинности», то, конечно, сразу бросается в глаза, насколько астрологическая система хрупка. С точки зрения этого познавательного идеала, все «индукции» астрологии в одно мгновение покажутся ложными и неправильными аналогиями, произвольными и опрометчивыми обобщениями. Ее ошибки столь очевидны, что просто непонятно, как, невзирая на них, невзирая на ощутимый недостаток эмпирических наблюдений и Доказательного материала, такая система могла утвердить свое почти

293

бесспорное господство над величайшими умами науки вплоть до Тихо Браге и Кеплера. Но тут-то как раз и выясняется, что наше современное, аналитически-научное, понятие причинности — отнюдь не само собой разумеющееся достояние духа, а его позднейшее методологическое завоевание. Этому понятию мало простого вопроса «почему?», обращенного к бытию и событию, — данному вопросу, столь же древнему, как само человеческое мышление, оно дает специфически новое направление и новую форму. Миф тоже задается вопросом «почему?», разрабатывая свою систему теогонии и космогонии. Но, несмотря на свое стремление дойти до «первоисточника» вещей, он, однако, не выходит из круга самих этих вещей и их простого конкретного наличного бытия. Современный образ мира должен быть понят, исходя из его мифического прошлого; но по своей структуре и типу последнее не отличается от первого, так как миф сам целиком принадлежит нашей чувственной современности. Для того чтобы объяснить мировое целое, миф использует какую-нибудь вещественную часть того же самого мира. Последний возникает у него, например, из мирового яйца или мировой межи, или формируется из тела великана. Таким образом, оба члена каузального отношения, «причина» и «следствие», берутся и соотносятся здесь как конкретные вещи. Происходящее приобретает форму перехода из одного вещного образа в другой — оно «понимается» мифически, поскольку все эти последовательные вещные фазы рассматриваются и описываются просто в их чередовании, в шествии одного за другим. Правда, чем дальше мифическое мышление продвигается вперед, тем более сложным и опосредствованным становится это описание. Мысль уже не довольствуется пониманием «причины» и «следствия» только как содержаний, возникших одно из другого, и простым фактом возникновения, но задается вопросом о форме этого процесса и пытается подчинить его общему правилу. Астрологическое мышление находится как раз на этой стадии рефлексии; но, с другой стороны, оно еще не вырвалось из круга «сложного» мифомышления — того мышления, которое видит в причине и следствии всего лишь неделимые вещественные элементы. Этим и объясняется тот своеобразный факт, что по своей форме оно занимает срединное и двойственное положение между мифом и наукой. Бесконечно многообразные мифические силы здесь впервые систематизируются и приводятся в общий порядок. Образы божеств политеизма получают путем их отнесения к отдельным планетам как бы твердо установленное и строго очерченное место в пространстве космоса и определенную, присущую только им способность воздействия. Они больше не те непредсказуемые силы, что правят миром, опираясь лишь на свой индивидуальный произвол; они - силы, которые, будучи связаны общей формой действия, смыкаются в единое понятие «природы» как всеобщей закономерности происходящего. И все же эта абстрактная идея закономерности вселенной не может в рамках астрологии наполниться конкретным содержанием. Дело не доходит до действительно определенных «особых законов природы»: при попытке приме-

294

нить всеобщую категорию закономерности происходящего к особенному и индивидуальному бытию мышление снова блуждает и теряется в фантастических дебрях. Ибо здесь не достает еще одного важного и неотъемлемого опосредствования — того médius terminus, который в рамках современной физики впервые придал понятию закона его позитивное значение и гарантировал его плодотворное применение.

Форма научного объяснения природы, какой она в главных чертах сложилась со времен Галилея и Кеплера, заключается в сущности в том, чтобы всякое бытие растворить в становлении, в пространственно-временных отношениях и обосновать его с помощью законов этих отношений. В математической теории естественных процессов, которая выражает эту идею наиболее ясно и совершенно, любое содержание и каждый процесс, для того чтобы вообще стать доступным объяснению, должен сначала превратиться в некий комплекс величин, которые рассматриваются как принципиально изменчивые от момента к моменту. Задача теории заключается в исследовании того, как эти изменения взаимодействуют и обусловливают друг друга. Если состояние мира в данное мгновение (t,) мыслится нами как определенное посредством того, что все детерминирующие его значения величин нам известны, и если, далее, мы допустим, что изменения этих значений выражены в уравнениях, которые представляют их как функции времени, то тогда одним моментом современности было бы определено то продолжение, которое он претерпел бы в последующих моментах t2, t3... и т.д., а, стало быть, нашему познанию было бы предначертано и все будущее мира. Характеризующих один момент состояния мира величин х, у, z, наряду с первым или вторым дифференциальным отношением во времени dx/dt, d2x/dt2, dy/dt, d2y/dt2 и т.д., нам вполне хватило бы для того, чтобы однозначно описать всю совокупность грядущих событий, а, с другой стороны — непосредственно вычислить ;из них любое событие прошлого посредством простого введения соответствующих временных параметров. Такова форма, которую идея закономерной необходимости всего происходящего в природе приняла в современном астрономическом взгляде на мир, в «механике неба». Эта небесная механика покоится на логике анализа бесконечного — на понятиях бесконечно-малого, функции и переменной величины. Но здесь кроются и причины того, почему наше современное научное мышление для того, чтобы суметь постичь какое-либо бытие, предварительно должно соотнести его с элементарными изменениями и как бы разбить его на них. Форма целого, какой она дана чувственному восприятию или чистому созерцанию, исчезает; мышление заменяет ее определенным правилом становления. Сущность любой вещи раскрывается теперь в генетической дефиниции - через построение из отдельных частичных условий, которые ее конституируют.

Это разложение бытия на элементы его становления и на их численную определенность диаметрально противоположно астрологическому воззрению на бытие. В каждой мельчайшей части оно находит форму целого; мы же способны мыслить целое всегда лишь как зако-

295

номерную связь, синтез элементарных процессов. Поэтому наш метод, как его метко характеризует математика, — это метод интеграции, конструктивного построения целого из частичных условий; метод же астрологии заключается в том, что она вообще не позволяет дойти до «частей» бытия и, игнорируя все эмпирические различия и разделения, утверждает тождество бытия с самим собой, идентичность его чистого образа. Здесь запечатлено то своеобразие «сложного» мышления, которым мифическое сознание принципиально отличается от аналитически-научного сознания вообще. Нашему мышлению угрожает опасность того, что мы, ввиду запутанности причинных факторов, составляющих каждое отдельное событие и наличное бытие, никогда не пробьемся к реальному определению конкретного целого, отдельного, существующего в «действительности» бытия или процесса. Ибо всякое познание эмпирической действительности превращается для функционального мышления науки - как это первым понял и ясно сформулировал Галилей — в бесконечную задачу. Но астрологический взгляд на мир, наоборот, ограничен как раз тем, что вселенная не разобщена для него на действительно самостоятельные определенности. Принцип «космической симпатии» неявно отвергает любые попытки такого разобщения. Особенное наличное бытие и событие низводится тем самым к простой оболочке, к маске, за которой скрывается тождественная форма вселенной, одна и та же повсюду - в большом и малом, в далеком и близком. Для современной науки единство, к которому она стремится, — это единство закона природы, закона чисто функционального', для астрологии — это единство сохраняющегося неизменным сквозного содержания, единство структуры мирового целого. Мир для нее подобен кристаллу: даже если разбить его на мельчайшие крупицы, в них всегда можно распознать одну и ту же форму организации. Это ясно видно на примере тех тотемистских делений, которые представляют собой одну из самых примитивных форм мифического миропонимания. Так, у Зуньи в соответствии с семью областями пространства на семь частей делится не только все бытие в целом, то есть члены племени, животные, растения, элементы, цвета, но та же самая «септархия» воспроизводится и внутри особых сфер и частей бытия. Так, члены одного клана, имеющие определенное тотемное животное, могут отличаться, в свою очередь, друг от друга, используя в качестве особого тотемного знака различные части тела этого животного, скажем, его голову, правую или левую ногу, — и здесь опять-таки одна часть тела соответствует северу, другая — западу, одна — «высшему», другая «низшему» миру и т.д.38 Структура целого, следовательно, воспроизводится точнейшим образом во всех своих отдельных частях, будучи лишь уменьшена и как бы свернута более мелким масштабом. И точно так же в астрологической картине мира единство времен и возрастов жизни, качеств и элементов, мира физических тел и духов, характеров и темпераментов строится по такой же модели, которая яснее раскрывается перед нами лишь в образе мира планет, потому что дана как бы в четкой пространственной проекции, в обозримой упорядоченности всех основных отношений. Здесь царит

296

своего рода мифическая конгруэнтность, близкая по своей чистой форме закону грамматического согласования, с которым мы столкнулись при рассмотрении образования языковых понятий и классов. Возникшее однажды определенное различение - созерцательного, эмоционального или интеллектуального характера — не остается в той особой сфере бытия, где оно впервые появилось, а стремится распространить свое влияние на все более широкие сферы, пока, в конце концов, не охватит все бытие в целом и каким-то образом его не «организует».

Так впервые приобретает строго определенный смысл самая значительная и фундаментальная идея астрологии - идея единства микрокосма и макрокосма. По своему происхождению и смыслу это единство, даже там, где оно предстает как динамическое и каузальное, остается все еще статически-субстанциальным. Опосредствованное единство причинного действия здесь явно возвращается к изначальному единству бытия. Первопричина того, что человек подчинен закону космоса, состоит не в том, что он постоянно испытывает со стороны космоса все новые воздействия, а в том, что сам он, хотя и в уменьшенном масштабе, есть космос. Правда, этой характеристики астрологического мышления, относящей его к известному родовому типу, недостаточно, чтобы определить также и его особый вид, его специфическую самобытность. Ведь и современная каузальная наука знает наряду со всеобщими понятиями о функции и законе особые «структурные понятия», которые по всем своим методологическим напластованиям и сочетаниям отчетливо выделяются на фоне понятий первого типа39. От таких структурных понятий не могут отказаться главным образом именно описательные естественные науки, прежде всего науки об органической жизни. Кажется, чем резче астрологический тип мышления отличается от типа мышления современного математического естествознания, тем ближе он к понятию биологической формы. И в самом деле, идея «мирового организма» - вечный образ, в который астрология любит обряжать ядро ' своего мировоззрения. Было бы нелепо, — говорит Агриппа из Неттес-гейма, - если бы небо, звезды и элементы, которые являются источником жизни и одушевленности для всякого отдельного существа, сами были лишены жизни и души; если бы закон, по которому в человеческом теле движение каждого члена ощущается во всем теле, не действовал также и во вселенной40. Но в том, что касается взгляда на жизнь, антагонизм между мифически-астрологическим способом мышления и современными научными понятиями о форме и структуре отнюдь не менее остр. Видимое соприкосновение в содержании понятий только еще более отчетливо позволяет увидеть, насколько далеки они друг от Друга по форме мышления. Самобытная внутренняя диалектика астрологического мышления заключается как раз в том, что оно, будучи лишено подлинной всеобщности математического закона, теряет тем самым и истинную особость, конкретную определенность индивидуальной формы. Это мышление пытается постичь органическое жизненное единство мирового целого, но в конечном счете жизнь вселенной снова умерщвляется им в математической формуле. С другой стороны, по-

297

пытка вдохнуть в эту формулу самостоятельную жизнь губит как раз ее подлинное познавательное содержание, лишает ее чисто идеального значения. Органическое рассматривается sub specie математического, математическое — sub specie органического, но именно за счет этого ни то, ни другое не достигает подлинной самостоятельности своего понятия.

Наверное, эту ограниченность астрологического мышления можно лучше понять, если сравнить астрологическое понятие формы с понятием формы у Гёте. В одной из самых известных и совершенных поэтических трактовок своего понятия формы Гёте связывает собственное воззрение с символами астрологии. В орфических вечных истинах каждая «созданная форма, что развивается, живя» понимается лишь как особое проявление той всеохватывающей необходимости, которая выражается в форме неба и положения планет. И однако именно в этом сравнении впервые обнаруживается, насколько велика дистанция между динамической идеей формы и развития у Гёте и по существу чисто статическими понятиями астрологии41. От способа мышления современной математики и математической физики образ мыслей Гёте отличает то, что целое мира он не раскладывает на его элементы, а хочет видеть в нем сформировавшееся целое, комплекс чистых образов (Gestalten). Но это «мышление в образах» подчиняется у него тому фундаментальному принципу, который находит свое выражение в идее метаморфозы. Здесь речь идет вовсе не о том, чтобы от отдельного образа подняться до «всеобщего» посредством его сравнения с другими и объединения их под родовыми понятиями видов и классов, а о том, что взаимосвязь вообще представлена здесь как взаимосвязь становления. Истинно единым является только то, что происходит из общего образующего принципа и может мыслиться как рожденное из него. В соответствии с этим, основным правилом выведения считается правило континуальности. Никогда нельзя соотносить отдельный случай и отдельное воззрение с другими, основываясь лишь на голом сходстве, — связывать и замыкать в единство ряда можно только то, что наиболее близко друг к другу. В этой аксиоме непрерывности Гёте следует методу современной науки, сам признавая в данном случае математику своей учительницей. Опытом «более высокого рода» он считал лишь такой опыт, который не перескакивает без всяких опосредствовании из одной точки наличного бытия или происходящего в другую точку, а проходит их через все опосредствующие звенья в процессе постепенного изменения условий. «Добиваться таких опытов более высокого рода я считаю высшим долгом естествоиспытателя, и пример тому — достойнейшие мужи, которые работали в данной области. Этой размеренности при выстраивании в ряд ближайшего и ближайшего или скорее выведении следующего из следующего мы должны учиться у математики, и даже там, где нам не требуется расчет, мы всегда обязаны подходить к делу так, как если бы мы должны были отчитаться перед самым строгим геометром»42. В силу этого основного требования Гёте отрекается от любой «индукции», которую мы признали поистине живительным принципом многообразных систем ас-

298

трологического «упорядочения». Опасность индукции, этого сравнения и сведения воедино разрозненного и несовместимого, он усматривает в том, что она, вместо того чтобы понять особенное через другое особенное и, исходя из него, скорее лишь стирает и нивелирует его своеобразие, — в том, что она «пренебрегает отдельным и разрушает в убийственной всеобщности то, что имеет жизнь только в обособлении». Этому методу, при котором «с помощью мрачной фантазии и смешной мистики соединяются вещи, далекие друг от друга как небо от земли», Гёте противопоставляет собственный метод «развертывания». Так, фундаментом всякого изучения природы для него служит убеждение, что в живой природе не происходит ничего, что бы не находилось в связи с целым, и, стало быть, если феномены являются изолированными, то они как раз поэтому и должны быть не изолированными. Но, с другой стороны, он настаивает на том, что мы не можем навязывать природе это убеждение в качестве субъективного требования, а должны шаг за шагом доказывать его на самом предмете. При рассмотрении предмета высший долг исследователя — точно установить те особые условия, при которых данный феномен проявляется, и стремиться к максимально возможной полноте и законченности феноменов, «потому что в конечном счете надо, чтобы они были нанизаны друг на друга или скорее перекрыты друг другом и чтобы они образовывали пред испытующим взором исследователя своего рода организацию, раскрывали всю свою внутреннюю жизнь». На этом пути, по Гёте, проверяется истинное «воображение» исследователя — не то воображение, которое уходит в неопределенность и выдумывает несуществующие вещи, а то, которое строит образ самой действительности по правилам «точной чувственной фантазии». Теперь становится понятно, что отличает структурные понятия астрологии от функциональных законов математики и что отличает их от органического понятия природы Гёте ;и от современного описательного естествознания: это в сущности один и тот же момент. В обоих случаях статичному астрологическому способу представления, убеждению в том, что не может возникнуть ничего, кроме того, что уже есть, противостоит динамичное генетическое воззрение, которое пытается идеально постичь и построить сущее — будь то из общего закона или индивидуальной формы становления.

По сравнению с идеальностью математических понятий закона и органической формы мифическо-реалистическое воззрение вынуждено через всю действительность прослеживать одну и ту же схему, один и тот же образ бытия. В конце концов, даже единство микрокосма и макрокосма может быть представлено не иначе, лишь как в форме такого чувственного образа. Оно всецело обусловлено тем, что строение вселенной и строение человеческого организма определяются теми же элементами и тем же порядком этих элементов. Поэтому магической космологии всегда соответствует магическая анатомия в том виде, в каком она, судя по всему, и должна была сформироваться под действием мыслительной неизбежности в самых разных культурных регионах43. Устанавливать перспективу и порядок чувственно-созерцаемо-

299

го мира, взяв собственный организм за исходный пункт ориентации, — естественный ход человеческого мышления. Физическое тело человека и его отдельные части являются как бы «предпочтительной системой соотносительных понятий», к которой сводится членение пространства и всего того, что в нем содержится. Эволюция языка дает нам массу доказательств этой взаимосвязи. Во множестве языков - особенно в африканских языках и в языках уральско-алтайской группы — слова, служащие выражению пространственных отношений, сплошь восходят к словам, обозначающим конкретные вещества, но прежде всего — части человеческого тела. Понятие «вверху» обозначается словом «голова», понятие «сзади» — словом «спина» и т.д. Еще более характерным в этом отношении является то, что языковые классификации часто особо вьщеляют те или иные части человеческого тела и используют их как основу для дальнейших языковых определений и различений. Такой весьма примитивный язык, как южно-андаманский, обладает высокоразвитой классификацией имен, в которой все предметы сначала делятся на основании того, являются ли они человеческим существом или нет, и в котором, далее, строго различаются между собой и разводятся по классам степени родства и части тела. Каждый класс имеет собственную приставку и принадлежащую тольку ему форму соответствующего притяжательного местоимения. Из частей тела к одному классу относятся голова, мозг, легкие, сердце; к другому — рука, палец руки, нога, палец ноги; к третьему — спина, живот, печень, лопатка и т.д.; при этом все части тела делятся на семи разных классов. Примечательно, что между самими классами родства и классами частей тела опять-таки существуют в высшей степени своеобразные отношения: сын соотносится и идентифицируется с ногами, семенным яичком и т.д., младший брат — со ртом, приемный сын - с головой, грудью, сердцем44. Таким языковым делениям всегда сопутствуют известные мифические классификации. В средневековых спекуляциях о единстве макрокосма и микрокосма тело Адама представляется образованным из восьми частей: мясо уподобляется земле, кости — горам, кровь — морю, волосы — растениям, мысли — облакам45. Аналогичным образом все органы человеческого тела — сердце, печень, селезенка, кровь, желчный пузырь и т.д. — отождествляются с элементами большого мира и его властителями, планетами; именно такие изначальные отождествления и образуют фундамент всех «законов», всех предсказаний астрологии. Но для того чтобы глубже понять значение сказанного выше в свете критики познания, необходимо вернуться к «первоосновам» познания и убедиться, насколько разный статус занимают относительно друг друга понятия пространства, времени и причинности в мифическом и научном мышлении.* Идея причинности всегда включает в себя чистый «интеллектуальный синтез», в какой бы конкретной форме она ни встречалась — в самой примитивной или наиболее развитой. Связь «причины» со «следствием», «условия» с «обусловленным» в непосредственном чувственном восприятии нам не дана — она есть самобытное «дополнение» способности мышления, духовное истолкование чув-

300

ственных феноменов. Если эта связь, не данная нам в созерцании, все же соотносится с созерцанием, а чувственное содержание как таковое предстает носителем формы причинности, то здесь чувственному содержанию не обойтись без идеального опосредствования. Понятие причины и следствия должно «схематизироваться» в созерцании, оно должно создать себе пространственный или временной коррелят и образ. Впервые на эту важную проблему со всей определенностью указала "Критика чистого разума". Под схемой она понимает, в противоположность чувственному образу, который как таковой есть просто нечто единичное, "монограмму чистой способности воображения" -то, что само не может быть облечено ни в какой образ, но включает в себя только "чистый синтез согласно правилу понятийного единства". Но при ближайшем рассмотрении Кант пришел к выводу, что различия в схемах соответствуют различиям в формах определения времени: схемы есть не что иное, как априорные определения времени по правилам, которые, согласно порядку категорий, относятся к временному ряду, временному содержанию, временному порядку и, наконец, временной целостности в отношении всех возможных предметов. В этом аспекте с созерцанием времени связано прежде всего понятие числа в его чистой математической форме: число как чистая схема величины есть не что иное, как «единство синтеза многообразного однородного созерцания вообще, [данное] посредством того, что я сам произвожу время в схватывании созерцания». Благодаря этой редукции к созерцанию времени впервые опосредствованно определяется не только содержание понятия пространства, но и содержание понятия причинности. Созерцание величин в пространстве может происходить в конечном счете лишь путем того, что мы производим его из его элементов в последовательном синтезе. «Мы не можем помыслить никакой линии, не протянув ее мысленно, никакой окружности, не описав ее, а три измерения пространства не можем себе представить, ' не выводя из одной и той же точки три перпендикулярные друг другу линии». Арифметика также приходит к «своим числовым понятиям посредством последовательного полагания во времени единиц, но в первую очередь именно чистая механика прокладывает путь к своим понятиям о движении через представление о времени». Поэтому представление о причинности относится не столько к бытию вещей, сколько к правилу и порядку в последовательности изменений: строго говоря, мы никогда не сможем узнать эмпирическую причину бытия, мы всегда узнаем только причину события. Лишь мысля известный порядок во временном отношении как необходимый и подчиненный общезначимому правилу, рассудок придает этим представлениям объективное значение, то есть определяет их как представления о «предмете»46.

Кант в полной мере раскрывает себя как методолог математического естествознания, определяя это основополагающее отношение между пространством и временем, числом и причинностью, в котором достигает кульминации общее для современной математики и логики идейное развитие. Анализ бесконечного возник из понятия «флюксии».

301

В нем пространственная величина понималась как величина становящаяся и тем самым как бы растворялась во временной величине. Место конечных величин и их отношений должны были занять принципы их возникновения, законы их становления и роста (principia jamjam nascentia fïnitarum magnitudinum)47. В результате осмысления этой проблемы учение о математическом методе стало рассматривать всякую форму образования математических понятий как генетическую. Гоббс и Спиноза, Лейбниц и Чирнхаус начали рассматривать также и геометрическую дефиницию как генетическую, «каузальную». Понимание пространственных величин и отношений обусловлено тем, что они возникают для нас по определенному правилу: любая форма «существования друг возле друга» распознается только из формы «следования друг за другом». Если сравнить эти определения с формой мифической причинности, то теперь ее противоположность научному понятию причины высветится с другой стороны. Мифическая причинность, еще больше, чем научная, нуждается в «схематизации»: она не только все время возвращается к конкретному чувственному созерцанию, но, кажется, полностью в нем растворяется и сливается с ним. Правда, к этой мифической схематизации в еще большей мере относится то, что Кант сказал о «схематизме рассудка» вообще: он есть то самое «искусство, скрытое в глубинах человеческой души», «от верных приемов которого мы вряд ли когда-нибудь отговорим природу и которые едва ли сможем выставить в неприкрытом виде». Но тем не менее можно четко обозначить общее направление, в котором развивается эта схематизация. Если научное мышление стремится к тому, чтобы установить и все более определенно сформулировать превосходство понятия времени над понятием пространства, то в мифе незыблемо сохраняется приоритет пространственного созерцания над временным. Мифические теогонии и космогонии этому не противоречат: даже там, где миф, казалось бы, принимает форму «истории», ему чуждо подлинное понятие становления и постоянства в становлении. Мифическое понятие причинности сродни вовсе не временной непрерывности (Kontinuität), а пространственному соседству (Kontiguität). Корнем всей магии является бессознательная вера в то, что простое бытие вещей вместе, их пространственное соприкосновение, как и их сходство, скрывает в себе таинственные силы. Что однажды вошло в соприкосновение — то навечно срослось в магическом единстве. Простая совместность всегда имеет реальные последствия48. На этом основополагающем воззрении зиждется известный принцип магической причинности — «pars pro toîo», — согласно которому каждая часть целого не только представляет целое, но и действительно, в каузальном смысле, это целое есть. То, что происходит с отделившейся, обособившейся частью, происходит и с целым: не только тот, кто завладеет отдельной частью человеческого тела, но и тот, кому удастся захватить любую, хотя бы и «неорганическую» его часть, например, ногти или волосы, будет иметь волшебную силу над личностью, которой эти части принадлежат. Если сравнить эту магическую причинность с причинностью астрологии, то

302

последняя покажется более глубокой и утонченной — настолько, насколько астрономическо-космическое воззрение на мир и пространство превосходит наивно-чувственный взгляд примитивного человека. Но тем самым лишь очевиднее станет зависимость астрологического понятия причинности от пространства. Ибо в конечном счете все, что происходит и оказывает воздействие, в астрологии соотносится с определенными первичными пространственными формообразованиями, с известными конфигурациями и «констелляциями». Мы должны распознать в происходящем перед нами и чувственно данном эмпирически-временном событии (если, конечно, можем пробиться к его «интеллигибельному» первоначалу), например в человеческой жизни, то, что изначально основано на физически-пространственных определениях и только в них заключено. Современная физика «объясняет» пространственное совместное бытие, сосуществование вещей тем, что сводит его в конечном счете к формам и законам движения. Для нее физическое пространство становится силовым пространством, которое строится из взаимопереплетения «силовых линий». Свое последнее и наиболее четкое выражение этот фундаментальный взгляд нашел в теории относительности, в которой понятия метрического поля и силового поля переходят друг в друга, динамическое определяется метрически, а метрическое — динамически. Если там пространство растворяется в силе, то в астрологическом мышлении, наоборот, — сила в пространстве. Небо, положение и структура его отдельных частей — это в сущности не что иное, как вид вселенского взаимодействия, поскольку взаимосвязь понимается чисто субстанциально и рассматривается лишь как вещно-пространственная. В этом смысле не время, а пространство берется в качестве подлинного символа, «схемы» всякого рода причинности. Эту противоположность между мифическим и научным понятиями причинности можно детально описать и проанализировать. Когда физик хочет понять определенное чувственно-созерцаемое многообразие, скажем цветовое, и вывести его из одного единого принципа, то ему не остается ничего другого, как редуцировать его посредством понятия числа к динамическим процессам. Каждому отдельному цвету соответствует особая, характерная только для него форма и частота колебаний — она-то и составляет его объективное «понятие». Напротив, из общей структуры мифического понятия причинности с необходимостью вытекает иной метод, с которым мы уже познакомились на конкретных примерах. Поскольку схематизация осуществляется здесь посредством пространственной формы, а не временной, отдельные элементы многообразного не связывают с происходящими событиями или процессами движения, а как бы прикрепляют к различным «областям» пространства. Деление на мировые сферы становится образцом и примером для всякого структурирования вообще: оно включает в себя деление элементов, качеств, физических и психических свойств. Все это ясно демонстрирует, что пространство образует собой как бы изначальную духовную систему координат, общую плоскость отношений, на которую могут быть перенесены самые

303

разнообразные конкретные определения, чтобы за счет этого переноса впервые достичь более четко различения самих себя. Но именно потому, что процесс этой проекции на пространство равным образом применим к любому и каждому многообразию, в нем могут соединиться и нерасторжимо срастись друг с другом элементы совершенно разного рода и происхождения. Мифическое мышление ничуть не смущает это coincidentia oppositorum, являющееся его самобытной жизненной стихией. В мифическо-астрологическом пространстве вместе легко уживаются вещи, которые в мыслительном пространстве логики непримиримо противостоят друг другу: один и тот же пространственный субстрат, например, одна и та же планета, может совмещать в себе самые противоречивые определения, приросшие к нему в ходе эволюции отождествляющего мышления49.

Наряду с пространственным соседством вещей отношение мифической зависимости определяет прежде всего их качественное сходство. Момент сходства входит в формулировку мифического «понятия причинности» совсем в другом смысле, чем это имеет место в научном мышлении. Законосообразному мышлению науки, в особенности мышлению математической физики, для того чтобы установить взаимосвязь между двумя элементами бытия, отнюдь не достаточно обнаружить в них какие-либо непосредственные или опосредствованные сходства. Оно находит такую взаимосвязь не там, где элементы каким-то образом соответствуют друг другу и где их можно взаимно упорядочить по известной схеме, а там, где определенные изменения величин одного из них обусловливают определенные изменения величин другого по общему правилу. В астрологическом мышлении, напротив, единократное стечение обстоятельств, расположение звезд в час рождения определяет бытие и судьбу человека раз и навсегда. Именно этот момент впервые и накладывает на астрологический детерминизм печать фатализма. Бытие человека, каким оно предстает в свете гороскопа астрологов, сковано железным кольцом необходимости. Во взгляде на мир, который является преимущественно и по существу динамическим, даже необходимость принимает иной облик; здесь каждое эмпирическое бытие непрерывно образуется из элементов прошедшего. Правда, этот процесс подчиняется твердому закону, так что и здесь царит строгая детерминация происходящего. Но она складывается из бесконечного числа постоянно возникающих, никогда до конца не обозримых индивидуальных обстоятельств. Однако астрологический фатум сводит это многообразие в одну-единственную изначальную определенность наличного бытия, которая впредь не оставляет места никакому свободному становлению. Такая логическая детерминация накладывает свою печать и на детерминацию этическую. В этом смысле более подробного рассмотрения заслуживает как раз общий мифический взгляд на сходство, свойственный всему астрологическому мировоззрению. Для современного относительностного мышления сходство — не более чем отношение, которое для своего понимания и определения нуждается в духовной деятельности, опосредствующей

304

сравниваемые содержания. Установление этого отношения может иметь объективное основание, «fundamentum in re»: но, с другой стороны, оно зиждется в сущности на активности сознания и без нее не происходит. Таким образом, сходство здесь - не абсолютное качество, как таковое свойственное самим вещам, а продукт сознания, существующий в конечном счете только для сознания. В зависимости от того, какую позицию для сравнения выберет сознание, руководствуясь преобладанием либо интеллектуального, либо практического интереса, возникают весьма различные объективные сходства и круги сходств. Мифическое мышление не знает такой идеализации и, разумеется, связанной с ней релятивизации понятия сходства. Каждое отношение сходства между двумя содержаниями оно сводит к лежащей в основе обоих содержаний вещной тождественности и, только исходя из этой тождественности, в состоянии понять его. Всякое однообразие в том, как ведут себя (das Sich-Verhalten) вещи или процессы, является для него непосредственным, как бы осязаемым доказательством того, что в них должно быть (enthalten) что-то общее. Поэтому если примитивному мышлению и действию удается добиться действительно верного и точного подобия какой-либо вещи или процесса, то в этом подобии оно обладает сущностным ядром самой вещи. Все построенное на сходстве волшебство опирается на эту предпосылку, сводясь к тому субстанциальному значению и той силе, которые приписываются простому подобию. Астрологический взгляд на мир есть в принципе не что иное, как доведенное до совершенства развитие этой предпосылки и воплощение ее в последовательной, замкнутой в себе системе. Из любого соответствия, которое астрология способна установить между различными кругами объектов, она выводит единство сущностей и сил. Простая возможность соотнести ряд цветов, ряд металлов, ряд элементов, ряд температур и т.д. со звездами дает ей надежное подтверждение того, что именно в этом проявляется «природа» самих звезд.

Это воззрение раскрывается особенно ясно на примере того, какое место в системе астрологии занимает понятие числа. На первый взгляд, статус понятия числа выглядит чрезвычайно парадоксальным и двойственным; дело в том, что в астрологическом понятии числа сталкиваются и пересекаются взаимоисключающие тенденции. Точность математического мышления здесь соседствует с фантастической и нелепой мистикой. Своеобразный методологический характер астрологической системы всегда приковывал к себе внимание ее лучших знатоков. «Бесспорным фактом является то, — говорит Варбург, — что в астрологии соединились в «метод» две совершенно гетерогенные силы духа, которые должны были бы друг с другом враждовать: математика, тончайший инструмент абстрагирующей способности мышления, и страх перед демонами, наиболее примитивная форма религиозного возбуждения. В то время как с помощью линейной системы, требующей холодного расчета, астролог стремится понять вселенную как нечто ясное и гармоничное, вычисляя расположения неподвижных звезд и планет по отношению ДРУГ к другу и Земле, душой его, склонившегося над своими математи-

305

ческими таблицами, движет, однако, атавистический суеверный страх перед именами этих планет, ибо они - хотя он и общается с ними посредством числовых знаков - все же суть демоны, которых надо бояться»50. Но, наверное, эту двойственность чувств и интеллектуальной настроенности можно понять лучше, если учесть, что в законосообразном мышлении современного математического естествознания выделяется, накладывая на него специфический отпечаток, отнюдь не число вообще, а именно особое определение и применение понятия числа. Переход к такому мышлению был совершен после того, как само число превратилось из простого вещного числа в функциональное число в рамках анализа бесконечного. Астрология не знает числа в этом его радикально новом значении. Она использует его не для того, чтобы выразить законы изменений, а для того, чтобы запечатлеть сходство и подобие вещных структур различных сфер бытия. Те неизменно одинаковые числовые отношения, что пронизывают любое бытие и событие, служат ей средством для сведения всех видимых различий и особенностей бытия к одной-един-ственной основополагающей форме вселенной. Но в силу этой редукции каждое отдельное событие уже не сводится к идеальной форме числа, а вновь соединяется через ее посредство с вещным субстратом числа, с небом. Подобно тому как само небо — не что иное, как ставшая зримой гармония чисел, так, с другой стороны, и любое