Фридрих Ницше
            <К генеалогии морали.
            Полемическое сочинение>

             Friedrich Nietzsche
            
            (Фрагменты)


Полемическое сочинение <К генеалогии морали> было замыслено
            как приложение к <По ту сторону добра и зла>. Внешним поводом к его
            написанию послужила волна кривотолков, обрушившаяся на автора в
            связи с предыдущей работой, так что дело шло о предварении ex post
            facto основного текста своего рода <Пролегоменами>. Ницше уже по
            выходе книги в свет отмечал даже возможность повторения заглавия
            прежней книги и прибавления к нему подзаголовка: <Дополнение. Три
            рассмотрения>. Написанная за 20 дней (между 10 и 30 июля 1887 г.),
            рукопись была опубликована в ноябре того же года в издательстве К.
            Г. Наумана; расходы на издание пришлось оплачивать автору.
            Произведение публикуется по изданию: Фридрих Ницше, сочинения
            в 2-х томах, том 2, издательство <Мысль>, Москва 1990.
            Перевод - К. А. Свасьяна.



            ПРЕДИСЛОВИЕ
            1
            :наше сокровище там, где стоят улья нашего познания:

            6
            :я враг омерзительной современной изнеженности чувств:




            РАССМОТРЕНИЕ ПЕРВОЕ
            <ДОБРО И ЗЛО>, <ХОРОШЕЕ И ПЛОХОЕ>
            2
            Итак, всяческое уважение добрым духам, царящим в этих историках
            морали! Но достоверно, к сожалению, и то, что им недостаёт как раз
            исторического духа, что они покинуты как раз всеми добрыми духами
            истории! Все они без исключения, как это и свойственно староколенным
            философам, мыслят неисторически по существу; в этом нет никакого
            сомнения. Халтурность их генеалогии морали проявляется сразу же там,
            где речь идёт о внесении ясности в происхождение понятия и суждения
            <хорошо>. <Первоначально, - так постановляют они, - неэгоистические
            поступки расхваливались и назывались хорошими со стороны тех, кто
            пожинал их плоды, стало быть, тех, кому они были полезны; позднее
            источник этой похвалы был предан забвению, и неэгоистические
            поступки, просто потому, что их по обыкновению превозносили всегда
            как хорошие, стали и восприниматься таковыми - как если бы они и
            сами по себе были чем-то хорошим>. Сразу видно: это первое выведение
            содержит уже все типичные черты идиосинкразии английских психологов
            - мы имеем <полезность>, <забвение>, <обыкновение> и под конец
            <заблуждение>, всё это - в качестве подкладки для той расценки
            ценностей, каковой до сих пор гордился высший человек как своего
            рода преимуществом человека вообще. Эта гордость должна быть
            унижена, эта расценка - обесценена: достигнуто ли это?.. Ну так вот,
{2}       прежде всего для меня очевидно, что самый очаг возникновения понятия
            <хорошо> ищется и устанавливается этой теорией на ложном месте:
            суждение <хорошо> берёт своё начало не от тех, кому причиняется
            <добро>! То были, скорее, сами <добрые>, т. е. знатные,
            могущественные, высокопоставленные и возвышенно настроенные, кто
            воспринимал и оценивал себя и свои деяния как хорошие, как нечто
            первосортное, в противоположность всему низкому, низменно
            настроенному, пошлому и плебейскому. Из этого пафоса дистанции они
            впервые заняли себе право творить ценности, выбивать наименования
            ценностей: что им было за дело до пользы! Точка зрения полезности
            как раз в максимальной степени чужда и несоизмерима с таким горячим
            источником высших суждений ценности, учреждающих и определяющих
            табель о рангах: именно здесь температура чувства подскочила до
            прямого контраста к тому низкому градусу тепла, который предполагает
            всякая расчётливая смышлёность, всякая смета полезности - и не в
            смысле разовости, не на одни час - в порядке исключения, а надолго.
            Пафос знатности и дистанции, как сказано, длительное и доминирующее
            общее и коренное чувство высшего господствующего рода в отношении
            низшего рода, <низа> - таково начало противоположности между
            <хорошим> и <плохим>. (Право господ давать имена заходит столь
            далеко, что позволительно было бы рассматривать само начало языка
            как проявление власти господствующих натур; они говорят: <это есть
            то-то и то-то>, они опечатывают звуком всякую вещь и событие и тем
            самым как бы завладевают ими.) Из этого начала явствует, что слово
            <хорошо> вовсе не необходимым образом заранее связуется с
            <неэгоистическими> поступками, как это значится в суеверии названных
            генеалогов морали. Скорее, это случается лишь при упадке
            аристократических суждений ценности, когда противоположность
            <эгоистического> и <неэгоистического> всё больше и больше
            навязывается человеческой совести - с нею вместе, если пользоваться
            моим языком, берёт слово (и словоблудие) стадный инстинкт. Но и
            тогда ещё долгое время названный инстинкт не обретает такого
            господства, при котором моральная расценка ценностей буквально
            застревает и вязнет в этой противоположности (как то имеет место,
            например, в современной Европе: предрассудок, согласно которому
            <моральный>, <неэгоистический>,  суть равноценные
            понятия, царит нынче уже с силой <навязчивой идеи> и душевного
            расстройства).

            3
            Во-вторых, однако, - совершенно отвлекаясь от исторической
            несостоятельности этой гипотезы о происхождении оценки <хорошо>,
            заметим: она страдает внутренней психологической бессмыслицей.
            Полезность неэгоистического поступка должна быть источником его
            превознесения, и источник этот должен был быть забыт - как же
            возможно подобное забвение? Следует ли отсюда, что полезность таких
            поступков однажды прекратилась? Действительно как раз обратное: эта
            полезность, скорее, во все времена была повседневным опытом, стало
            быть, чем-то непрерывно и наново подчёркиваемым; следовательно, не
            исчезнуть должна была она из сознания, не погрузиться в забвение, но
            всё отчётливее вдавливаться в сознание. Насколько разумнее та
            противоположная теория (это, впрочем, не делает её более истинной),
            которая, например, защищается Гербертом Спенсером: он, в сущности,
            приравнивает понятие <хороший> к понятию <полезный>,
            <целесообразный>, так что в суждениях <хорошо> и <плохо>
            человечество суммировало-де и санкционировало как раз свой незабытый
            и незабываемый опыт о полезно-целесообразном и
            вредно-нецелесообразном. Хорошо, согласно этой теории, то, что с
{3}       давних пор оказывалось полезным: тем самым полезное может
            претендовать на значимость <в высшей степени ценного>, <ценного
            самого по себе>. И этот путь обяснения, как сказано, ложен, но, по
            крайней мере, само обяснение разумно и психологически состоятельно.

            4
            - Ориентиром, выводящим на правильный путь, стал мне вопрос, что,
            собственно, означают в этимологическом отношении обозначения
            <хорошего> в различных языках: я обнаружил тут, что все они отсылают
            к одинаковому преобразованию понятия - что <знатный>, <благородный>
            в сословном смысле всюду выступают основным понятием, из которого
            необходимым образом развивается <хороший> в смысле <душевно
            знатного>, <благородного>, <душевно породистого>, <душевно
            привилегированного>: развитие, всегда идущее параллельно с тем
            другим, где <пошлое>, <плебейское>, <низменное> в конце концов
            переходит в понятие <плохое>. Красноречивейшим примером последнего
            служит само немецкое слово schlecht (плохой), тождественное с
            schlicht (простой) - сравни schlechtweg (запросто), schlechterdings
            (просто-напросто) - и обозначавшее поначалу простого человека,
            простолюдина, покуда без какого-либо подозрительно косящегося
            смысла, всего лишь как противоположность знатному. Приблизительно ко
            времени Тридцатилетней войны, стало быть, довольно поздно, смысл
            этот смещается в нынешний расхожий. - Относительно генеалогии морали
            это кажется мне существенным усмотрением; его столь позднее открытие
            обясняется тормозящим влиянием, которое демократический
            предрассудок оказывает в современном мире на все вопросы, касающиеся
            происхождения. И это простирается вплоть до обективнейшей, на
            внешний взгляд, области естествознания и физиологии, что здесь может
            быть только отмечено. Но какие бесчинства способен учинить этот
            предрассудок, разнузданный до ненависти, особенно в сфере морали и
            истории, показывает пресловутый случай Бокля; плебейство
            современного духа, несущее на себе печать английского происхождения,
            снова прорвалось на родной почве, запальчивое, как вулкан,
            извергающий грязь, с пересоленным, назойливым, пошлым красноречием,
            присущим до сих пор всем вулканам. -

            7
            :с евреев начинается восстание рабов в морали, - восстание, имеющее
            за собой двухтысячелетнюю историю и ускользающее нынче от взора лишь
            потому, что оно - было победоносным:

            9
            - <Но что такое говорите вы ещё о более преимущественных идеалах!
            Покоримся фактам: победил народ - <рабы> ли, или <плебеи>, или
            <стадо>, или как вам угодно ещё назвать это, - и если это случилось
            благодаря евреям, ну так что же! в таком случае никогда ещё ни один
            народ не имел более всемирно-исторической миссии. <Господа>
            упразднены; победила мораль простолюдина. Если соизволят сравнить
            эту победу с отравлением крови (она смешала расы), - я не буду
            ничего иметь против; несомненно, однако, что интоксикация эта
            удалась. <Спасение> рода человеческого (именно от <господ>) на
            верном пути; всё заметно обиудеивается, охристианивается,
            оплебеивается (что проку в словах). Ход этого отравления по всему
            телу человечества выглядит безудержным, отныне темп его и течение
            могут даже позволить себе большую медлительность, тонкость,
            невнятность, осмотрительность - во времени ведь нет недостатка...
            Предстоит ли ещё церкви в этой перспективе необходимая задача,
            вообще право на существование? Можно ли обойтись без неё? Quaeritur.
{4}       Кажется, что она скорее тормозит и задерживает этот ход, вместо того
            чтобы ускорять его. Что ж, в этом-то и могла бы быть её
            полезность... Несомненно, что она постепенно делается чем-то грубым
            и мужицким, что перечит более деликатному уму, действительно
            современному вкусу. Не следовало бы ей, по меньшей мере, стать
            чуточку более рафинированной?.. Нынче она отталкивает в большей
            степени, чем соблазняет... Кто бы из нас стал ещё свободомыслящим,
            не будь церкви? Нам противна церковь, а не её яд... Не считая
            церкви, и мы любим яд...> - Таков эпилог <свободного ума> к моей
            речи - честного животного, каковым он с избытком засвидетельствовал
            себя, к тому же демократа; он слушал меня до сих пор и не вытерпел,
            слыша меня молчащим. Мне же в этом месте есть о чём умолчать. -

            10
            Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment сам
            становится творческим и порождает ценности: ressentiment таких
            существ, которые не способны к действительной реакции, реакции,
            выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя
            воображаемой местью. В то время как всякая преимущественная мораль
            произрастает из торжествующего самоутверждения, мораль рабов с
            самого начала говорит Нет <внешнему>, <иному>, <несобственному>: это
            Нет и оказывается её творческим деянием. Этот поворот оценивающего
            взгляда - это необходимое обращение вовне, вместо обращения к самому
            себе - как раз и принадлежит к ressentiment: мораль рабов всегда
            нуждается для своего возникновения прежде всего в противостоящем и
            внешнем мире, нуждается, говоря физиологическим языком, во внешних
            раздражениях, чтобы вообще действовать, - - её акция в корне
            является реакцией. Обратное явление имеет место при
            аристократическом способе оценки: последний действует и произрастает
            спонтанно, он ищет своей противоположности лишь для того, чтобы с
            большей благодарностью, с большим ликованием утверждать самое себя,
            - его негативное понятие <низкий>, <пошлый>, <плохой> есть лишь
            последовый блеклый контрастный образ по отношению к его
            положительному, насквозь пропитанному жизнью и страстью основному
            понятию: <мы преимущественные, мы добрые, мы прекрасные, мы
            счастливые!> Если аристократический способ оценки ошибается и грешит
            против реальности, то только в той сфере, которая недостаточно ему
            известна и знакомства с которой он чопорно чурается: при известных
            обстоятельствах он недооценивает презираемую им сферу, сферу
            простолюдина, простонародья; с другой стороны, пусть обратят
            внимание на то, что во всяком случае аффект презрения, взгляда
            свысока, высокомерного взгляда - допустив, что он фальсифицирует
            образ презираемого, - далеко уступает той фальшивке, которою -
            разумеется, in effigie - грешит в отношении своего противника
            вытесненная ненависть, месть бессильного. На деле к презрению
            примешивается слишком много нерадивости, слишком много легкомыслия,
            слишком много глазения по сторонам и нетерпения, даже слишком много
            радостного самочувствия, чтобы оно было в состоянии преобразить свой
            обект в настоящую карикатуру и в пугало. Не следует пропускать мимо
            ушей те почти благожелательные nuances, которые, например, греческая
            знать влагает во все слова, каковыми она выделяет себя на фоне
            простонародья; как сюда постоянно примешивается и прислащивается
            сожаление, тактичность, терпимость, пока наконец почти все слова,
            подходящие простолюдину, не оборачиваются выражениями <несчастного>,
            <прискорбного>, - и как, с другой стороны, <плохой>, <низкий>,
            <несчастный> никогда не переставали звучать для греческого уха в
            одной тональности, в одном тембре, в коем преобладал оттенок
            <несчастного>: таково наследство древнего, более благородного,
{5}       аристократического способа оценки, который не изменяет самому себе
            даже в презрении. <Высокородные> чувствовали себя как раз
            <счастливыми>; им не приходилось искусственно конструировать своё
            счастье лицезрением собственных врагов, внушать себе при случае это
            и лгать самим себе (как это по обыкновению делают все люди
            ressentiment); они умели в равной степени, будучи цельными,
            преисполненными силы, стало быть, неотвратимо активными людьми, не
            отделять деятельности от счастья - деятельное существование
            необходимым образом включается у них в счастье - всё это в
            решительной противоположности к <счастью> на ступени бессильных,
            угнетённых, гноящихся ядовитыми и враждебными чувствами людей, у
            которых оно выступает, в сущности, как наркоз, усыпление, покой,
            согласие, <шабаш>, передышка души и потягивание конечностей, короче,
            пассивно. В то время как благородный человек полон доверия и
            открытости по отношению к себе, человек ressentiment лишён всякой
            откровенности, наивности, честности и прямоты к самому себе. Его
            душа косит, ум его любит укрытия, лазейки и задние двери; всё
            скрытое привлекает его как его мир, его безопасность, его услада; он
            знает толк в молчании, злопамятстве, ожидании, в сиюминутном
            самоумалении и самоуничижении. Раса таких людей ressentiment в конце
            концов неизбежно окажется умнее, нежели какая-либо знатная раса; она
            и ум-то будет почитать в совершенно иной мере, именно, как
            первостепенное условие существования, тогда как ум у благородных
            людей слегка отдаёт тонким привкусом роскоши и рафинированности -
            как раз здесь он и отступает на задний план, освобождая место для
            полной уверенности в функционировании бессознательно управляющих
            инстинктов или даже для известного безрассудства, храбро
            пускающегося во все нелёгкие - на опасность ли, на врага ли; или для
            той мечтательной внезапности гнева, любви, благоговения,
            благодарности и мести, по которой во все времена узнавались
            благородные души. Сам ressentiment благородного человека, коль скоро
            он овладевает им, осуществляется и исчерпывается в немедленной
            реакции; оттого он не отравляет; с другой стороны, его, как правило,
            и вовсе не бывает там, где он неизбежен у всех слабых и немощных.
            Неумение долгое время всерьёз относиться к своим врагам, к своим
            злоключениям, даже к своим злодеяниям - таков признак крепких и
            цельных натур, в которых преизбыточествует пластическая,
            воспроизводящая, исцеляющая и стимулирующая забывчивость сила
            (хорошим примером этому в современном мире является Мирабо, который
            был начисто лишён памяти на оскорбления и подлости в свой адрес и
            который лишь оттого не мог прощать, что - забывал). Такой человек
            одним рывком стряхивает с себя множество гадов, которые окапываются
            у других; только здесь и возможна, допустив, что это вообще возможно
            на земле, - настоящая <любовь к врагам своим>. Как много уважения к
            своим врагам несёт в себе благородный человек! - а такое уважение и
            оказывается уже мостом к любви... Он даже требует себе своего врага,
            в качестве собственного знака отличия; он и не выносит иного врага,
            кроме такого, в котором нечего презирать и есть очень много что
            уважать! Представьте же теперь себе <врага>, каким измышляет его
            человек ressentiment, - и именно к этому сведётся его деяние, его
            творчество: он измышляет <злого врага>, <злого> как раз в качестве
            основного понятия, исходя из которого и как послеобраз и антипод
            которого он выдумывает и <доброго> - самого себя!..

            11
            Итак, в прямом контрасте благородному, который заведомо и спонтанно,
            из самого себя измышляет основное понятие <хороший>, <добрый> (gut)
            и лишь затем создаёт себе представление о <плохом>! Это <плохое> и
{6}       то <злое>, выкипевшее из пивоваренного котла ненасытной ненависти:
            первое - отголосок, побочье, дополнительный цвет, второе, напротив,
            - оригинал, начало, чистое деяние в концепции морали рабов - как
            различны они, противопоставленные мнимо одинаковому понятию
            <хороший>, <добрый>, оба этих слова - <плохой> и <злой>! Но понятие
            <хороший>, <добрый> не одинаково - пусть скорее спросят себя, кто,
            собственно, есть <злой> в смысле морали ressentiment. Если ответить
            со всей строгостью: как раз <добрый> другой морали, как раз
            благородный, могущественный, господствующий, только перекрашенный,
            только переиначенный, только пересмотренный ядовитым зрением
            ressentiment. Здесь меньше всего хотелось бы нам отрицать одно: кто
            узнал тех <добрых> лишь в качестве врагов, тот узнал их не иначе как
            злых врагов, и те же самые люди, которые inter pares столь строго
            придерживаются правил, надиктованных нравами, уважением, привычкой,
            благодарностью, ещё более взаимным контролем и ревностью, которые, с
            другой стороны, выказывают в отношениях друг с другом такую
            изобретательность по части такта, сдержанности, чуткости, верности,
            гордости и дружбы, - эти же люди за пределами своей среды, стало
            быть, там, где начинается чужое, чужбина, ведут себя немногим лучше
            выпущенных на волю хищных зверей. Здесь они смакуют свободу от
            всякого социального принуждения; в диких зарослях вознаграждают они
            себя за напряжение, вызванное долгим заключением и огороженностью в
            мирном сожительстве общины; они возвращаются к невинной совести
            хищного зверя как ликующие чудовища, которые, должно быть, с задором
            и душевным равновесием идут домой после ужасной череды убийств,
            поджогов, насилий, пыток, точно речь шла о студенческой проделке,
            убеждённые в том, что поэтам надолго есть теперь что воспевать и
            восхвалять. В основе всех этих благородных рас просматривается
            хищный зверь, роскошная, похотливо блуждающая в поисках добычи и
            победы белокурая бестия; этой скрытой основе время от времени
            потребна разрядка, зверь должен наново выходить наружу, наново
            возвращаться в заросли - римская, арабская, германская, японская
            знать, гомеровские герои, скандинавские викинги - в этой потребности
            все они схожи друг с другом. Благородные расы, именно они всюду, где
            только ни ступала их нога, оставили за собою следы понятия <варвар>;
            ещё и на высших ступенях их культуры обнаруживается сознание этого и
            даже надмевание (когда, например, Перикл говорит своим афинянам в
            той прославленной надгробной речи: <Ко всем странам и морям
            проложила себе путь наша смелость, всюду воздвигая себе непреходящие
            памятники в хорошем и плохом>). Эта <смелость> благородных рас,
            безумная, абсурдная, внезапная в своих проявлениях, сама
            непредвиденность и неправдоподобность их предприятий - Перикл
            особенно выделяет беспечность афинян, - их равнодушие и презрение к
            безопасности, телу, жизни, удобствам; их ужасная весёлость и глубина
            радости, испытываемой при всяческих разрушениях, всяческих
            сладострастиях победы и жестокости, - всё это сливалось для тех, кто
            страдал от этого, в образ <варвара>, <злого врага>, скажем <гота>,
            <вандала>. Глубокое ледяное недоверие, ещё и теперь возбуждаемое
            немцем, стоит только ему прийти к власти, - является всё ещё неким
            рецидивом того неизгладимого ужаса, с которым Европа на протяжении
            столетий взирала на свирепства белокурой германской бестии (хотя
            между древними германцами и нами, немцами, едва ли существует
            какое-либо идейное родство, не говоря уже о кровном). Однажды я
            обратил внимание на затруднение Гесиода, когда он измыслил
            последовательность культурных эпох и силился выразить их в золоте,
            серебре, меди: ему удалось справиться с противоречием, на которое он
            натолкнулся в великолепном и в то же время столь ужасном, столь
            насильственном мире Гомера, не иначе как сделав из одной эпохи две и
{7}       заставив их следовать друг за другом - сначала век героев и
            полубогов Трои и Фив, каковым мир этот и сохранился в памяти
            благородных поколений, имевших в нём собственных предков; затем
            медный век, каковым тот же мир предстал потомкам растоптанных,
            ограбленных, поруганных, угнанных в рабство и проданных: век меди,
            как было сказано, твёрдый, холодный, жестокий, бесчувственный и
            бессовестный, раздавливающий всё и залитый кровью. Если принять за
            истину то, что во всяком случае нынче принимается за <истину>, а
            именно, что смыслом всякой культуры является выведение из хищного
            зверя <человек> некой ручной и цивилизованной породы животного,
            домашнего животного, то следовало бы без всякого сомнения
            рассматривать все те инстинкты реакции и ressentiment, с помощью
            которых были окончательно погублены и раздавлены благородные
            поколения со всеми их идеалами, как собственно орудия культуры; из
            чего, разумеется, не вытекало бы ещё, что носители этих инстинктов
            одновременно представляли саму культуру. Скорее, противоположное
            было бы не только вероятным - нет! но и очевидным нынче! Эти
            носители гнетущих и вожделеющих к отмщению инстинктов, отпрыски
            всего европейского и неевропейского рабства, в особенности всего
            доарийского населения - представляют движение человечества вспять!
            Эти <орудия культуры> - позор человека и, больше того, подозрение,
            падающее на <культуру> вообще, контраргумент против неё! Может быть,
            совершенно правы те, кто не перестаёт страшиться белокурой бестии,
            таящейся в глубинах всех благородных рас, и держит перед нею ухо
            востро, - но кто бы не предпочёл стократный страх, при условии что
            здесь в то же время есть чем восхищаться, просто отсутствию страха,
            окупаемому невозможностью избавиться от гадливого лицезрения всего
            неудачливого, измельчённого, чахлого, отравленного? И разве это не
            наша напасть? Чем нынче подстрекается наше отвращение к <человеку>?
            - ибо мы страдаем человеком, в этом нет сомнения. - Не страхом;
            скорее, тем, что нам нечего больше страшиться в человеке; что
            пресмыкающееся <человек> занимает авансцену и кишмя кишит на ней;
            что <ручной человек>, неисцелимо посредственный и тщедушный, уже
            сноровился чувствовать себя целью и вершиной, смыслом истории,
            <высшим человеком>, - что он не лишён даже некоторого права
            чувствовать себя таким образом относительно того избытка
            неудачливости, болезненности, усталости, изжитости, которым начинает
            нынче смердеть Европа, стало быть, чувствовать себя чем-то по
            крайней мере сравнительно удачным, по крайней мере ещё
            жизнеспособным, по крайней мере жизнеутверждающим...

            12
            - Я не могу подавить на этом месте вздоха и последнего проблеска
            надежды. Что же мне именно столь невыносимо здесь? С чем я в
            одиночку не в состоянии справиться, что душит меня и доводит до
            изнеможения? Скверный воздух! Скверный воздух! То, что ко мне
            приближается нечто неудавшееся; то, что я вынужден обонять потроха
            неудавшейся души!.. Чего только не вынесешь из нужды, лишений,
            ненастья, хвори, невзгод, изоляции? В сущности, со всем этим удаётся
            справиться, если ты рождён для подземного и ратного существования;
            всё снова и снова выходишь на свет, снова переживаешь золотой час
            победы - и тогда стоишь там, первородный, несокрушимый, напряжённый,
            изготовившийся к новому, к более трудному, более далёкому, точно
            лук, который лишь туже натягивается всяческой нуждой. - Но время от
            времени дайте же мне - допустив, что существуют небесные
            воздаятельницы, по ту сторону добра и зла, - взглянуть, лишь одни
            раз взглянуть на что-либо совершенное, до конца удавшееся,
            счастливое, могущественное, торжествующее, в чём было бы ещё чего
{8}       страшиться! На какого-либо человека, который оправдывает человека,
            на окончательный и искупительный счастливый случай человека, ради
            которого можно было бы сохранить веру в человека!.. Ибо так обстоит
            дело: измельчание и нивелирование европейского человека таит в себе
            величайшую нашу опасность, ибо зрелище это утомляет... Нынче мы не
            видим ничего, что хотело бы вырасти; мы предчувствуем, что это будет
            скатываться всё ниже и ниже, в более жидкое, более добродушное,
            более смышлёное, более уютное, более посредственное, более
            безразличное, более китайское, более христианское - человек, без
            всякого сомнения, делается всё <лучше>... Здесь и таится рок Европы
            - вместе со страхом перед человеком мы утратили и любовь к нему,
            уважение к нему, надежду на него, даже волю к нему. Вид человека
            отныне утомляет - что же такое сегодня нигилизм, если не это?.. Мы
            устали от человека...

            13
            - Но вернёмся назад: проблема другого источника <добра>, добра, как
            его измыслил себе человек ressentiment, требует подведения итогов. -
            Что ягнята питают злобу к крупным хищным птицам, это не кажется
            странным; но отсюда вовсе не следует ставить в упрёк крупным хищным
            птицам, что они хватают маленьких ягнят. И если ягнята говорят между
            собой: <Эти хищные птицы злы; и тот, кто меньше всего является
            хищной птицей, кто, напротив, является их противоположностью,
            ягнёнком, - разве не должен он быть добрым?> - то на такое
            воздвижение идеала нечего и возразить, разве что сами хищные птицы
            взглянут на это слегка насмешливым взором и скажут себе, быть может:
            <Мы вовсе не питаем злобы к ним, этим добрым ягнятам, мы их любим
            даже: что может быть вкуснее нежного ягнёнка>. - Требовать от силы,
            чтобы она не проявляла себя как сила, чтобы она не была желанием
            возобладания, желанием усмирения, желанием господства, жаждою
            врагов, сопротивлений и триумфов, столь же бессмысленно, как
            требовать от слабости, чтобы она проявляла себя как сила:

            14
            :- <Я понимаю, я снова навостряю уши (ах! ах! ах! и зажимаю нос).
            Только теперь и слышу я, что они столь часто уже говорили: <Мы,
            добрые, - мы праведны>, - то, чего они требуют, они называют не
            возмездием, но <торжеством справедливости>; то, что они ненавидят,
            это не враг их, нет! они ненавидят <несправедливость>, <безбожие>;
            то, во что они верят и на что надеются, есть не надежда на месть, не
            упоение сладкой местью ( - <сладкой, как мёд>, называл её уже
            Гомер), но победа Бога, справедливого Бога над безбожниками; то, что
            остаётся им любить на земле, это не их братья в ненависти, но их
            <братия во любви>, как говорят они, все добрые и праведные на
            земле>.

            16
            :иоановский Апокалипсис, этот наиболее опустошительный из всех
            приступов словесности, в которых повинна месть. (Не будем, впрочем,
            недооценивать глубинную последовательность христианского инстинкта,
            приписавшего авторство этой книги ненависти как раз ученику любви,
            тому самому, которому он подарил влюблённо-мечтательное Евангелие:
            здесь есть доля правды, сколько бы литературного мошенничества ни
            было затрачено для этой цели).


{9}
    РАССМОТРЕНИЕ ВТОРОЕ
            <ВИНА>, <НЕЧИСТАЯ СОВЕСТЬ> И ВСЁ, ЧТО СРОДНИ ИМ
            3
            :все религии в глубочайшей своей подоплёке суть системы жестокостей:

            4
            :Снилось ли названным генеалогам морали хотя бы в отдалённом
            приближении, что, например, основное моральное понятие <вина>
            (Schuld) произошло от материального понятия <долги> (Schulden)?.. На
            протяжении длительнейшего периода человеческой истории наказывали
            отнюдь не оттого, что призывали зачинщика к ответственности за его
            злодеяние, стало быть, не в силу допущения, что наказанию подлежит
            лишь виновный, - скорее, всё обстояло аналогично тому, как теперь
            ещё родители наказывают своих детей, гневаясь на понесённый ущерб и
            срывая злобу на вредителе, - но гнев этот удерживался в рамках и
            ограничивался идеей, что всякий ущерб имеет в чём-то свой эквивалент
            и действительно может быть возмещён, хотя бы даже путём боли,
            причинённой вредителю. Откуда получила власть эта незапамятная,
            закоренелая, должно быть, нынче уже не искоренимая идея
            эквивалентности ущерба и боли? Я уже предал это огласке: из
            договорного отношения между заимодавцем и должником, которое столь
            же старо, как и <субекты права>, и восходит, в свою очередь, к
            основополагающим формам купли, продажи, обмена и торговли.

            5
            Реминисценция этих договорных отношений, как и следовало бы ожидать
            после предыдущих замечаний, влечёт за собою всякого рода подозрения
            и неприязнь в отношении создавшего или допустившего их древнейшего
            человечества. Именно здесь даётся обещание, именно здесь речь идёт о
            том, чтобы внушить память тому, кто обещает; именно здесь - можно
            предположить недоброе - находится месторождение всего жёсткого,
            жестокого, мучительного. Должник, дабы внушить доверие к своему
            обещанию уплаты долга, дабы предоставить гарантию серьёзности и
            святости своего обещания, дабы зарубить себе на совести уплату, как
            долг и обязательство, закладывает в силу договора заимодавцу - на
            случай неуплаты - нечто, чем он ещё <обладает>, над чем он ещё имеет
            силу, например своё тело, или свою жену, или свою свободу, или даже
            свою жизнь (или, при определённых религиозных предпосылках, даже
            своё блаженство, спасение души, вплоть до могильного покоя: так в
            Египте, где труп должника не находил и в могиле покоя от заимодавца,
            - конечно, именно у египтян покой этот что-нибудь да значил). Но
            главным образом заимодавец мог подвергать тело должника всем
            разновидностям глумлений и пыток, скажем срезать с него столько,
            сколько на глаз соответствовало величине долга, - с этой точки
            зрения в ранние времена повсюду существовали разработанные, кое в
            чём до ужасающих деталей, и имеющие правовую силу расценки отдельных
            членов и частей тела. Я считаю это уже прогрессом, доказательством
            более свободного, более щедрого на руку, более римского
            правосознания, когда законодательство двенадцати таблиц установило,
            что безразлично, как много или как мало вырежут в подобном случае
            заимодавцы: . Уясним себе
            логику всей этой формы погашения: она достаточно необычна.
            Эквивалентность устанавливается таким образом, что вместо выгоды,
            непосредственно возмещающей убыток (стало быть, вместо погашения
            долга деньгами, землёй, имуществом какого-либо рода), заимодавцу
            предоставляется в порядке обратной выплаты и компенсации некоторого
            рода удовольствие - удовольствие от права безнаказанно проявлять
{10}     свою власть над бессильным, сладострастие , наслаждение в насилии: наслаждение, ценимое
            тем выше, чем ниже и невзрачнее место, занимаемое заимодавцем в
            обществе, и с лёгкостью смогшее бы показаться ему лакомым куском,
            даже предвкушением более высокого положения. Посредством
            <наказания>, налагаемого на должника, заимодавец причащается к праву
            господ: в конце концов и он приходит к окрыляющему чувству
            дозволенности глумления и надругательства над каким-либо существом,
            как <подчинённым>, - или по крайней мере, в случае если
            дисциплинарная власть, приведение приговора в действие перешло уже к
            <начальству>, - лицезрения, как глумятся над должником и как его
            истязают. Компенсация, таким образом, состоит в ордере и праве на
            жестокость.

            6
            В этой сфере, стало быть, в долговом праве, таится рассадник мира
            моральных понятий <вина>, <совесть>, <долг>, <священность долга> -
            корни его, как и корни всего великого на земле, изобильно и долгое
            время орошались кровью. И не следовало ли бы добавить, что мир этот,
            в сущности, никогда уже не терял в полной мере запаха крови и пыток?
            (даже у старого Канта: от категорического императива разит
            жестокостью...) Здесь впервые сцепились жутким образом и, пожалуй,
            намертво крючки идей <вина> и <страдание>. Спрашивая ещё раз: в
            какой мере страдание может быть погашением <долгов>? В той мере, в
            какой причинение страдания доставляло высочайшее удовольствие, в
            какой потерпевший выменивал свой убыток, в том числе и дискомфорт в
            связи с убытком, на чрезвычайное контрнаслаждение: причинять
            страдание - настоящий праздник, нечто, как было сказано, тем выше
            взлетавшее в цене, чем больше противоречило оно рангу и
            общественному положению заимодавца. Это сказано в порядке
            предположения: ибо трудно вглядываться в корни подобных подземных
            вещей, не говоря уже о мучительности этого; и тот, кто грубо
            подбрасывает сюда понятие <мести>, тот, скорее, туманит и мутит свой
            взгляд, нежели проясняет его ( - ведь и сама месть восходит к той же
            проблеме: <как может причинение страдания служить
            удовлетворением?>). Мне кажется, что деликатность, больше того,
            тартюфство ручных домашних зверей (я хочу сказать, современных
            людей, я хочу сказать, нас) противится тому, чтобы в полную мощь
            представить себе, до какой степени жестокость составляла великую
            праздничную радость древнейшего человечества, примешиваясь, как
            ингредиент, почти к каждому его веселью; сколь наивной, с другой
            стороны, сколь невинной предстаёт его потребность в жестокости,
            сколь существенно то, что именно <бескорыстная злость> (или, говоря
            со Спинозой, sympathia malevolens) оценивается им как нормальное
            свойство человека, - стало быть, как нечто, чему совесть от всего
            сердца говорит Да! Для более проницательного взора, пожалуй, ещё и
            сейчас было бы что заприметить в этой древнейшей и глубиннейшей
            праздничной радости человека; в <По ту сторону добра и зла>, а
            раньше уже в <Утренней заре> я осторожным касанием указал на
            возрастающее одухотворение и <обожествление> жестокости, которое
            пронизывает всю историю высшей культуры (и, в некотором значительном
            смысле, даже составляет её). Во всяком случае, ещё не в столь
            отдалённые времена нельзя было и представить себе монаршьих свадеб и
            народных празднеств большого стиля без казней, пыток или какого-то
            аутодафе, равным образом нельзя было и вообразить себе знатного дома
            без существ, на которых могли без малейших колебаний срывать свою
            злобу и пробовать свои жестокие шутки (достаточно, к слову,
            вспомнить Дон-Кихота при дворе герцогини: мы перечитываем сегодня
{11}     Дон-Кихота с горьким привкусом на языке, почти терзаясь, и мы
            показались бы в этом отношении весьма странными, весьма смутными его
            автору и современникам последнего - они читали его со спокойнейшей
            совестью, как веселейшую из книг, и чуть не умирали со смеху над
            ним). Видеть страдания - приятно, причинять страдания - ещё
            приятнее: вот суровое правило, но правило старое, могущественное,
            человеческое-слишком-человеческое, под которым, впрочем, подписались
            бы, должно быть, и обезьяны: ибо говорят, что в измышлении
            причудливых жестокостей они уже сполна предвещают человека и как бы
            <настраивают инструмент>. Никакого празднества без жестокости - так
            учит древнейшая, продолжительнейшая история человека, - и даже в
            наказании так много праздничного! -

            7
            - Этими мыслями, говоря между прочим, я вовсе не намерен лить новую
            воду на расстроенные и скрипучие мельницы наших пессимистов,
            перемалывающие пресыщение жизнью; напротив, должно быть со всей
            определённостью засвидетельствовано, что в те времена, когда
            человечество не стыдилось ещё своей жестокости, жизнь на земле
            протекала веселее, чем нынче, когда существуют пессимисты. Небо над
            человеком мрачнело всегда в зависимости от того, насколько возрастал
            стыд человека перед человеком. Усталый пессимистический взгляд,
            недоверие к загадке жизни, ледяное Нет отвращения к жизни - это не
            суть признаки злейших эпох рода человеческого: скорее, они
            распускаются как болотные растения, каковы они и есть, лишь тогда,
            когда наличествует болото, к коему они принадлежат, - я разумею
            болезненную изнеженность и измораленность, благодаря которым
            животное <человек> учится наконец стыдиться всех своих инстинктов.
            Стремясь попасть в <ангелы> (чтобы не употребить более грубого
            слова), человек откормил себе испорченный желудок и обложенный язык,
            через которые ему не только опротивели радость и невинность зверя,
            но и сама жизнь утратила вкус, - так что временами он стоит перед
            самим собой с зажатым носом и, хмурясь, составляет с папой
            Иннокентием Третьим каталог своих сквернот (<нечистое зачатие,
            омерзительное питание во чреве матери, загрязнённость вещества, из
            коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и
            кала>). Нынче, когда страдание должно всегда выпячиваться в ряду
            аргументов против существования как наиболее скверный вопросительный
            знак его, было бы полезно напомнить себе о тех временах, когда
            судили обратным образом, так как не хотели обходиться без причинения
            страданий и усматривали в нём первоклассное волшебство, настоящую
            приманку, совращающую к жизни. Быть может, тогда - говоря в утешение
            неженкам - боль не ощущалась столь сильно, как нынче; по крайней
            мере, так вправе будет судить врач, лечивший негров (принимая
            последних за представителей доисторического человека) в случаях
            тяжёлых внутренних воспалений, которые доводят почти до отчаяния
            даже отлично сложенных европейцев, - негров они не доводят. (Кривая
            человеческой восприимчивости к боли, должно быть, в самом деле
            чрезвычайно и почти внезапно падает, стоит только иметь за плечами
            верхние десять тысяч или десять миллионов сверхразвитой культуры; и
            лично я не сомневаюсь, что против одной мучительной ночи
            одной-единственной истеричной образованной самки страдания всех
            животных, вместе взятых, которых до сих пор допрашивали ножом с
            целью получения научных ответов, просто не идут в счёт.) Быть может,
            позволительно даже допустить возможность, что и наслаждению от
            жестокости вовсе не обязательно было исчезать полностью: оно лишь
            нуждалось - поскольку боль стала нынче ощутимее - в некоторой
            сублимации и субтилизации; следовало перевести его как раз на язык
{12}     воображаемого и душевного, где оно представало бы в такой сплошной
            косметике благонадёжных наименований, что даже самая чуткая
            лицемерная совесть не учуяла бы здесь никакого подвоха (<трагическое
            сострадание> есть одно из подобных наименований;  - другое). Что, собственно, возмущает в страдании, так это
            не само страдание, но бессмысленность страдания; а между тем ни для
            христианина, втолковавшего в страдание целую машинерию таинственного
            спасения, ни для наивного человека более старых времён, гораздого
            толковать себе всякое страдание с точки зрения соглядатая или
            мучителя, не существовало вообще подобного бессмысленного страдания.
            Дабы сокровенное, необнаруженное, незасвидетельствованное страдание
            могло быть устранено из мира и честно оспорено, были почти вынуждены
            тогда изобрести богов и промежуточных существ во всю высь и во всю
            глубь, короче, нечто такое, что блуждает даже в сокровенном, видит
            даже во мраке и охоче до интересного зрелища боли. С помощью именно
            таких изобретений и удалось жизни выкинуть всегда удававшийся ей
            фортель самооправдания, оправдания своего <зла>; нынче, пожалуй, для
            этого понадобились бы другие вспомогательные изобретения (скажем,
            жизнь как загадка, жизнь как проблема познания). <Оправдано всякое
            зло, видом коего наслаждается некий бог> - так звучала допотопная
            логика чувства, - и в самом деле, только ли допотопная? Боги,
            помысленные как охотники до жестоких зрелищ, - о, сколь далеко
            вдаётся это первобытное представление ещё и в нашу европейскую
            очеловеченность! можно справиться на сей счёт у Кальвина и Лютера.
            Достоверно во всяком случае то, что ещё греки не ведали более нежной
            приправы к счастью своих богов, чем утехи жестокости. Какими же,
            думаете вы, глазами взирали у Гомера боги на судьбы людей? Каков был
            последний, по сути, смысл троянских войн и схожих трагических
            ужасов? Нет сомнения: они были задуманы как своего рода фестивали
            для богов; и - поскольку поэт больше прочих людей уродился <в богов>
            - также для поэтов... Не иначе и философы-моралисты Греции
            представляли себе позднее очеса Божьи, взирающие на моральные
            ристалища, на героизм и самоистязания добродеев: <Геракл долга> был
            на подмостках и сознавал себя на виду: добродетель без свидетелей
            оказывалась чем-то совершенно немыслимым для этого народа актёров.
            Разве то столь отважное, столь роковое изобретение философов,
            сделанное тогда впервые для нужд Европы, изобретение <свободной
            воли>, абсолютной спонтанности человека в добре и зле - разве не
            было оно прежде всего предназначено для того, чтобы занять себе
            право на мысль о том, что интерес богов к человеку, к человеческой
            добродетели никогда не может быть исчерпан? На этих земных
            подмостках вообще не должно было быть недостатка в действительно
            новом, в действительно неслыханных напряжениях, интригах,
            катастрофах: мир, измысленный в полном согласии с правилами
            детерминизма, был бы для богов легко отгадываемым и, следовательно,
            в короткий срок наводящим скуку - достаточное основание для этих
            друзей богов - философов не считать своих богов способными на
            подобный детерминистический мир! Всё античное человечество
            преисполнено чутких знаков внимания к <зрителю>, будучи миром сугубо
            публичным, сугубо наглядным, не мыслившим себе счастья без зрелищ и
            празднеств. - А как уже было сказано, и в большом наказании так
            много праздничного!..

            8
            Чувство вины, личной обязанности, - скажем, чтобы возобновить ход
            нашего исследования, - проистекало, как мы видели, из древнейших и
            изначальных личных отношений, из отношения между покупателем и
            продавцом, заимодавцем и должником: здесь впервые личность выступила
{13}     против личности, здесь впервые личность стала тягаться с личностью.
            Ещё не найдена столь низкая ступень цивилизации, на которой не были
            бы заметны хоть какие-либо следы этого отношения. Устанавливать
            цены, измерять ценности, измышлять эквиваленты, заниматься обменом -
            это в такой степени предвосхищало начальное мышление человека, что в
            известном смысле и было самим мышлением: здесь вырабатывались
            древнейшие повадки сообразительности, здесь хотелось бы усмотреть и
            первую накипь человеческой гордости, его чувства превосходства над
            прочим зверьём. Должно быть, ещё наше слово <человек> (Mensch)
            выражает как раз нечто от этого самочувствия: человек (manas)
            обозначил себя как существо, которое измеряет ценности, которое
            оценивает и мерит в качестве <оценивающего животного как такового>.
            Купля и продажа, со всем их психологическим инвентарём, превосходят
            по возрасту даже зачатки каких-либо общественных форм организации и
            связей: из наиболее рудиментарной формы личного права зачаточное
            чувство обмена, договора, долга, права, обязанности, уплаты было
            перенесено впервые на самые грубые и изначальные комплексы общины (в
            их отношении к схожим комплексам) одновременно с привычкой
            сравнивать, измерять, исчислять власть властью. Глаз так и
            приспособился к этой перспективе: и с топорной последовательностью,
            присущей тяжёлому на подём, но затем неуклонно следующему в
            одинаковом направлении мышлению более древнего человечества, пришли
            в скором времени к великому обобщению: <всякая вещь имеет стоимость;
            всё может быть оплачено> - к древнейшему и наивнейшему моральному
            канону справедливости, к истоку всякого <добродушия>, всякой
            <правомерности>, всякой <доброй воли>, всякой <обективности> на
            земле. Справедливость на этой первой ступени предстаёт доброй волей
            людей приблизительно равномощных поладить друг с другом,
            <сговориться> путём очередной сделки, - а что до менее мощных,
            вынудить их к сделке между собой. -

            9
            Если мерить всё ещё мерой глубокой древности (каковая древность,
            впрочем, есть и возможна во все времена): в том же важном
            изначальном отношении заимодавца к своим должникам стоит и община к
            своим членам. Живёшь в общине, пользуешься преимуществами коллектива
            (о, что за преимущества! нынче мы недооцениваем их временами),
            влачишь своё существование под сенью защиты и попечения, в мире и
            доверии, не обременяя себя заботами о неминуемых убытках и нападках,
            которым подвержен человек вовне, находясь <вне закона>, - немец
            понимает, что должно было означать первоначально слово ,
            elend, - именно на фоне этих убытков и нападок закладываешь себя
            общине и связываешь себя обязательствами перед ней. Что произойдёт в
            противном случаев? Коллектив, обманутый заимодавец, - за этим уж
            дело не станет - заставит-таки уплатить себе сторицей. Речь идёт
            здесь, по меньшей мере, о непосредственном вреде, причинённом
            вредителем; если отвлечься и от этого, то преступник оказывается
            прежде всего <отступником>, нарушителем договора и слова в отношении
            целого, в отношении всех благ и удобств общинной жизни, в которой он
            доселе имел долю. Преступник есть должник, который не только не
            возмещает своих прибылей и задатков, но и покушается даже на своего
            заимодавца: оттого, по справедливости, он не только лишается впредь
            всех этих благ и преимуществ - ему напоминают теперь, чего стоят все
            эти блага. Гнев потерпевшего заимодавца, гнев общины, снова
            возвращает его в дикое и внезаконное состояние, от которого он был
            доселе защищён: община исторгает его из себя, - и теперь он открыт
            всем видам враждебных действий. На этой ступени культуры <наказание>
            является просто отражением, мимом нормального отношения к
{14}     ненавистному, обезоруженному, поверженному врагу, лишившемуся не
            только всякого права и защиты, но и всякой милости; стало быть,
            правом войны и торжеством Vae victis! во всей своей беспощадности и
            жестокости, - из чего явствует, что именно война (включая и
            воинственный культ жертвоприношений) дала все те формы, в которых
            наказание выступает в истории.

            10
            С усилением власти община не придаёт больше такого значения
            прегрешениям отдельных лиц, поскольку они не могут уже казаться ей
            столь же опасными и пагубными в отношении существования целого, как
            прежде: злодей не обявляется больше <вне закона> и не изгоняется,
            всеобщий гнев не вправе уже обрушиться на него с прежней
            необузданностью, - напротив, отныне целое предусмотрительно берёт
            под свою протекцию злодея, защищая его от этого гнева, в особенности
            гнева непосредственно потерпевших лиц. Компромисс главным образом с
            гневом пострадавших от злодеяния; усилия вокруг того, чтобы
            локализовать случай и предотвратить более широкий или даже всеобщий
            рост стихийных пайщиков беспокойства; попытки найти эквиваленты и
            урегулировать в целом тяжбу (compositio); прежде всего всё
            определённее выступающая воля считать каждый проступок в каком-то
            смысле оплачиваемым, стало быть, по крайней мере до известной
            степени изолировать друг от друга преступника и его деяние - таковы
            черты, которые всё отчётливее отпечатываются на дальнейшем развитии
            уголовного права. С возрастанием власти и самосознания общины
            уголовное право всегда смягчается; всякое послабление её и более
            глубокая подверженность угрозам снова извлекают на свет суровейшие
            формы последнего. <Заимодавец> всегда становился гуманным по мере
            того, как он богател; под конец мерилом его богатства оказывается
            даже то, какое количество убытков он в состоянии понести, не страдая
            от этого. Нет ничего невообразимого в том, чтобы представить себе
            общество с таким сознанием собственного могущества, при котором оно
            могло бы позволить себе благороднейшую роскошь из всех имеющихся в
            его распоряжении - оставить безнаказанным того, кто наносит ему
            вред. <Какое мне, собственно, дело до моих паразитов? - вправе было
            бы оно сказать в таком случае. - Пусть себе живут и процветают: для
            этого я ещё достаточно сильно!> Справедливость, начавшая с того, что
            <всё подлежит уплате, всё должно подлежать уплате>, кончает тем, что
            смотрит сквозь пальцы и отпускает неплатёжеспособного, - она
            кончает, как и всякая хорошая вещь на земле, самоупразднением. Это
            самоупразднение справедливости - известно, каким прекрасным именем
            оно себя называет: милостью - остаётся, как это разумеется само
            собой, преимуществом наиболее могущественного, лучше того,
            потусторонностью его права.

            11
            Здесь - слово для отвода предпринятых недавно попыток обнаружить
            источник справедливости на совершенно иной почве - именно, на почве
            ressentiment. Говоря на ухо психологам, в случае если им будет охота
            изучить однажды ressentiment с близкого расстояния, - это растение
            процветает нынче лучшим образом среди анархистов и антисемитов, как,
            впрочем, оно и цвело всегда, в укромном месте, подобно фиалке, хотя
            и с другим запахом. И поскольку из подобного должно с необходимостью
            следовать подобное, то нечего удивляться, видя, как именно из этих
            кругов исходят попытки, не раз уже имевшие место, - освятить месть
            под именем справедливости, точно справедливость была бы, по сути,
            лишь дальнейшим развитием чувства обиды, - и вместе с местью
            возвеличить задним числом все вообще реактивные аффекты. Последнее
{15}     шокировало бы меня меньше всего: оно казалось бы мне даже некой
            заслугой с точки зрения всей биологической проблемы (относительно
            которой ценность упомянутых аффектов недооценивалась до сих пор). На
            что я только обращаю внимание, так это на обстоятельство, что именно
            из духа самого ressentiment произрос этот новый нюанс научной
            справедливости (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства,
            подозрительности, rancune, мести). Названная <научная
            справедливость> тотчас же стушёвывается и уступает место акцентам
            смертельной вражды и предвзятости, как только речь заходит о другой
            группе аффектов, имеющих, на мой взгляд, гораздо более высокую
            биологическую ценность, нежели те реактивные, и оттого по праву
            заслуживающих научной оценки и уважения: именно, о действительно
            активных аффектах, как-то властолюбие, корыстолюбие и им подобные.
            (Е. Дюринг, <Ценность жизни>; <Курс философии>; в сущности, всюду.)
            Столько вот против этой тенденции в целом; что же до частного тезиса
            Дюринга, что родину справедливости надлежит искать на ночве
            реактивного чувства, то, правды ради, приходится противопоставить
            ему следующий резко перевёрнутый тезис: последней почвой, покоряемой
            духом справедливости, является почва реактивного чувства! Если и в
            самом деле случается, что справедливый человек остаётся справедливым
            даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным,
            умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает
            всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды,
            надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же
            глубокая, сколь и снисходительная обективность справедливого,
            судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и
            высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое, на что, по
            благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то
            легко веришь. В среднем несомненно, что даже у порядочнейших людей
            достаточной оказывается уже малая доза посягательства, злости,
            инсинуации, чтобы прогнать им кровь в глаза, а справедливость из
            глаз. Активный, наступательный, переступательный человек всё ещё на
            сто шагов ближе к справедливости, нежели реактивный; ему-то и не
            нужно вовсе ложно и предвзято оценивать свой обект на манер того,
            как это делает, как это должен делать реактивный человек. Оттого
            фактически во все времена агрессивный человек, в качестве более
            сильного, более мужественного, более знатного, обладал и более
            свободным взглядом, более спокойной совестью; напротив, не стоит
            труда угадать, на чьей совести вообще лежит изобретение <нечистой
            совести>, - это человек ressentiment! В конце концов осмотритесь же
            в самой истории: в какой именно сфере оседало вообще до сих пор на
            земле соблюдение права, собственно потребность в праве? Быть может,
            в сфере реактивных людей? Нисколько: но именно в сфере активных,
            сильных, спонтанных, агрессивных. С исторической точки зрения - и к
            досаде названного агитатора (он сам однажды сделал о себе признание:
            <Учение о мести красной нитью справедливости прошло через все мои
            труды и старания>) - право на земле представляет как раз борьбу
            против реактивных чувств, войну с ними со стороны активных и
            агрессивных сил, которые частично обращали свою мощь на то, чтобы
            положить черту и меру излишествам реактивного пафоса и принудить его
            к соглашению. Всюду, где практикуется справедливость, блюдётся
            справедливость, взору предстаёт сильная власть, изыскивающая в
            отношении подчинённых ей более слабых лиц (групп или одиночек, всё
            равно) средства, дабы положить конец охватившему их бессмысленному
            бешенству ressentiment, либо вырывая из рук мести обект
            ressentiment, либо заменяя месть собственной борьбой с врагами мира
            и порядка, либо изобретая, предлагая, а при случае и навязывая
            компромиссы, либо, наконец, возводя в норму известные эквиваленты
{16}     урона, к которым отныне раз и навсегда отослан ressentiment. Но
            самое решительное, что делает и внедряет высшая власть, борясь с
            преобладанием враждебных чувств-последышей, - она делает это всякий
            раз, когда так или иначе имеет на то достаточно силы, - есть
            принятие закона, императивное разяснение того, что вообще, с её
            точки зрения, должно считаться дозволенным, правильным, а что
            воспрещённым, неправильным: относясь по принятии закона к
            злоупотреблениям и самочинствам отдельных лиц либо целых групп как к
            преступлениям перед законом, как к неповиновению высшей власти, она
            отвлекает чувства своих подданных от ближайшего нанесённого такими
            преступлениями вреда и добивается тем самым прочного эффекта,
            обратного тому, чего желает всякая месть, не видящая и не признающая
            ничего, кроме точки зрения потерпевшего, - отныне глаз
            приноравливается ко всё более безличной оценке поступка, даже глаз
            самого потерпевшего (хотя он-то и в последнюю очередь, как было
            отмечено прежде). - Сообразно этому <право> и <бесправие> существуют
            лишь как производные от установления закона (а не от акта нарушения,
            как того желает Дюринг). Говорить о праве и бесправии самих по себе
            лишено всякого смысла; сами по себе оскорбление, насилие,
            эксплуатация, уничтожение не могут, разумеется, быть чем-то
            <бесправным>, поскольку сама жизнь в существенном, именно в основных
            своих функциях, действует оскорбительно, насильственно,
            грабительски, разрушительно и была бы просто немыслима без этого
            характера. Следует признаться себе даже в чём-то более щекотливом:
            именно, что с высшей биологической точки зрения правовые ситуации
            могут быть всегда лишь исключительными ситуациями, в качестве
            частичных ограничений доподлинной воли жизни, нацеленной на власть,
            и как частные средства, субординативно включённые в её общую цель, -
            средства как раз к созданию более значительных единиц власти.
            Правовой порядок, мыслимый суверенно и универсально, не как средство
            в борьбе комплексов власти, но как средство против всякой борьбы
            вообще - приблизительно по коммунистическому шаблону Дюринга,
            гласящему, что каждая воля должна относиться к каждой воле, как к
            равной, - был бы жизневраждебным принципом, разрушителем и
            растлителем человека, покушением на будущее человека, признаком
            усталости, контрабандистской тропой в Ничто. -

            12
            Здесь ещё одно слово о происхождении и цели наказания - двух
            распадающихся либо вынужденно распавшихся проблемах; к сожалению, их
            по привычке смешивают воедино. Как же поступают в этом случае
            знакомые нам генеалоги морали? Наивно, как они и поступали всегда:
            они отыскивают какую-либо <цель> в наказании, скажем месть или
            устрашение, простодушно помещают затем эту цель в начале, в качестве
            causa fiendi наказания, и - хоть кол на голове теши! Но <цель права>
            лишь в самую последнюю очередь может быть применена к истории
            возникновения права: напротив, для всякого рода исторического
            исследования не существует более важного положения, чем то, которое
            было достигнуто с такими усилиями, но и должно было на деле быть
            достигнуто, - что именно причина возникновения какой-либо вещи и её
            конечная полезность, её фактическое применение и включённость в
            систему целей toto coelo расходятся между собой; что нечто
            наличествующее, каким-то образом осуществившееся, всё снова и снова
            истолковывается некой превосходящей его силой сообразно новым
            намерениям, заново конфискуется, переустраивается и переналаживается
            для нового употребления; что всякое свершение в органическом мире
            есть возобладание и господствование и что, в свою очередь, всякое
            возобладание и господствование есть новая интерпретация,
{17}     приноровление, при котором прежние <смысл> и <цель> с неизбежностью
            должны померкнуть либо вовсе исчезнуть. Как бы хорошо ни понималась
            нами полезность какого-либо физиологического органа (или даже
            правового института, публичного нрава, политического навыка, формы в
            искусствах или в религиозном культе), мы тем самым ничего ещё не
            смыслим в его возникновении, - сколь бы неудобно и неприятно ни
            звучало это для более старых ушей; ибо с давних пор привыкли верить,
            что в доказуемой цели, в полезности какой-либо вещи, формы,
            устройства заложено также и понимание причины их возникновения: глаз
            создан-де для зрения, рука создана-де для хватания. Так представляли
            себе и наказание, как изобретенное якобы для наказания:

            13
            - Следует, таким образом, - возвращаясь к теме, именно, к наказанию
            - различать в нём двоякое: с одной стороны, относительно устойчивое,
            навык, акт, <драму>, некую строгую последовательность процедур, с
            другой стороны, текучее, смысл, цель, ожидание, связанное с
            исполнением подобных процедур. При этом сразу же допускается per
            analogiam, согласно развитой здесь основной точке зрения
            исторической методики, что сама процедура есть нечто более древнее и
            раннее, чем её применение к наказанию; что последнее лишь
            вкрапливается, втолковывается в (давно существующую, но в ином
            смысле применявшуюся) процедуру; короче, что дело обстоит не так,
            как полагали до сих пор наши наивные генеалоги морали и права,
            вообразившие себе все до одного, будто процедура была изобретена в
            целях наказания, подобно тому как некогда воображали себе, будто
            рука изобретена в целях хватания. Что же касается того другого -
            текучего - элемента наказания, его <смысла>, то на более позднем
            этапе культуры (например, в нынешней Европе) понятие <наказание> и в
            самом деле представляет отнюдь не один смысл, но целый синтез
            <смыслов>; вся предыдущая история наказания, история его применения
            в наиболее различных целях, кристаллизуется напоследок в своего рода
            единство, трудно растворимое, с трудом поддающееся анализу и, что
            следует подчеркнуть, совершенно неопределимое. (Нынче невозможно со
            всей определённостью сказать, почему, собственно, наказывают: все
            понятия, в которых семиотически резюмируется процесс как таковой,
            ускользают от дефиниции; дефиниции подлежит только то, что лишено
            истории). На более ранней стадии этот синтез <смыслов> предстаёт,
            напротив, более растворимым, также и более изменчивым; можно ещё
            заметить, как в каждом отдельном случае элементы синтеза меняют свою
            валентность и порядок, так что за счёт остальных выделяется и
            доминирует то один, то другой, и как при случае один элемент
            (скажем, цель устрашения) словно бы устраняет все прочие элементы.
            Чтобы по меньшей мере составить представление о том, сколь
            ненадёжен, надбавлен, побочен <смысл> наказания и каким образом одна
            и та же процедура может использоваться, толковаться,
            подготавливаться в принципиально различных целях, здесь будет дана
            схема, которая сама предстает мне на основании сравнительно малого и
            случайного материала. Наказание как обезвреживание, как
            предотвращение дальнейшего урона. Наказание как возмещение в
            какой-либо форме убытка потерпевшему (даже в виде компенсации через
            аффект). Наказание как средство изоляции того, что нарушает
            равновесие, во избежание распространяющегося беспокойства. Наказание
            как устрашение со стороны тех, кто назначает наказание и приводит
            его в исполнение. Наказание как своего рода компенсация нажив,
            услаждавших дотоле преступника (например, когда он используется в
            качестве раба на рудниках). Наказание как браковка выродившегося
            элемента (при случае целой ветви, как это предписывает китайское
{18}    право: стало быть, как средство сохранения чистоты расы или
            поддержания социального типа). Наказание как праздник, именно, как
            акт насилия и надругательства над поверженным наконец врагом.
            Наказание как вколачивание памяти: тому, кто подвергается наказанию
            - это называется <исправлением>, - либо свидетелям казни. Наказание
            как уплата своего рода гонорара, оговоренного со стороны власти,
            которая оберегает злодея от излишеств мести. Наказание как
            компромисс с естественным состоянием мести, покуда последняя
            отстаивается ещё могущественными родовыми кланами и притязает на
            привилегии. Наказание как обявление войны и военная мера против
            врага мира, закона, порядка, начальства, с которым борются как с
            опасным для общины существом, как с нарушителем предпосланного
            общиною договора, как с неким смутьяном, изменником и
            клятвопреступником, борются всеми средствами, сродными как раз
            войне. -

            14
            Этот список наверняка не полон; очевидно, что наказание перегружено
            выгодами всякого рода. Тем живее следовало бы вычесть из него мнимую
            выгоду, которая - разумеется, в популярном восприятии - слывёт
            существеннейшей его выгодой, - вера в наказание, расшатанная нынче в
            силу множества оснований, именно в названной выгоде находит всё ещё
            сильнейшую для себя опору. Наказанию вменяют в заслугу то, что оно
            пробуждает в виновном чувство вины, в нём ищут доподлинный
            instrumentum той душевной реакции, которая именуется <нечистой
            совестью>, <угрызениями совести>. Но тем самым грешат против
            действительности и психологии даже по меркам сегодняшнего дня; молчу
            уж о всём историческом и доисторическом прошлом человека! Настоящие
            угрызения совести - нечто в высшей степени редкое как раз среди
            преступников и каторжников; тюрьмы, исправительные дома не
            инкубаторы для благоприятного разведения этого вида гложущего червя
            - в этом сходятся все добросовестные наблюдатели, которые во многих
            случаях крайне неохотно и вопреки собственным желаниям решаются на
            подобное суждение. По большому счёту наказание закаляет и охлаждает;
            оно концентрирует; оно обостряет чувство отчуждения; оно усиливает
            сопротивляемость. Если случается, что оно надламывает энергию и
            приводит к жалкой прострации и самоуничижению, то наверняка такой
            результат менее отраден, нежели средний эффект наказания с
            характерной для него сухой и мрачной серьёзностью. Подумав же о
            предшествовавших человеческой истории тысячелетиях, можно сказать
            без колебаний, что развитие чувства вины сильнее всего было
            заторможено именно наказанием, - - по крайней мере в случае тех
            жертв, на которых распространялась карательная власть. Не будем в
            особенности недооценивать того, что самим зрелищем судебных и
            экзекутивных процедур преступник лишается возможности ощутить саму
            предосудительность своего поступка, своего образа действий: ибо
            совершенно аналогичный образ действий видит он поставленным на
            службу правосудию, где это санкционируется и чинится без малейшего
            зазора совести, - стало быть, шпионаж, коварство, взяточничество,
            ловушки, всё крючкотворное и продувное искусство полицейских и
            прокурорских чинов, затем основательный, не смягчённый даже аффектом
            грабёж, насилие, глумление, арест, пытки, умерщвление, как это и
            запечатлено в различных видах наказания, - в итоге целый ряд
            процедур, нисколько не отвергаемых и не осуждаемых его судьями по
            существу, но лишь в известном практическом отношении и применении.
            <Нечистая совесть>, это самое жуткое и самое интересное растение
            нашей земной флоры, произросла не на этой почве - по существу, ничто
            в сознании судящих, самих наказующих в течение длительнейшего
{19}     периода времени не свидетельствовало о том, что приходится иметь
            дело с <виновным>. Речь шла просто о зачинщике зла, о каком-то
            безответственном осколке рока. И тот, на кого впоследствии, опять же
            как осколок рока, падало наказание, не испытывал при этом иной
            <внутренней муки>, чем в случаях, скажем, внезапной, непредвиденной
            напасти, ужасного природного бедствия, срывающейся и раздавливающей
            каменной глыбы, с чем уже и вовсе нельзя бороться.

            15
            Это дошло как-то, каким-то мудрёным образом до сознания Спинозы (к
            досаде его толкователей, прямо-таки старающихся исказить его в этом
            месте, например Куно Фишера), когда однажды в послеобеденное время -
            кто знает, о какое он тёрся воспоминание, - ему пришлось размышлять
            над вопросом, что собственно осталось в нём самом от знаменитого
            morsus conscientiae - в нём, выдворившем добро и зло в область
            человеческого воображения и злобно защищавшем честь своего
            <свободного> Бога от тех кощунников, чьи утверждения доходили до
            того, будто Бог творит все sub ratione boni (<это, однако, значило
            бы подчинить Бога судьбе и было бы поистине величайшей из всех
            бессмыслиц> - ). Мир для Спинозы снова вернулся к невинности, в
            которой он пребывал до изобретения нечистой совести, - что же тем
            самым вышло из morsus conscientiae? <Противоположность gaudium, -
            сказал он себе наконец, - печаль, сопровождаемая представлением о
            некой прошедшей вещи, которая не оправдала надежд>. Eth. III propos.
            XVII schol. I, II. He иначе, чем Спиноза, чувствовали на протяжении
            тысячелетий относительно своего <прошедшего проступка> настигнутые
            карой зачинщики зла: <тут что-то неожиданно пошло вкривь и вкось>,
            не: <я не должен был делать этого>, - они покорялись наказанию, как
            покоряются болезни, несчастью или смерти, с тем храбрым безропотным
            фатализмом, каковым, например, ещё и сегодня русские превосходят
            нас, западных людей, в жизненном поведении. Если тогда существовала
            критика поступка, то в критике на деле изощрялся ум: без сомнения,
            мы должны искать доподлинный эффект наказания прежде всего в
            изощрении ума, в растяжении памяти, в намерении идти впредь на дело
            с большей осторожностью, недоверчивостью, скрытностью, в осознании
            того, что многое раз и навсегда оказывается не по плечу, в росте
            самокритичности. Чего в итоге можно достичь наказанием у человека и
            зверя, так это увеличения страха, изощрения ума, подавления
            страстей: тем самым наказание приручает человека, но оно не делает
            его <лучше> - с большим правом можно было бы утверждать обратное.
            (<Беда учит уму>, - говорит народ; а насколько она учит уму,
            настолько же учит она и дурным поступкам. К счастью, она довольно
            часто учит и глупости).

            16
            Здесь мне не избежать уже того, чтобы не начертать в первом,
            предварительном, наброске мою собственную гипотезу о происхождении
            <нечистой совести>: её не легко довести до слуха, и с ней надобно не
            только возиться мыслями, но и бодрствовать и спать. Я считаю
            нечистую совесть глубоким заболеванием, до которого человеку
            пришлось опуститься под давлением наиболее коренного из всех
            изменений, выпавших на его долю, - изменения, случившегося с ним в
            момент, когда он окончательно осознал на себе ошейник общества и
            мира. Не иначе, как это пришлось водяным животным, когда они были
            вынуждены стать наземными животными либо погибнуть, случилось то же
            и с этими счастливо приспособленными к зарослям, войне,
            бродяжничеству, авантюре полузверям - одним махом все их инстинкты
            были обесценены и <сняты с петель>. Отныне им приходилось ходить на
{20}     ногах и <нести самих себя> там, где прежде их несла вода: ужасное
            бремя легло на них. Они чувствовали себя неловко при простейших
            естественных отправлениях; в этот новый незнаемый мир они вступали
            уже без старых своих вожатых, надёжно наводящих
            инстинктов-регуляторов, - они были сведены к мышлению,
            умозаключению, исчислению, комбинированию причин и следствий, эти
            несчастные, - были сведены к своему <сознанию>, к наиболее жалкому и
            промахивающемуся органу своему! Я думаю, что никогда на земле не
            было такого чувства убожества, такого освинцованного недомогания, -
            и при всём том те старые инстинкты не сразу перестали предявлять
            свои требования! Лишь с трудом и изредка выпадала возможность
            угодить им: главным образом им приходилось искать себе новых и как
            бы уже подземных удовлетворений. Все инстинкты, не разряжающиеся
            вовне, обращаются вовнутрь - это и называю я уходом-в-себя человека:
            так именно начинает в человеке расти то, что позднее назовут его
            <душою>. Весь внутренний мир, поначалу столь тонкий, что, как бы
            зажатый меж двух шкур, разошёлся и распоролся вглубь, вширь и ввысь
            в той мере, в какой сдерживалась разрядка человека вовне. Те грозные
            бастионы, которыми государственная организация оборонялась от старых
            инстинктов свободы, - к этим бастионам прежде всего относятся
            наказания - привели к тому, что все названные инстинкты дикого
            свободного бродяжного человека обернулись вспять, против самого
            человека. Вражда, жестокость, радость преследования, нападения,
            перемены, разрушения - всё это повёрнутое на обладателя самих
            инстинктов: таково происхождение <нечистой совести>. Человек,
            который, за отсутствием внешних врагов и препятствий, втиснутый в
            гнетущую тесноту и регулярность обычая, нетерпеливо терзал,
            преследовал, грыз, изнурял, истязал самого себя, этот бьющийся до
            крови о решётки своей клетки зверь, которого хотят <приручить>, этот
            лишенец и изводящий себя ностальгик по пустыне, сподобившийся
            сколотить из самого себя авантюру и застенок, некое подобие
            ненадёжной и опасной целины, - этот дурень, этот тоскующий и
            безутешный пленник стал изобретателем <нечистой совести>. Но с этого
            и началось величайшее и тревожнейшее заболевание, от которого
            человечество не оправилось и по сей день, страдание человека
            человеком, самим собою, как следствие насильственного отпарывания от
            животного прошлого, как бы некоего прыжка и падения в новую
            обстановку и условия существования, обявления войны старым
            инстинктам, на которых зиждились доныне его сила, радость и
            внушаемый им страх. Добавим сразу же, что, с другой стороны, самим
            фактом обернувшейся на себя, выступающей против себя души животного
            на земле появилось нечто столь новое, глубокое, неслыханное,
            загадочное, противоречивое и перспективное, что благодаря этому сама
            конфигурация земли претерпела существенное изменение. Действительно,
            понадобились божественные зрители, чтобы отдать должное завязавшейся
            таким образом комедии, чей исход остаётся ещё совершенно
            непредвиденным, - слишком утончённой, слишком чудесной, слишком
            парадоксальной комедии, чтобы позволительно было разыгрывать её
            бестолково неприметным образом на каком-нибудь забавном созвездии! С
            тех пор человек поставлен на кон и предоставлен самым неожиданным и
            самым волнующим выбросам игральных костей, которыми мечет <великое
            дитя> Гераклита, называйся оно Зевсом или Случаем, - он приковывает
            к себе интерес, напряжение, надежду, почти уверенность, словно бы с
            ним возвещалось нечто, приуготавливалось нечто, словно бы человек
            был не целью, но лишь путём, инцидентом, мостом, великим
            обещанием...
{21}
            19
            Нечистая совесть - болезнь, это не подлежит сомнению, но болезнь в
            том же смысле, в каком болезнью является беременность. Если мы
            примемся отыскивать условия, при которых болезнь эта достигла своего
            ужаснейшего и одухотворённейшего пика, то мы увидим, что собственно
            послужило причиной её вступления в мир. Для этого, однако, потребна
            большая выдержка - и нам следует прежде всего ещё раз вернуться к
            более ранней точке зрения. Гражданско-правовое отношение должника к
            своему заимодавцу, о чём уже пространно шла речь, было - притом в
            историческом отношении на крайне примечательный и щекотливый лад -
            перетолковано в ключе ещё одного отношения, которое, должно быть,
            остаётся наиболее непонятным для нас, нынешних людей: речь идёт об
            отношении современников к своим предкам. В рамках первоначальной
            родовой кооперации - мы говорим о первобытной эпохе - каждое живущее
            поколение связано с более ранним и в особенности со старейшим,
            родоначальным поколением неким юридическим обязательством (а вовсе
            не простой признательностью чувства: это последнее, и не без
            оснований, следовало бы вообще поставить под вопрос на протяжении
            длительнейшего периода истории рода человеческого). Здесь царит
            убеждение, что род обязан своей устойчивостью исключительно жертвам
            и достижениям предков - и что следует оплатить это жертвами же и
            достижениями: тем самым признают за собою долг, который постоянно
            возрастает ещё и оттого, что эти предки в своём посмертном
            существовании в качестве могущественных духов не перестают силою
            своей предоставлять роду новые преимущества и авансы. Неужели же
            даром? Но для того неотёсанного и <нищего душой> времени не
            существует никакого <даром>. Чем же можно воздать им? Жертвами
            (первоначально на пропитание, в грубейшем смысле), празднествами,
            часовнями, оказанием почестей, прежде всего послушанием, - ибо все
            обычаи, будучи творениями предков, суть также их уставы и повеления.
            Достаточно ли им дают во всякое время? - это подозрение остаётся и
            растёт: время от времени оно вынуждает к большому выкупу оптом, к
            какому-то чудовищному возвращению долга <заимодавцу> (скажем,
            пресловутым жертвоприношением первенца, кровью, человеческой кровью
            во всяком случае). Страх перед родоначальником и его властью,
            сознание задолженности ему, согласно этого рода логике, неизбежно
            возрастает в такой же точно мере, в какой возрастает власть самого
            рода, в какой сам род предстаёт всё более победоносным, независимым,
            почитаемым, устрашающим. Отнюдь не наоборот! Каждый шаг к упадку
            рода, все беды и злополучия, все признаки вырождения, наступающего
            распада, напротив, только уменьшают страх перед духом его основателя
            и постепенно сводят на нет представление о его уме,
            предусмотрительности и наличной мощи. Если помыслить себе этот
            неотёсанный род логики в его крайних последствиях, то прародителям
            наиболее могущественных родов приходится в конце концов, подчиняясь
            фантазии нарастающего страха, самим вырастать в чудовищных масштабах
            и отодвигаться во мглу божественной злокозненности и невообразимости
            - прародитель под конец преображается в бога. Может быть, именно
            здесь таится происхождение богов, происхождение, стало быть, из
            страха!.. И кто счёл бы нужным добавить: <но также из благочестия!>
            - едва ли смог бы выдержать поверку своей правоты наиболее
            продолжительным периодом человеческого рода, его доисторическим
            прошлым. Тем легче, конечно, выдержать эту поверку промежуточным
            периодом, когда формируются благородные поколения - те самые,
            которые действительно с лихвой отплатили своим созидателям, праотцам
            (героям, богам) всеми свойствами, проявившимися тем временем в них
            самих, - благородными свойствами. Позже мы ещё бросим взгляд на
{22}     овельможивание и облагораживание богов (что, конечно, не является
            причислением их <к лику святых>); нынче же проследим покуда до конца
            весь этот ход развития сознания вины.

            20
            Как учит история, сознание задолженности божеству никоим образом не
            прекращается даже после упадка основанной на кровном родстве формы
            организации <общины>; аналогично тому, как человечество унаследовало
            от родовой знати понятия <хорошо> и <плохо> (вместе с его коренной
            психологической тягой к учреждению табелей о рангах), оно получило в
            наследство наряду с родовыми и племенными божествами также и тяжесть
            не оплаченных ещё долгов и стремление к их погашению. (Переходную
            ступень образуют те обширные популяции рабов и крепостных, которые
            приноровились - принудительно ли, подобострастно ли и через mimicry
            - к культу богов своих господ: от них затем и разливается это
            наследство во все стороны.) Чувство задолженности божеству не
            переставало расти на протяжении многих тысячелетий, и притом всё в
            той же пропорции, в какой росло на земле и взмывало вверх понятие
            Бога и ощущение Бога. (Вся история этнической борьбы, побед,
            примирений, слияний, всё, что предшествует окончательной иерархии
            народных элементов в каждом великом расовом синтезе, отражается в
            генеалогической неразберихе их богов, в сагах об их борениях,
            победах и примирениях; переход к всемирным империям сопряжён всегда
            с переходом к всемирным божествам; деспотизм своим превозмоганием
            независимого дворянства всегда также расчищает путь какому-либо
            монотеизму). Восхождение христианского Бога, как максимального Бога,
            достигшего пика градации, повлекло за собою и максимум чувства вины
            на земле. Допустив, что мы наконец вступили в обратное движение,
            позволительно было бы с немалой степенью вероятности заключить из
            неудержимого упадка веры в христианского Бога, что уже и теперь в
            человеке налицо значительный спад сознания вины; в любом случае не
            следует исключать шанса, что полная и совершенная победа атеизма
            смогла бы освободить человечество от всего этого чувства
            задолженности своему началу, своей causa prima. Атеизм и нечто вроде
            второй невинности связаны друг с другом. -

            21
            Сказанное вкратце и вчерне относится к связи понятий <вина>, <долг>
            с религиозными предпосылками: я умышленно не затронул покуда
            собственно морализации этих понятий (смещения их в совесть, точнее
            смешения нечистой совести с понятием Бога) и даже в конце предыдущей
            главки высказывался в таком ключе, словно бы этой морализации и не
            было вовсе, а значит так, словно бы названные понятия впредь
            неизбежно близились к концу с устранением их предпосылки - веры в
            нашего <заимодавца>, Бога. Реальное положение вещей до ужасного
            расходится с этим. С морализацией понятий вины и долга, со смещением
            их в нечистую совесть предпринята, собственно говоря, попытка
            обратить вспять направление только что описанного развития, по
            меньшей мере амортизировать его движение: именно теперь должен был
            раз и навсегда пессимистически закрыться шанс на окончательную
            уплату, теперь должен был взгляд безутешно отскочить рикошетом от
            железной невозможности, теперь должны были эти понятия <вина> и
            <долг> обернуться вспять - против кого же? Сомнений нет: прежде
            всего против <должника>, в котором отныне нечистая совесть
            приживается, ведается, распространяется и полипообразно растёт
            вширь и вглубь, покуда наконец с нерасторжимостью вины не зачинается
            и нерасторжимость искупления, мысль о её неоплатности (о <вечном
            наказании>), - но под конец даже против <заимодавца>, будут ли при
{23}     этом думать о causa prima человека, о начале рода человеческого, о
            родоначальнике его, связанном отныне проклятием (<Адам>,
            <первородный грех>, <несвобода воли>), или о природе, из лона
            которой вышел человек и в которую отныне влагается злой принцип
            (<очертовщление природы>), или вообще о существовании, обесцененном
            в самом себе (нигилистический разрыв с ним, тоска по Ничто или тоска
            по его <контрасту>, по ино-бытию, буддизм и сродни ему), - пока мы
            разом не останавливаемся перед парадоксальным и ужасным паллиативом,
            в котором замученное человечество обрело себе временное облегчение,
            перед этим штрихом гения христианства: Бог, сам жертвующий собою во
            искупление вины человека, Бог, сам заставляющий себя платить самому
            себе, Бог, как единственно способный искупить в человеке то, что в
            самом человеке стало неискупимым, - заимодавец, жертвующий собою
            ради своего должника, из любви (неужели в это поверили? - ), из
            любви к своему должнику!..

            22
            Возможно, уже угадали, что собственно свершилось со всем этим и под
            этим: свершилась воля к самоистязанию, та впалая жестокость
            приученного к интимности, спугнутого в самого себя зверочеловека,
            запертого в целях приручения в <государство>, изобретшего нечистую
            совесть, дабы причинять себе боль, после того как был заткнут
            естественный выход этой хронической болечесотки, - свершился человек
            нечистой совести, который завладел религиозной предпосылкой, дабы
            возогнать свой самотерз до ужасающей выносливости и остроты. Вина
            перед Богом, эта мысль становится для него орудием пытки. Он
            схватывает в <Боге> предельные контрасты, которые измышляет на
            потребу собственным и неотторжимым животным инстинктам, он
            перетолковывает сами эти животные инстинкты в вину перед Богом (как
            вражду, восстание, бунт против <Господа>, <Отца>, предка и
            первоначала мира), он впрягает себя в противоречие <Бог> и <Дьявол>,
            он выбрасывает из себя всякое отрицание самого себя, природы,
            естественности, фактичности своего существа, представая неким
            утверждением, чем-то существующим, телесным, действительным, Богом,
            святостью Божьей, судом Божьим, палачеством Божьим,
            потусторонностью, вечностью, мукой без конца, адом, несоизмеримостью
            наказания и вины. Это своего рода исступлённость воли в элементе
            душевной жестокости, решительно не имеющая равных себе: воля
            человека чувствовать себя виновным и негодным вплоть до
            неискупимости, его воля считать себя наказанным, хотя и наказание
            никогда не могло бы быть эквивалентно вине, его воля заразить и
            отравить подоплёку вещей проблемой наказания и вины, чтобы раз и
            навсегда отрезать себе все пути из этого лабиринта <навязчивых
            идей>, его воля водрузить идеал - идеал <святого Бога> - и перед
            лицом его быть осязаемо уверенным в своей абсолютной недостойности.
            О, эта безумная жалкая бестия человек! До каких только затей не
            додумывается она, какая противоестественность, какие пароксизмы
            вздора, какая бестиальность идеи вырываются наружу, стоит лишь
            чуточку воспрепятствовать ей быть бестией на деле!.. Всё это
            интересно как нельзя, но и полно такой чёрной, беспросветной,
            энервирующей тоски, что следует насильно возбранять себе слишком
            долго вглядываться в эти пропасти. Здесь, что и говорить, явлена
            болезнь, ужаснейшая болезнь из всех бешенствовавших до сих пор в
            человеке, - и кто в состоянии ещё слышать (но в наше время не имеют
            уже ушей для этого! - ), как среди воцарившейся ночи мученичества и
            абсурда звучал крик о любви, крик тоскливейшего восторга, спасения в
            любви, тот отворачивается, обятый непобедимым страхом... В человеке
            так много ужасного!.. Земля слишком уж долго была домом для
            умалишённых!..
{24}
            23
            Сказанного раз и навсегда достаточно о происхождении <святого Бога>.
            - Что концепция богов сама по себе не обязательно должна вести к
            порче фантазии, которую мы вынуждены были на миг представить себе, -
            что существуют более благородные повадки обращения с вымыслом богов,
            нежели самораспинание и самоосквернение человека, по части коих
            последние тысячелетия Европы добились своего мастерства, - в этом, к
            счастью, можно ещё убедиться с каждого взгляда, брошенного на
            греческих богов, эти отображения благородных и суверенных людей, в
            которых животное, таящееся в человеке, чувствовало себя
            обожествлённым и не терзало самого себя, не свирепствовало против
            самого себя! Эти греки длительное время пользовались своими богами
            как раз для того, чтобы не подпускать к себе близко <нечистую
            совесть>, чтобы наслаждаться свободой своей души: стало быть, в
            смысле, обратном тому, во что употребило своего Бога христианство.
            Они заходили в этом весьма далеко, эти роскошные и исполненные
            львиной храбрости сорванцы; и не какой-нибудь авторитет, а сам
            гомеровский Зевс даёт им там и сям понять, что они слишком
            легкомысленно относятся к делу. <Странно!> - говорит он однажды -
            речь идёт о случае Эгиста, весьма скверном случае -

            Странно, как смертные люди за всё нас, богов, обвиняют!
                Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто
                Гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?
                Гомер, <Одиссея>
            Но в то же время здесь слышно и видно, что и этот олимпийский
            зритель и судья далёк от того, чтобы невзлюбить их за это и быть о
            них дурного мнения: <что за сумасброды!> - так думает он, взирая на
            злодеяния смертных, - а <сумасбродство>, <безрассудство>, толику
            <чокнутости> допускали в себе даже греки наиболее сильного и
            отважного времени в качестве причины множества скверных и гибельных
            вещей - сумасбродство, не грех! понимаете ли вы это?.. Но даже и эта
            чокнутость была проблемой: <а как она возможна? откуда могла она
            собственно возникнуть в таких головах, как наши, у нас, людей
            благородного происхождения, счастья, удачливости, изысканного
            общества, аристократичности, добродетели?> - так на протяжении
            столетий спрашивал себя благородный грек при виде каждой непонятной
            ему мерзости и злодеяния, которыми бесчестил себя один из равных
            ему. <Его, должно быть, одурачил бог>, - говорил он себе наконец,
            покачивая головой... Эта увёртка типична для греков... Таким вот
            образом служили тогда боги для того, чтобы до известной степени
            оправдывать человека и в дурном; они служили причиной зла: они брали
            на себя в то время не наказание, а - что гораздо благороднее -
            вину...

            24
            - Я заканчиваю тремя вопросительными знаками, это вполне очевидно.
            <Воздвигается ли здесь по сути идеал или разрушается?> - так, может
            статься, спросят меня... Но достаточно ли вы спрашивали самих себя,
            как дорого оплачивалось на земле воздвижение всякого идеала? Сколько
            действительности должно было быть очернено и недопонято ради этого,
            сколько освящено лжи, сколько сбито с толку совести, сколько всякий
            раз пожертвовано <Бога>? Чтобы можно было воздвигнуть святыню, нужно
            разбить святыню: это закон - покажите мне случай, где он не был
            исполнен!.. Мы, нынешние люди, мы предстаём наследниками целых
            тысячелетий вивисекции совести и жестокого обращения с животными в
            самих себе: в этом наша длительнейшая выучка, возможно, наше
{25}     художество, во всяком случае наша истончённость, избалованность
            нашего вкуса. Слишком долго смотрел человек <дурным глазом> на свои
            естественные склонности, пока наконец они не породнились в нём с
            <дурной совестью>. Сама по себе была бы возможна и обратная попытка
            - но у кого достанет на это сил? - именно, породнить с нечистой
            совестью неестественные склонности, все эти устремления к
            потустороннему, противочувственному, противоинстинктивному,
            противоприродному, противоживотному, короче, прежние идеалы,
            являющиеся в совокупности жизневраждебными и мироклеветническими. К
            кому обратиться нынче с такими надеждами и требованиями?.. Это
            значило бы - восстановить против себя как раз добрых людей; к тому
            же, как и полагается, тяжёлых на подём, смирившихся, тщеславных,
            экзальтированных, усталых... Что может быть более оскорбительным,
            более отталкивающим, чем обнаружить нечто от строгости и уровня
            высоты, с которыми подходишь к самому себе? И напротив - сколь
            предупредительно, сколь ласково относятся к нам все, стоит лишь нам
            поступать как все и как все <надеяться на авось>!.. Для этой цели
            понадобились бы иного рода умы, чем это можно было бы предположить
            именно в нашу эпоху: умы, укреплённые войнами и победами и
            испытывающие даже нужду в покорении, авантюре, опасности, боли;
            понадобилась бы привычка к острому разреженному воздуху, к зимним
            вылазкам, ко льду и горам во всяком смысле, понадобилась бы своего
            рода утончённая злость, крайнее и предельно сознающее себя озорство
            познания, принадлежащее к великому здоровью, понадобилось бы,
            коротко и довольно горько говоря, именно это великое здоровье!..
            Возможно ли оно именно сегодня?.. Но однажды, в пору более сильную,
            нежели эта трухлявая, сомневающаяся в себе современность, он-таки
            придёт, человек-искупитель, человек великой любви и презрения,
            зиждительный дух, чья насущная сила вечно гонит его из всякой
            посторонности и потусторонности, чьё одиночество превратно толкуется
            людьми, словно оно было бы бегством от действительности - тогда как
            оно есть лишь погружение, захоронение, запропащение в
            действительность, дабы, выйдя снова на свет, он принёс бы с собой
            искупление этой действительности: искупление проклятия, наложенного
            на неё прежним идеалом. Этот человек будущего, который избавит нас
            как от прежнего идеала, так и от того, что должно было вырасти из
            него, от великого отвращения, от воли к Ничто, от нигилизма, этот
            бой полуденного часа и великого решения, наново освобождающий волю,
            возвращающий земле её цель, а человеку его надежду, этот антихрист и
            антинигилист, этот победитель Бога и Ничто - он-таки придёт
            однажды...

            25
            - Но что я говорю тут? Довольно! Довольно! На этом месте мне
            приличествует лишь одно - молчать: я посягнул бы иначе на то, что
            дозволено только более юному, более <будущему>, более сильному, чем
            я, - что дозволено только Заратустре, Заратустре-безбожнику...



    РАССМОТРЕНИЕ ТРЕТЬЕ
            ЧТО ОЗНАЧАЮТ АСКЕТИЧЕСКИЕ ИДЕАЛЫ?
            2
            :между целомудрием и чувственностью не существует необходимого
            противоречия; всякий добрый брак, всякая настоящая, идущая от сердца
            любовная связь выступают за рамки этого противоречия:
{26}
            9
            Известный аскетизм, мы видели это, твёрдая и спокойная готовность к
            отречению по доброй воле относится к благоприятным условиям высшей
            духовности, равным образом и к наиболее естественным последствиям
            её:

            11
            Лишь теперь, прозрев контуры аскетического священника, мы
            принимаемся за нашу проблему: что означает аскетический идеал?
            принимаемся по-серьёзному - лишь теперь становится это <всерьёз>:
            перед нами отныне действительный представитель серьёзности вообще.
            <Что означает всякая серьёзность?> - этот ещё более принципиальный
            вопрос, должно быть, уже здесь щекочет наши уста: вопрос, как и
            полагается, для физиолога - мы же покуда коснёмся его вскользь. В
            названном идеале заключена не только вера аскетического священника,
            но и его воля, его власть, его интерес. Этим идеалом держится и с
            ним падает его право на существование: ничего удивительного, если мы
            сталкиваемся здесь со страшным противником - допустив именно, что
            нам довелось бы оказаться противниками этого идеала? - с таким
            противником, который отстаивает своё существование, борясь против
            отрицателей этого идеала... С другой стороны, заведомо невероятным
            выглядит то, что подобная заинтересованность в нашей проблеме
            особенно была бы ему в помощь; аскетический священник едва ли сам
            окажется счастливым защитником своего идеала, в силу той же причины,
            по которой женщине обыкновенно не удаётся защищать <женщину вообще>,
            - и уж тем более не станет он обективным критиком и судьёй
            затронутой здесь контроверзы. Скорее всего - это уже и теперь
            очевидно - нам придётся ещё помогать ему, как следует защищаться от
            нас, да так, чтобы самим нам не пришлось опасаться быть как следует
            опровергнутыми им... Мысль, из-за которой здесь разгорается борьба,
            касается оценки нашей жизни со стороны аскетических священников:
            последняя (вместе со всем, к чему она принадлежит: <природою>,
            <миром>, совокупной сферою становления и непостоянства) соотносится
            ими с неким совершенно инородным существованием, которому она
            противостоит и которое она исключает, если только она не
            оборачивается против самой себя, не отрицает самое себя, в этом
            случае - случае аскетической жизни - жизнь слывёт мостом,
            перекинутым в названное иное бытие. Аскет обращается с жизнью как с
            ложным путём, который в конечном счёте надлежит пройти вспять, до
            самой точки его начала; или как с заблуждением, которое
            опровергается - должно быть опровергнуто фактически: ибо он требует,
            чтобы ему сопутствовали, он вынуждает принять, где только может,
            свою оценку существования. Что это значит? Столь чудовищный способ
            оценки фигурирует в человеческой истории отнюдь не под рубрикой
            исключений и курьёзов: он представляет собою один из самых
            распространённых и самых продолжительных фактов. Прочитанное с
            какого-нибудь отдалённого созвездия, маюскульное письмо нашего
            земного существования соблазнило бы, пожалуй, к выводу, что Земля
            является по сути аскетической звездой, уголком, заселённым надутыми,
            высокомерными и гадкими тварями, которые не в состоянии отделаться
            от глубокой досады на себя, на землю, на всякую жизнь, и только тем
            и заняты, что причиняют друг другу боль, из удовольствия причинять
            боль - возможно, единственного их удовольствия. Примем, однако, во
            внимание, с какой регулярностью, с какой непреложностью всплывает
            аскетический священник почти во все времена; он не принадлежит к
            какой-нибудь отдельной расе; он преуспевает повсюду; он произрастает
            из всех сословий. Не то чтобы он выращивал и насаждал свой способ
{27}     оценки по наследству: как раз напротив - глубокий инстинкт, вообще
            говоря, скорее запрещает ему продолжение рода. Должно быть, есть
            какая-то необходимость первого ранга, которая всё снова и снова
            способствует произрастанию и преуспеянию этой жизневраждебной
            специи, - должно быть, это в интересах самой жизни, чтобы такой тип
            самопротиворечия не вымер. Ибо аскетическая жизнь есть
            самопротиворечие: здесь царит беспримерный ressentiment,
            ressentiment ненасытимого инстинкта и воли к власти, которой
            хотелось бы господствовать не над чем-либо в жизни, а над самой
            жизнью, над глубочайшими, сильнейшими, радикальнейшими её условиями;
            здесь делается попытка применить силу для того, чтобы закупорить
            источники силы; позеленевший и злобный взгляд устремляется здесь на
            самое физиологическое процветание, в особенности на то, что его
            выражает, - красоту и радость; между тем как удовольствие ощущается
            и ищется в неудавшемся, чахлом, в боли, в злополучии, в безобразном,
            в самовольном ущербе, в обезличивании, самобичевании,
            самопожертвовании. Всё это в высшей степени парадоксально: мы стоим
            здесь перед некой раздвоенностью, которая сама волит быть
            раздвоенной, которая сама наслаждается собою в этом страдании и даже
            делается всё более уверенной в себе и торжествующей по мере спада
            самой предпосылки своего существования - физиологической
            жизнеспособности. <Торжество при последнем издыхании>: под этим
            знаком суперлатива с давних пор боролся аскетический идеал; в этой
            загадке совращения, в этом образе восторга и муки опознавал он свой
            слепящий свет, своё спасение, свою окончательную победу. Crux, nux,
            lux - это смешано у него в одно. -

            12
            Допустим, что подобная воплощённая воля к контрадикции и
            противоестеству была бы употреблена в философствование: на чём бы
            сорвала она свой интимнейший произвол? На том, что по всей
            очевидности ощущается как истинное, как реальное: именно там, где
            собственный инстинкт жизни безусловнейшим образом полагает истину,
            станет она искать заблуждение. Она, к примеру, - как это делали
            аскеты философии Веданта - сведёт телесность к иллюзии; равным
            образом боль, множественность, оппозиция понятий <субект> и
            <обект> - всё это окажется заблуждениями, и ничем, кроме
            заблуждений! Отказать в вере своему Я, самому отрицать собственную
            свою <реальность> - какое торжество! - уже не только над чувствами,
            над явственно зримым, но некий гораздо более высокий вид торжества:
            свирепый акт насилия над разумом, сладострастие, достигающее
            кульминации в самый момент, когда аскетическое самопрезрение,
            самоиздевательство разума постановляет: <есть царство истины и
            бытия, но разум-то как раз и исключён из него!>... (Говоря между
            прочим: даже в кантовском понятии <интеллигибельного характера
            вещей> сохранилось ещё нечто от этой похотливой раздвоенности
            аскета, гораздой обращать разум против разума: <интеллигибельный
            характер> как раз и означает у Канта такого рода специфику вещей, о
            которой интеллект понимает ровно столько, что она для интеллекта -
            ровным счётом не понятна.) - В конце концов не будем, именно в
            качестве познающих, неблагодарными за столь решительные выкрутасы
            привычных перспектив и оценок, которыми дух, по-видимому, слишком
            долго кощунственно и беспроко изводил самого себя: увидеть однажды
            всё иначе, захотеть увидеть иначе есть немалая выучка и подготовка
            интеллекта к возможной своей <обективности> - если разуметь под
            последней не <незаинтересованное созерцание> (каковое есть чушь и
            нелепость), а умение пользоваться своими <за> и <против> как
            фокусом, заставляя их возникать и исчезать по усмотрению и учась,
{28}     таким образом, применять в целях познания именно разнообразие
            перспектив и аффективных интерпретаций. Будем-ка лучше, господа
            философы, держать впредь ухо востро перед опасными старыми бреднями
            понятий, полагавшими <чистый, безвольный, безболезненный,
            безвременный субект познания>; убережём себя от щупальцев таких
            контрадикторных понятий, как <чистый разум>, <абсолютная
            духовность>, <познание само по себе>; что требуется в них всегда,
            так это мыслить глаз, который ничуть не может быть помыслен, глаз,
            который должен быть начисто лишён взгляда и в котором должны быть
            парализованы, должны отсутствовать активные и интерпретирующие силы,
            только и делающие зрение узрением; здесь, стало быть, от глаза
            всегда требуется чушь н нелепость. Существует только перспективное
            зрение, только перспективное <познавание>; и чем большему количеству
            аффектов предоставим мы слово в обсуждении какого-либо предмета, чем
            больше глаз, различных глаз, сумеем мы мобилизовать для его узрения,
            тем полнее окажется наше <понятие> об этом предмете, наша
            <обективность>. Устранить же волю вообще, вывести из игры все без
            исключения аффекты, при условии что нам удалось бы это: как? не
            значило бы это - кастрировать интеллект?..

            13
            Но вернёмся назад. Самопротиворечие, каковым оно предстаёт в аскете
            под видом <жизни против жизни>, является - по всей очевидности - с
            физиологической, а не психологической уже точки зрения попросту
            бессмыслицей. Оно может быть лишь кажущимся; оно должно быть своего
            рода предварительным выражением, толкованием, формулой,
            приноровлением, психологическим недоразумением чего-то, чья
            действительная природа долгое время не могла быть понята, долгое
            время не могла быть вообще обозначена, - чистейшей голословицей,
            затыкающей старую пробоину человеческого познания. И чтобы сразу же
            противопоставить этому существо дела, замечу: аскетический идеал
            коренится в инстинкте-хранителе и инстинкте-спасителе дегенерирующей
            жизни, стремящейся во что бы то ни стало удержать себя и борющейся
            за своё существование; он указывает на частичное физиологическое
            торможение и усталость, против которых с помощью всё новых средств и
            ухищрений бесперебойно воюют глубочайшие, оставшиеся невредимыми
            инстинкты жизни. Аскетический идеал и есть одно такое средство:
            дело, стало быть, обстоит как раз обратно тому, что мнят на сей счёт
            поклонники этого идеала, - жизнь борется в нём и через него со
            смертью и против смерти; аскетический идеал есть маневр с целью
            сохранения жизни. :аскетический священник, этот мнимый враг жизни,
            этот отрицатель - он-то и принадлежит к великим консервирующим и
            утвердительным силам жизни:

            14
            :Чего надобно бояться, что действует пагубнее любой другой пагубы,
            так это не великий страх, а великое отвращение к человеку; равным
            образом и великая жалость к человеку. Если допустить, что обе эти
            пагубы спарились бы однажды, на свет тотчас же неизбежно появилось
            бы нечто неописуемо жуткое - <последняя воля> человека, его воля к
            Ничто, нигилизм. И в самом деле - по этой части уже немало сделано.
            Кто нюхает не только носом, но и глазами и ушами, тот чует повсюду,
            куда он только нынче ни ступит, нечто вроде атмосферы сумасшедшего
            дома, больницы - я говорю, как и подобает, о зонах культуры
            человека, о всякого рода <Европе>, где бы она ещё ни встречалась на
            земле. Болезненные люди суть великая опасность человека: не злые, не
            <хищники>. Заведомо увечные, поверженные, надломленные - слабейшие
            суть те, кто по большей части минируют жизнь под человеком, кто
{29}    опаснее всего отравляют и ставят под вопрос наше доверие к жизни, к
            человеку, к самим себе. Куда ускользнуть от него, этого пасмурного
            взгляда, глубокая скорбь которого ведается в тебя навсегда, от
            этого вывороченного взгляда исконного недоноска, с головой выдающего
            его манеру обращаться к самому себе, - этого взгляда-вздоха! <Быть
            бы мне кем-либо другим! - так вздыхает этот взгляд - но тут дело
            гиблое. Я таков, каков я есмь: как бы удалось мне отделаться от
            самого себя? И всё же - я сыт собою по горло!>... На такой вот почве
            самопрезрения, сущей болотной почве, произрастает всяческий сорняк,
            всяческая ядовитая поросль, и всё это столь мелко, столь подспудно,
            столь бесчестно, столь слащаво. Здесь кишат черви переживших себя
            мстительных чувств; здесь воздух провонял скрытностями и
            постыдностями; здесь непрерывно плетётся сеть злокачественнейшего
            заговора - заговора страждущих против удачливых и торжествующих,
            здесь ненавистен самый вид торжествующего. И сколько лживости, чтобы
            не признать эту ненависть ненавистью! Какой парад высокопарных слов
            и поз, какое искусство <достохвальной> клеветы! Эти неудачники:
            какое благородное красноречие льётся из их уст! Сколько сахаристой,
            слизистой, безропотной покорности плещется в их глазах! Чего они,
            собственно, хотят? По меньшей мере изображать справедливость,
            любовь, мудрость, превосходство - таково честолюбие этих <подонков>,
            этих больных! И как ловко снуёт подобное честолюбие! Не надивишься в
            особенности ловкости фальшивомонетчиков, с каковою здесь
            подделывается лигатура добродетели, даже позвякивание, золотое
            позвякивание добродетели. Что и говорить, они нынче целиком взяли
            себе в аренду добродетель, эти слабые и неизлечимо больные: <одни
            лишь мы добрые, справедливые, - так говорят они, - одни лишь мы суть
            homines bonae voluntatis>. Они бродят среди нас как воплощённые
            упрёки, как предостережения нам - словно бы здоровье, удачливость,
            сила, гордость, чувство власти были уже сами по себе порочными
            вещами, за которые однажды пришлось бы расплачиваться, горько
            расплачиваться: о, до чего они, в сущности, сами готовы к тому,
            чтобы вынудить к расплате, до чего жаждут они быть палачами. Среди
            них не наберёшься переодетых под судей злопамятцев, с уст которых не
            сходит, точно ядовитая слюна, слово <справедливость>, - вечно
            стиснутых уст, готовых ежемгновенно оплёвывать всё, что не имеет
            недовольного вида и охотно идёт своим путём. Нет среди них
            недостатка и в той омерзительнейшей породе тщеславцев, изолгавшихся
            недоносков, которые горазды корчить из себя <прекрасных душ> и
            сбывать на рынке под видом <чистоты сердца> свою испорченную
            чувственность, завёрнутую в стихи и прочие пелёнки: породе моральных
            онанистов и <самоудовлетворителей>. Воля больных изображать под
            какой угодно формой превосходство, их инстинкт окольных путей,
            ведущих к тирании над здоровыми, - где только не встретишь её, эту
            волю к власти, характерную как раз для наиболее слабых! В
            особенности у больной женщины: никто не превзойдёт её в raffinements
            по части господства, гнета, тирании. Больная женщина не щадит для
            своих целей ничего живого и ничего мёртвого, она заново раскапывает
            от века схороненную ветошь (богосы говорят: <женщина - это гиена>).
            Взгляните за кулисы любой семьи, любой корпорации, любой общины:
            повсюду вам бросится в глаза борьба больных против здоровых - борьба
            исподтишка, чаще всего с помощью малых доз ядовитого порошка,
            булавочных уколов, коварной мимики страдальца, но временами и с тем
            фарисейством громких жестов, каковым больной охотнее всего
            разыгрывает <благородное негодование>. Вплоть до святилищ науки
            тщится донестись этот хриплый лай негодования болезненных псов,
            кусачая лживость и бешенство этих <благородных> фарисеев ( - ещё раз
            напомню читателям, имеющим уши, о том берлинском апостоле мести
{30}     Евгении Дюринге, который в нынешней Германии неприличнейшим и
            мерзким образом изводит на потребу моральную шумиху, - Дюринге,
            первом моральном горлопане из подвизающихся нынче, даже среди
            собственной братии, антисемитов). Всё это люди ressentiment, эти
            физиологически увечные и источенные червями существа, целый
            вздрагивающий пласт подземной мести, неистощимый, ненасытимый на
            извержения против счастливых и равным образом на маскарады мести, на
            поводы к мести, - когда же, собственно, удалось бы им отпраздновать
            свой последний, пышный, утончённейший триумф мести? Несомненно
            тогда, когда они уловчились бы свалить на совесть счастливым
            собственную свою безысходность, всю безысходность вообще, так что
            эти последние стали бы однажды стыдиться своего счастья и, пожалуй,
            так переговариваться между собой: <это просто срам - быть
            счастливыми! кругом так много безысходности!>... Но большего и более
            губительного недоразумения и нельзя было бы придумать, доведись
            счастливым, удачливым, сильным телом и душою усомниться в своём
            праве на счастье. К чёрту этот <извращённый мир>! К чёрту эту
            позорную изнеженность чувства! Пусть больные не делают больными
            здоровых - а это-то и было бы той самой изнеженностью - вот что
            могло бы стать верховной точкой зрения на земле, - но для этого
            понадобилось бы прежде всего, чтобы здоровые были отделены от
            больных, остерегались даже вида больных, не смешивали себя с
            больными. Или, может, у них и нет иной задачи, кроме как быть
            санитарами и врачами?.. Но худшего непонимания и отрицания своей
            задачи им и не могло бы прийти в голову - высшее не должно
            деградировать до орудия низшего, пафос дистанции должен во веки
            веков блюсти различие их задач! Ведь их право на существование, их
            преимущество полнозвучного колокола перед надтреснутым и дребезжащим
            тысячекратно большее: они одни суть гаранты будущего, они одни
            завербованы человеческим будущим. То, что в их силах, что в их
            обязанностях, того никогда не посмели бы осилить, тем никогда не
            посмели бы обязать себя больные: но дабы осилить то, к чему только
            они и обязаны, разве же вольны они были бы разыгрывать ещё врача,
            утешителя, <спасителя> больных?.. И посему свежего воздуху! свежего
            воздуху! и во всяком случае подальше от всех домов для умалишённых и
            всех больниц культуры! И посему хорошего общества, нашего общества!
            Или одиночества, раз уж этого не миновать! Но во всяком случае
            подальше от тошнотворных испарений внутреннего разложения и тайной
            червоточины больных!.. Чтобы хоть на время, друзья мои, защитить
            самих себя от двух злейших эпидемий, которые, может статься,
            уготованы как раз для нас, - от великого отвращения к человеку! от
            великой жалости к человеку!..

            15
            Если читатель понял уже во всей глубине - а здесь-то именно и требую
            я глубокого поятия, глубокого понятия, - до какой степени это просто
            невозможно, чтобы задачей здоровых было ухаживать за больными,
            лечить их, то тем самым понята ещё одна необходимость -
            необходимость во врачах и санитарах, которые и сами больны: и тут-то
            мы обеими руками заарканиваем смысл аскетического священника.
            Аскетический священник должен рассматриваться нами как
            предопределённый спаситель, пастырь и стряпчий больной паствы:
            только так поймём мы его чудовищную историческую миссию: Ему вверено
            защищать её, свою паству, - от кого? От здоровых, в этом нет
            сомнения: Он носит с собою мази и бальзам, в этом нет сомнения; но
            чтобы стать врачом, ему надобно прежде наносить раны; утоляя затем
            боль, причиняемую раной, он в то же время отравляет рану: :если бы
            понадобилось уместить ценность священнического существования в
{31}     кратчайшую формулу, то пришлось бы сказать без стеснения: священник
            есть переориентировщик ressentiment. Ибо каждый страждущий
            инстинктивно подыскивает причину к своему страданию; точнее,
            зачинщика, ещё точнее, предрасположенного к страданию виновника -
            короче, нечто живое, на котором он мог бы кулаками или in effigie
            разрядить под каким-либо предлогом свои аффекты: ибо разряжение
            аффекта для страдающего есть величайшая попытка облегчения, т. е.
            обезболивания, непроизвольно вожделеемый им наркотик против всякого
            рода мучений. Тут-то, подозреваю я, и следует искать действительную
            физиологическую причину ressentiment, мести и их придатков, стало
            быть, в потребности заглушить боль путём аффекта, - вообще же
            причину эту весьма ошибочно, на мой взгляд, ищут в оборонительном
            контрударе, в простой защитной реакции, в <моторном рефлексе> при
            внезапном повреждении или угрозе, вроде того, как это делает ещё
            обезглавленная лягушка, чтобы избавиться от едкой кислоты. Но
            разница тут фундаментальная: в одном случае хочется избежать
            дальнейших повреждений, в другом - заглушить мучительную,
            подспудную, изводящую боль более резкой эмоцией какого угодно рода и
            хотя бы на мгновение вытеснить её из сознания - для этого нужен
            аффект, как нельзя более дикий аффект, а для возбуждения его -
            первый подвернувшийся под руку повод. <Кто-нибудь должен же нести
            вину за то, что мне плохо> - такого рода умозаключение характерно
            для всех болезненных существ, и притом тем в большей степени, чем
            глубже скрыта от них истинная причина их дурного самочувствия,
            причина физиологическая ( - она, к примеру, может корениться в
            заболевании nervus sympathicus, или в чрезмерном выделении желчи,
            или в низком проценте серно- и фосфорнокислого калия в крови, или в
            спазмах брюшины, задерживающих кровообращение, или в дегенерации
            яичников и т. п.). Всем страдающим без исключения свойственна
            ужасающая охочесть и изобретательность в отыскании предлогов к
            мучительным аффектам; они наслаждаются уже своей подозрительностью,
            ломая головы над всяческими злыми умыслами и мнимыми ущемлённостями,
            они роются в потрохах своего прошлого и настоящего в поисках тёмных,
            сомнительных историй, где им вмочь сибаритствовать среди избытка
            мучительных подозрений и опьяняться ядом собственной злобы, - они
            бередят старые зарубцованные раны, они истекают кровью из давно
            залеченных рубцов, им мерещатся злодеи в друзьях, женщинах, детях,
            во всех ближних. <Я страдаю: должен же кто-нибудь быть в этом
            виновным> - так думает каждая хворая овца. А пастух её, аскетический
            священник, говорит ей: <Поистине, овца моя! кто-то должен быть
            виновным в этом: но этот кто-то есть ты сама, ты сама и виновна в
            этом - ты сама только и виновна в себе!>... Это сказано достаточно
            смело, достаточно лживо: но одно по крайней мере достигнуто этим, я
            говорил уже, - переориентировка ressentiment.

            16
            Читатель уже догадывается, на что, согласно моему представлению,
            минимум покусился врачующий инстинкт жизни в роли аскетического
            священника и к чему понадобилась ему временная тирания таких
            парадоксальных и паралогических понятий, как <вина>, <грех>,
            <греховность>, <пагуба>, <осуждение>: к тому, чтобы до известной
            степени обезвредить больных, уничтожить неисцелимых их собственными
            руками, строго ориентировать не столь уж безнадёжных на самих себя,
            обратить вспять направление их ressentiment (<Единое на потребу> - )
            и таким образом использовать дурные инстинкты всех страждущих в
            целях самодисциплинирования, самоконтролирования, самопреодоления.
            Совершенно очевидно, что при такого рода <медикации>, простой
            аффектотерапии, не может быть и речи о действительном исцелении
{32}     больных в физиологическом смысле; было бы непозволительно даже
            утверждать, что в намерения и виды инстинкта жизни вообще входило
            здесь исцеление. Своего рода столпление и организация больных, с
            одной стороны ( - слово <церковь> есть популярнейшее наименование
            этого), своего рода обеспечение крепче сколоченных, полнее отлитых
            экземпляров - с другой, стало быть, разверзание пропасти между
            здоровым и больным - к этому и сводился надолго весь фокус! И этого
            было достаточно! этого было более чем достаточно!.. (Как видите, я
            исхожу в этом рассмотрении из некой предпосылки, обосновывать
            которую мне вовсе нет надобности, принимая во внимание подобающих
            мне читателей: <греховность> в человеке не есть фактическая
            наличность, скорее лишь интерпретация некой фактической наличности,
            именно, некой физиологической аномалии, где эта последняя
            рассматривается в морально-религиозной перспективе, ни к чему уже
            нас не обязывающей. - Тем, что некто чувствует себя <виновным>,
            <грешным>, вовсе ещё не доказано, что он вправе чувствовать себя
            так; столь же мало некто оказывается здоровым оттого лишь, что
            чувствует себя здоровым. Стоит только припомнить знаменитые процессы
            ведьм: тогда даже и самые проницательные и человеколюбивые судьи не
            сомневались в том, что налицо вина; не сомневались в этом и сами
            <ведьмы> - и тем не менее вина отсутствовала. - Если брать названную
            предпосылку в более расширенной форме: сама <душевная боль>
            котируется мною вообще не как фактическая наличность, а только как
            истолкование (каузальное истолкование) всё ещё небрежно
            формулируемых фактов; стало быть, как нечто, что всё ещё целиком
            парит в воздухе и научно необязательно, - по сути, лишь упитанное
            слово вместо хотя бы тощего, как жердь, вопросительного знака. Если
            кто-нибудь не в силах справиться с <душевной болью>, то <душе> его,
            говоря грубо, нет до этого дела; более вероятно, что до этого есть
            дело его брюху (грубо говоря, как было сказано: чем ещё вовсе не
            высказано пожелание быть и грубо услышанным, грубо понятым...).
            Сильный и удавшийся на славу человек переваривает свои переживания
            (в том числе деяния и злодеяния), как он переваривает свои обеды,
            даже когда ему случится проглотить жёсткие куски. Если он не в
            состоянии <справиться> с каким-либо переживанием, то этот род
            несварения столь же физиологичен, как и тот другой. - С такой точкой
            зрения, между нами будь сказано, можно всё ещё быть решительнейшим
            противником всякого материализма...)

            17
            Но является ли он действительно врачом, этот аскетический священник?
            - Мы уже поняли, с какими натяжками позволительно называть его
            врачом, сколь бы охотно сам он ни чувствовал себя
            <спасителем-исцелителем>, сколь бы охотно ни давал почитать себя за
            такового. Он борется лишь с самим страданием, с неудовольствием
            страдающего, - не с его причиною, не с болезнью вообще - таким
            должно быть наше принципиальнейшее возражение против священнической
            терапии. Но достаточно лишь однажды стать в перспективу, одному ему
            ведомую и им самим занимаемую, как уже не перестанешь дивиться
            всему, что привелось ему в ней видеть, искать и находить. Облегчение
            страдания, <утешение> всякого рода - вот в чём обнаруживается его
            действительный гений; с какой изобретательностью понял он свою
            задачу утешителя, с какой находчивостью и смелостью подобрал к ней
            средства! В особенности христианство можно было бы назвать великой
            сокровищницей остроумнейших утешительных средств, столько всего
            услаждающего, смягчающего, наркотизирующего накоплено в нём, столько
            опаснейших и отважнейших усилий затрачено для этой цели, столь
            тонко, столь утончённо, столь по-южному утончённо, было, в
{33}     частности, угадано им, какими стимулирующими аффектами может быть
            хотя бы на время осилена глубокая депрессия, свинцовая усталость,
            чёрная скорбь физиологически заторможенных существ. Ибо, говоря
            вообще: во всех великих религиях дело главным образом шло о борьбе с
            некоего рода усталостью и тяжестью, носившими эпидемический
            характер. Можно заведомо счесть вероятным, что время от времени в
            определённых очагах земного шара широкими массами должно почти
            непременно овладевать чувство физиологической заторможенности,
            которое, однако, по недостатку знаний в этой области не осознаётся
            таковым, так что его <причина> и устранение могут оказаться в
            ведении лишь психологически-морального поиска и испытаний ( - такова
            именно моя предельно общая формула для того, что по обыкновению
            называется <религией>). Названное чувство заторможенности может быть
            самого различного происхождения: скажем, следствием скрещивания
            слишком чужеродных рас (или сословий - сословия выражают всегда
            также и различия, касающиеся происхождения и рас: европейская
            <мировая скорбь>, <пессимизм> девятнадцатого столетия по существу
            есть следствие абсурдно-внезапного смешения сословий); или
            результатом ошибочной эмиграции - раса, очутившаяся в климате, для
            которого ей недостаёт аккомодационной силы (случай индусов в Индии);
            или последействием старости и утомления расы (парижский пессимизм с
            1850 года); или ложной диеты (алкоголизм Средних веков, вздор
            vegetarians, опирающихся как-никак на авторитет шекспировского
            рыцаря Кристофа); или заражения крови, малярии, сифилиса и тому
            подобных вещей (немецкая депрессия после Тридцатилетней войны,
            заразившая половину Германии дурными болезнями и подготовившая тем
            самым почву для немецкого лакейства, немецкого малодушия). В каждом
            таком случае делается всякий раз грандиозная попытка борьбы с
            чувством недовольства; справимся вкратце о её важнейших приёмах и
            формах. (Я опускаю здесь по понятным причинам собственно философскую
            борьбу с чувством недовольства, которая, как правило, всегда
            протекает одновременно с названной и сбоку припёка, - она достаточно
            интересна, но слишком абсурдна, слишком практически безразлична,
            слишком паутинна и пустячна, когда, скажем, должно быть доказано,
            что боль есть заблуждение, и для этого берётся наивная предпосылка,
            что боль, раз уж в ней опознали ошибку, должна-де исчезнуть - но вот
            же! ей и в голову не приходит исчезнуть...) С тем доминирующим
            недовольством борются, во-первых, средствами, сокращающими до самого
            низкого минимума чувство жизни вообще. Никакой, насколько это
            возможно, воли, никаких вообще желаний; избегать всего, что приводит
            к аффекту, что вырабатывает <кровь> (не употреблять в пищу соли:
            гигиена факира); не любить; не ненавидеть; невозмутимость; не мстить
            за себя; не обогащаться; не работать; нищенствовать; по возможности
            никакой женщины или как можно меньше женщины; в духовном плане
            принцип Паскаля: . Результат, выражаясь
            морально-психологически, - <обезличение>, <иже во святых>; выражаясь
            физиологически: гипнотизирование - попытка сколотить для человека
            нечто вроде того, чем является зимняя спячка для некоторых животных
            видов и летняя спячка для многих тропических растений, некий минимум
            потребления веществ и обмена веществ, при котором жизнь едва
            теплится, не доходя собственно до сознания:

            18
            Гораздо чаще, чем такое гипнотическое общее притупление
            чувствительности, восприимчивости к боли, которое предполагает уже
            более редкие силы, прежде всего мужество, презрение к толкам,
            <интеллектуальный стоицизм>, - против депрессивных состояний
            применяется иной training, во всяком случае легче дающийся:
{34}     машинальная деятельность. Что ею в значительной степени облегчается
            юдоль существования, вне всякого сомнения: этот факт нынче в
            несколько постыдном смысле называют <благословением труда>.
            Облегчение состоит в том, что интерес страждущего существенно
            отвлекается от страдания, - что сознание непрестанно занято
            действиями и, следовательно, не в состоянии уделить хоть
            сколько-нибудь заметного места страданию: ибо она тесна, эта камера
            человеческого сознания! Машинальная деятельность и всё, что
            относится к ней, как-то: абсолютная регулярность, пунктуальное
            автоматическое послушание, единожды и навсегда адаптированный образ
            жизни, заполнение времени, некоторого рода разрешение на <безличие>,
            на самозабвение, на , даже культивация их - как
            основательно, как тонко сумел аскетический священник воспользоваться
            этим в борьбе с болью! Когда ему попадались в особенности пациенты
            из низших сословий, невольники или заключённые (либо женщины,
            которые ведь чаще всего являются тем и другим одновременно,
            невольниками и заключёнными), то здесь требовалось не больше, как
            пустячное искусство переименования и перекрещения ненавистных вещей,
            дабы они представали впредь неким благодеянием и относительным
            счастьем, - недовольство раба своей участью во всяком случае было
            изобретено не священниками. - Ещё более почтенным средством в борьбе
            с депрессией оказывается предписание крохотных доз радости, которая
            легко доступна и может быть взята за правило; этим рецептом часто
            пользуются в связи с только что оговоренным. Наиболее частой формой
            такого рода врачебного предписания радости является радость
            причинения радости (через благодеяния, одаривания, подспорье,
            помощь, увещевания, утешение, похвалу, поощрение); предписывая
            <любовь к ближнему>, аскетический священник предписывает этим в
            сущности возбуждающее средство сильнейшему, жизнеутвердительному
            инстинкту, хотя и в крайне осторожной дозировке, - инстинкту воли к
            власти. Счастье <ничтожнейшего превосходства>, доставляемое
            всяческим благодеянием, умением быть полезным, нужным,
            предупредительным, служит неисчерпаемым средством утешения, которым
            по обыкновению пользуются физиологически-заторможенные существа,
            допустив, что они хорошо проинструктированы на сей счёт: в обратном
            случае они наносят вред друг другу, не переставая, разумеется,
            подчиняться тому же коренному инстинкту. Ища начатки христианства в
            римском мире, наталкиваешься на общины взаимопомощи, общины бедных,
            больных, погребальные общины, произросшие в самых низших
            подпочвенных слоях тогдашнего общества, где сознательно
            культивировалось то основное средство против депрессии, маленькая
            радость, радость взаимной благотворительности, - должно быть, тогда
            это представало чем-то новым, каким-то настоящим открытием? В
            спровоцированной таким образом <воле к взаимности>, к формированию
            стада, к <общине>, к <трапезничанью> должна была снова и более
            энергично прорваться наружу возбуждённая этим, хотя и в минимальной
            степени, воля к власти: в борьбе с депрессией формирование стада
            знаменует существенный шаг вперёд и победу. С ростом общины
            наблюдается усиление нового интереса и у отдельного индивида -
            интереса, который довольно часто отрывает его от наиболее
            сокровенных очагов его уныния, от его неприязни к себе ( Гейлинкса). Все больные, хворые, тщась отряхнуть с себя глухое
            недовольство и ощущение слабости, инстинктивно стремятся к стадной
            организации: аскетический священник угадывает этот инстинкт и
            потакает ему; всюду, где есть стада, там они поволены инстинктом
            слабости и организованы умом священника. Ибо не следует упускать
            этого из виду: сильные с такою же естественной необходимостью
            стремятся друг от друга, как слабые друг к другу; если первые
{35}     сходятся, то случается это лишь в перспективе общей агрессивной
            акции и общего удовлетворения их воли к власти, вопреки совести
            каждого из них; последние, напротив, сплачиваются, испытывая
            удовольствие как раз от этой сплочённости, - их инстинкт при этом
            утоляется ровно настолько, насколько по сути раздражается и
            возмущается организацией инстинкт прирождённых <господ> (т. е.
            человеческой породы хищника-одиночки). В основе каждой олигархии -
            вся история учит этому - всегда таится тираническая прихоть; каждая
            олигархия непрерывно сотрясается от напряжения, необходимого каждому
            входящему в неё индивиду, чтобы оставаться господином над этой
            прихотью. (Так обстояло, к примеру, у греков. Платон свидетельствует
            об этом в сотне мест, Платон, знавший себе подобных - и самого
            себя...)

            19
            Средства аскетического священника, описанные нами до сих пор, -
            общее притупление чувства жизни, машинальная деятельность,
            дозированная радость, прежде всего радость <любви к ближнему>,
            стадная организация, пробуждение чувства коллективной власти,
            следовательно, заглушение индивидуальной досады самой по себе
            удовольствием при виде коллективного процветания - таковы, по
            современной мерке, его невинные средства в борьбе с недомоганием;
            обратимся теперь к более интересным, <повинным>. Во всех этих
            средствах дело идёт об одном: о каком-то разгуле чувства - при
            использовании последнего в качестве эффективнейшего обезболивающего
            средства против тупой, парализующей, затяжной боли; оттого-то
            жреческая изобретательность и оказалась прямо-таки неистощимой на
            выдумки во всём, что касалось этого одного вопроса: <чем достигается
            разгул чувства?>... Эти <добрые люди> - все они изморалились нынче
            дотла и навек осрамились по части честности: кто бы из них выдержал
            ещё правду <о человеке>!..

            20
            :Вывести однажды человеческую душу из всех её пазов, так глубоко
            окунуть её в ужас, стужу, пекло и восторги, чтобы она, точно от
            удара молнии, мигом отделалась от всяческой мелюзги, прилипающей к
            недовольству, тупости, досаде, - какие пути ведут к этой цели? и
            среди них какие наверняка?.. В сущности, способностью этой наделены
            все значительные аффекты, при условии что им пришлось бы разрядиться
            внезапно: гнев, страх, похоть, месть, надежда, торжество, отчаяние,
            жестокость; и действительно, аскетический священник, без колебаний,
            взял себе на службу целую свору диких псов, разлаявшихся в человеке,
            попеременно спуская с цепи то одного, то другого, и всегда с
            одинаковой целью: разбудить человека из томительной скорби, загнать
            хотя бы на время его тупую боль, его нерасторопное убожество,
            мотивируя это всё ещё религиозной интерпретацией и <оправданием>.
            Понятно, что каждый такой разгул чувства возмещается следом - он
            усугубляет болезнь: и оттого такого рода пользование боли выглядит,
            по современной мерке, <достойным осуждения>. Следует, однако,
            справедливости ради тем более настаивать на том, что оно применялось
            с чистой совестью, что аскетический священник прописывал его,
            нисколько не сомневаясь в его целесообразности, даже необходимости,
            - довольно часто и сам почти что надламываясь при виде им же
            содеянной юдоли; добавим также, что стремительные физиологические
            реванши подобных эксцессов, возможно, даже душевных расстройств, в
            сущности не противоречат совокупному смыслу этого рода предписания,
            целью которого, как отмечалось прежде, было не исцеление от
            болезней, но борьба с депрессивным состоянием, его смягчение, его
{36}     заглушение. Эта же цель оказывалась достижимой и таким вот путём.
            Коронный приём, который позволял себе аскетический священник, чтобы
            вызвучить человеческую душу всякого рода раздирающей и экстатической
            музыкой, сводился - это знает каждый - к манипулированию чувством
            вины. Генезис последнего был вкратце намечен в предыдущем
            рассмотрении - как некий вариант психологии животных, не больше:
            чувство вины представало нам там как бы в виде сырья. Лишь под
            руками священника, этого подлинного художника по части всего
            чувствующего себя виновным, приобрело оно форму - и какую форму!
            <Грех> - ибо так гласит священнический перетолк животной <нечистой
            совести> (обращённой вспять жестокости) - был доныне величайшим
            событием в истории больной души: в нём явлен нам самый опасный и
            самый напастный трюк религиозной интерпретации. Человек, страдающий
            самим собою, каким-то образом, во всяком случае физиологически,
            скажем, на манер запертого в клетке зверя, не ведая: отчего, к чему?
            алчный до доводов - доводы облегчают, - алчный и до снадобий и
            наркотиков, он обращается наконец за советом к кому-то, кто знает
            толк и в сокровенном, - и вот так так! он получает намёк, он
            получает от своего кудесника, аскетического священника, первый намёк
            относительно <причины> своего страдания: он должен искать её в себе,
            в какой-то вине, в каком-то сколке прошлого; само страдание своё
            должен он понимать как наказание... Несчастный, он выслушал, он
            понял: теперь с ним дело обстоит как с курицей, вокруг которой
            провели черту. Черту этого круга он уже не перейдёт: из больного
            выкроен <грешник>... И вот же, на тысячелетия вперёд замаячил перед
            взором этот новый больной, <грешник>, - будет ли он маячить всегда?
            - куда ни глянешь, всюду гипнотический взгляд грешника, намертво
            фиксированный в одном направлении (в направлении <вины>, как
            единственной причины страдания); всюду нечистая совесть, это <гадкое
            животное>, говоря вместе с Лютером; всюду отрыгнутое и обратно
            пережёвываемое прошлое, исковерканный факт, <зелёный глаз> на всякое
            деяние; всюду возведённая до жизненной насущности воля к непониманию
            страдания, к переиначиванию его в чувства вины, страха и наказания;
            всюду бичевание, власяница, изморенная голодом плоть,
            самоуничижение; всюду самоколесование грешника в свирепом колесе
            растревоженной, болезненно похотливой совести; всюду немая мука,
            безотчётный страх, агония замученного сердца, судороги незнаемого
            счастья, вопль об <искуплении>. С помощью этой системы процедур
            старая депрессия, угнетённость и усталость были и в самом деле
            искоренены, жизнь снова делалась очень интересной: бодрствующий,
            вечно бодрствующий, с измождённым от бессонницы лицом, раскалённый,
            обуглившийся, истощённый и всё-таки не ощущающий усталости - таким
            вот выглядел человек, <грешник>, посвящённый в эти мистерии. Старый
            великий кудесник, тягающийся с унынием, аскетический священник - он
            явно победил, его царствие пришло: на боль уже не жаловались, боли
            жаждали, <больше боли! больше боли!> - так столетиями навылет вопила
            тоска его учеников и посвящённых. Каждый разгул чувства, причинявший
            боль, всё, что ломало, опрокидывало, крошило, отрешало, восхищало,
            тайна застенков, изобретательность самого ада - всё это было отныне
            открыто, разгадано, использовано, всё было к услугам кудесника, всё
            служило впредь победе его идеала, аскетического идеала... <Царствие
            моё не от мира сего>, - повторял он, как и прежде: был ли он всё ещё
            вправе повторять это?.. Гёте утверждал, что существует всего
            тридцать шесть трагических ситуаций, - можно было бы догадаться
            отсюда, не знай мы этого уже, что Гёте не был аскетическим
            священником. Тому - известно больше...
{37}
            21
            По отношению ко всему этому способу жреческого лечения, способу
            <криминальному>, каждое слово критики излишне. Что названный разгул
            чувства, предписываемый обыкновенно в таком случае аскетическим
            священником своим пациентам (под священнейшими, разумеется, ярлыками
            и при полной уверенности в праведности своей цели), действительно
            пошёл в прок какому-либо больному - кого бы угораздило ещё на
            подобного рода утверждения? Следовало бы, самое меньшее, сговориться
            насчёт слова <прок>. Если этим хотят сказать, что такая система
            лечения улучшила человека, то я не стану перечить: я только
            прибавлю, что, по мне, означает <улучшить> - не больше, чем
            <приручить>, <ослабить>, <обескуражить>, <изощрить>, <изнежить>,
            <оскопить> (стало быть, почти что нанести ущерб...). Но если речь
            идёт по существу о больных, расстроенных, удручённых, то система
            эта, допустив даже, что она делала больного <лучше>, при всех
            обстоятельствах делает его больнее; спросите-ка врачей-психиатров,
            каковы последствия методического применения покаянных самоистязаний,
            самоуничижений и судорог искупления. Загляните также в историю:
            всюду, где аскетический священник внедрял этот способ лечения
            больных, болезненность набирала зловещие темпы роста вглубь и вширь.
            Что же получалось всегда <в итоге>? Расшатанная нервная система,
            вдобавок ко всему, что было уже больным, - и это от мала до велика,
            в масштабах отдельных лиц и масс. В свите, сопровождающей training
            покаяния и искупления, мы обнаруживаем чудовищные эпилептические
            эпидемии с небывалым в истории размахом, вроде средневековых плясок
            св. Витта и св. Иоанна; иную форму его развязки мы находим в ужасных
            столбняках и затяжных депрессиях, вследствие которых при случае раз
            и навсегда выворачивается наизворот темперамент целого народа или
            целого города (Женева, Базель); сюда относится и истерия ведьм,
            нечто родственное сомнамбулизму (восемь мощных эпидемических вспышек
            её только между 1564 и 1605 годами); в названной свите находим мы
            также те массовые психозы смертомании, чей леденящий душу вопль
             раздавался по всей Европе, прерываемый то
            сладострастными, то свирепо-разрушительными идиосинкразиями: то же
            чередование аффектов с одинаковыми перебоями и скачками ещё и нынче
            наблюдается повсюду, в каждом случае, где аскетическая доктрина
            греха снова пользуется большим успехом. (Религиозный невроз
            предстаёт в форме <падучей> - в этом нет сомнения. Что же он такое?
            Quaeritur.) В целом аскетический идеал и его утончённо-моральный
            культ, эта остроумнейшая, бесцеремоннейшая и опаснейшая
            систематизация всех средств чувственной экзальтации под
            покровительством святых умыслов, именно таким ужасным и незабываемым
            образом был вписан во всю историю человека; и, к сожалению, не
            только в его историю... Едва ли я сумел бы сослаться на что-либо
            другое ещё, что столь же разрушительно сказалось на здоровье и
            расовой крепости, особенно европейцев, нежели этот идеал;
            позволительно назвать его без всякого преувеличения настоящей
            пагубой в истории здоровья европейского человека. Можно было бы ещё,
            на худой конец, приравнять его влияние к специфически германскому
            влиянию: я разумею алкогольное отравление Европы, которое до сих пор
            шло строго вровень с политическим и расовым перевесом германцев ( -
            всюду, где они прививали свою кровь, прививали они также и свой
            порок). - Третьим по очереди следовало бы назвать сифилис - magno
            sed proxima intervallo.
{38}
            22
            Аскетический священник, где бы он ни достигал господства, наводил
            порчу на душевное здоровье, стало быть, и на вкус in artibus et
            litteris - он и поныне портит его. <Стало быть?> - я надеюсь, со
            мною просто согласятся в этом <стало быть>; по меньшей мере я не
            намерен вдаваться здесь в доказательства. Один лишь намёк:
            относительно поземельной книги христианской литературы, её самосущей
            модели, её <книги-в-себе>. Ещё среди греко-римского великолепия,
            бывшего также великолепием и книг, в самом средоточии ещё не
            поветшалого и не пошедшего ещё под снос мира античной письменности,
            в пору, когда можно было ещё читать некоторые книги, за обладание
            которыми нынче стоило бы отдать половину здравствующих литератур,
            простота и тщеславие христианских агитаторов - их именуют отцами
            церкви - дерзнула-таки постановить: <и у нас есть своя классическая
            литература, мы не нуждаемся в греческой> - и при этом гордо кивали
            на книги преданий, апостольские послания и апологетические
            трактатишки, примерно так же, как нынче английская <армия спасения>
            сродственной литературой борется с Шекспиром и прочими <язычниками>.
            Я не люблю <Нового Завета>, читатель угадал уже это; меня почти
            тревожит, что я до такой степени одинок со своим вкусом относительно
            этого столь оцененного и переоцененного сочинения (вкус двух
            тысячелетий против меня): но что поделаешь! <Здесь я стою, я не могу
            иначе> - у меня есть мужество держаться своего дурного вкуса. Ветхий
            Завет - вот это да: нужно отдать должное Ветхому Завету! В нём
            нахожу я великих людей, героический ландшафт и нечто наиредчайшее на
            земле: несравнимую наивность сильного сердца; больше того, я нахожу
            здесь народ. В Новом, напротив, сплошь и рядом возня мелких сект,
            сплошь и рядом рококо души, сплошь и рядом завитушки, закоулки,
            диковинки, сплошь и рядом воздух тайных собраний; я чуть было не
            забыл сказать о случайном налёте буколической слащавости,
            характерной для эпохи (и для римской провинции), и не столько
            иудейской, сколько эллинистической. Смирение и важничанье, вплотную
            прилегающие друг к другу; почти оглушающая болтливость чувства;
            страстность и никакой страсти; мучительная жестикуляция; тут,
            очевидно, недостаёт хорошего воспитания. Ну допустимо ли поднимать
            такую шумиху вокруг своих маленьких пороков, как это делают эти
            мужевидные благочестивцы! Ни один петух не прокукарекает об этом; не
            говоря уже о Боге. В конце концов они взыскуют ещё <венца жизни
            вечной>, все эти провинциалы; к чему же? чего же ради? -
            нескромность переходит здесь все границы. <Бессмертный> Петр - кто
            бы вынес такого! Им свойственна гордыня, вызывающая смех: что-то
            такое в них разжёвывает своё наиболее интимное, свои глупости,
            печали и никудышные заботы, точно сама сущность вещей обязана была
            печься об этом; что-то такое в них не устаёт впутывать и самого Бога
            в мелкие дрязги, в коих они торчат по горло. А это постоянное
            запанибрата самого дурного вкуса с Богом! Эта еврейская, не только
            еврейская, назойливость, гораздая лапать Бога и брать его глоткой!..


            25
            :Рассмотрите те эпохи в развитии народа, когда на передний план
            выступает учёный: это эпохи усталости, часто сумеречные, упадочные -
            хлещущая отовсюду сила, уверенность в жизни, уверенность в будущем
            канули здесь в прошлое:

            27
            :я не знаю покуда ни одного друга:
{39}
            28
            Если закрыть глаза на аскетический идеал, то человек, животное
            человек не имело до сих пор никакого смысла. Его существование на
            земле было лишено цели; <к чему вообще человек?> - представало
            вопросом, на который нет ответа; для человека и земли недоставало
            воли; за каждой великой человеческой судьбой отзывалось рефреном ещё
            более великое: <Напрасно!> Именно это и означает аскетический идеал:
            отсутствие чего-то, некий чудовищный пробел, обстающий человека, -
            оправдать, обяснить, утвердить самого себя было выше его сил, он
            страдал проблемой своего же смысла. Он и вообще страдал, будучи по
            самой сути своей болезненным животным: но не само страдание было его
            проблемой, а отсутствие ответа на вопиющий вопрос: <к чему
            страдать?> Человек, наиболее отважное и наиболее выносливое
            животное, не отрицает страдания как такового; он желает его, он даже
            взыскует его, при условии что ему указуют на какой-либо смысл его,
            какое-либо ради страдания. Бессмысленность страдания, а не
            страдание, - вот что было проклятием, тяготевшим до сих пор над
            человечеством, - и аскетический идеал придал ему некий смысл. То был
            доныне единственный смысл; любой случайно подвернувшийся смысл-таки
            лучше полнейшей бессмыслицы; аскетический идеал был во всех
            отношениях уникальным  par excellence. В нём было
            истолковано страдание; чудовищный вакуум казался заполненным;
            захлопнулась дверь перед всяким самоубийственным нигилизмом.
            Толкование - что и говорить - влекло за собою новое страдание, более
            глубокое, более сокровенное, более ядовитое, более подтачивающее
            жизнь: всякое страдание подводилось им под перспективу вины... Но
            вопреки всему этому - человек был спасён им, он приобрёл смысл, он
            не был уже листком, гонимым ветром, не был мячом абсурда и
            <бессмыслицы>, он мог отныне хотеть чего-то - безразлично пока,
            куда, к чему, чем именно он хотел: спасена была сама воля. Едва ли
            можно утаить от себя, что собственно выражает всё это воление,
            ориентированное аскетическим идеалом: эта ненависть к человеческому,
            больше - к животному, ещё больше - к вещественному, это отвращение к
            чувствам, к самому разуму, страх перед счастьем и красотой, это
            стремление избавиться от всякой кажимости, перемены, становления,
            смерти, желания, самого стремления - всё сказанное означает, рискнём
            понять это, волю к Ничто, отвращение к жизни, бунт против
            радикальнейших предпосылок жизни, но это есть и остаётся волей!.. И
            чтобы повторить в заключение сказанное мною в начале: человек
            предпочтёт скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть...


Все права на полную либо частичную перепечатку материалов <Скрижалей> с целью
распространения принадлежат Сергею Михайлову.
Copyright  1997 Скрижали